Текст книги "Неоконченный портрет. Нюрнбергские призраки"
Автор книги: Александр Чаковский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 53 страниц)
– Итак, нам предстоит решить многие вопросы – медленно проговорил он. – Да, многие вопросы, хотя союзники все еще пытаются играть в «кошки-мышки». Они никак не возьмут в толк, что мышек здесь нет… Однако, – он взглянул на круглые настенные часы, – время не ждет. Подведем некоторые итоги и наметим перспективы. Мы уже договорились, что пойдем на уступки в вопросе о норме представительства для Советского Союза в Организации Объединенных Наций. Но будем категорически настаивать на том, чтобы во всех конфликтных ситуациях великая держава, непосредственно затронутая конфликтом, принимала участие в голосовании в Совете Безопасности. Верно?
Все молча наклонили головы.
– Что касается Польши, то ни на какие уступки мы не пойдем, – продолжал Сталин, – это ясно. Но стычек нам не избежать. Черчилль костьми ляжет за своих лондонских выкормышей. Впрочем мяса у него в изобилии, а костей не так уж много.
Сталин сделал паузу, взял новую папиросу, на этот раз зажег ее, глубоко затянулся и, выпустив облачко дыма, сказал:
– Поговорим немного о наших доб-лест-ных союзниках. – Слово «доблестных» он произнес с нажимом и расстановкой. – Черчилль мне знаком давно. Я вижу его насквозь. Иногда он представляется мне в образе Сизифа империализма. Он пытается вкатить в гору сорвавшийся валун – британский империализм. А валун катится назад, прямо на него. Опасное предприятие!
Сталин снова затянулся и взглянул на Гусева.
– В Лондоне, говорят, есть музей мадам…
– …Мадам Тюссо, товарищ Сталин! – торопливо проговорил посол.
– Вот-вот, Тюссо. Говорят, там собраны восковые фигуры разных знаменитостей – от королей и полководцев до убийц и грабителей. Я думаю, когда пробьет час Черчилля и он переселится в ад, его восковую копию установят где-то между полководцами и грабителями восемнадцатого века. Но вот Рузвельт… – тут Сталин слегка развел руками, – его я до конца не понимаю. Само собой разумеется, что он империалист. Но между ним и империалистом Черчиллем есть все же большая разница… Ответьте мне на такой вопрос, товарищ Громыко: как относятся к Рузвельту в самой Америке? Сидите, пожалуйста, – добавил он.
– Это не простой вопрос, товарищ Сталин, – тихо ответил Громыко.
– Простые вопросы мы здесь не обсуждаем. Вы уже успели хорошо ознакомиться с политической жизнью Америки. Мне лично она представляется… я бы сказал, своего рода калейдоскопом. Казалось бы, те же элементы, что и в любой капиталистической стране, но они окрашены в более кричащие тона. Не просто лживая демократия, а, я бы сказал, истерически лживая. Словно она сидит перед судом народов и, защищаясь от обвинений, истошно прославляет себя.
Сталин сделал паузу, пару раз затянулся и продолжал:
– И вот на фоне этого политического калейдоскопа – Рузвельт. Взглянем на него, как говорится, с одной стороны и с другой стороны. С одной – он обманывал нас со вторым фронтом. Бывало, затягивал поставки по ленд-лизу. Не раз поддерживал Черчилля в его самых немыслимых требованиях. С другой стороны, он же одергивал Черчилля. Как вы помните, в Тегеране дело доходило до схваток между ними… Непростая фигура… Есть люди, которые, считая себя марксистами, решают все вопросы по принципу: «белое – черное». Может быть, эти люди и читали Маркса, но не поняли диалектики… Как же относятся к Рузвельту в самой Америке, товарищ Громыко?
– Если отвечать коротко, товарищ Сталин, то среди большинства американцев он пользуется уважением и доверием. Хотя и с известными оговорками.
– Каких американцев? Представителей каких кругов? И капиталистических и рабочих?
– Сказав об оговорках, я хотел подчеркнуть, что и внутри этих кругов есть люди, которые относятся к Рузвельту по-разному.
– Поясните! – нетерпеливо произнес Сталин.
– Во время последнего кризиса, товарищ Сталин, американский рабочий класс почти вплотную подошел к революционной черте. Став президентом, Рузвельт много сделал для спасения американского капитализма.
– И капиталисты благодарны ему за это, верно?
– Не все. Есть буржуазные круги, которые смертельно его ненавидят за попытки государственного вмешательства в их дела, за то, что он урезал их прибыли.
– Понятно… А рабочий класс, профсоюзы?
– Единого отношения к Рузвельту нет и в этих кругах… В их отношении к президенту тоже отражаются противоречия.
– Чьи?
– И американского общества и, конечно, личности самого Рузвельта.
– Однако его в четвертый раз избрали президентом. Как вы это объясняете?
– Видите ли, товарищ Сталин, – как бы размышляя вслух, медленно произнес Громыко, – когда перелистываешь американские газеты за предвоенные годы, создается впечатление, что нет в Америке человека, на которого нападали бы больше, чем на Рузвельта. Я уже сказал, чем недовольны капиталисты. Чем же недовольны рабочие? Смягчив крайние проявления кризиса, Рузвельт отнюдь не уничтожил безработицу…
– Но я спросил: почему же тогда за него в четвертый раз голосовали миллионы людей? – повторил Сталин.
– Рузвельт признал Советскую Россию. Рабочие благодарны ему за это из чувства интернациональной солидарности. Капиталисты – за то, что он открыл перед ними новые необозримые рынки… Наконец, Рузвельт присоединился к антифашистской коалиции, и это одобряют умные капиталисты. А о рабочих и говорить не приходится! Таким образом, для миллионов американцев нынешний президент ассоциируется с идеей мира.
– Хорошо, ваша точка зрения мне ясна, – сказал Сталин. – Теперь еще один вопрос… В душе Черчилля, хоть она и черным-черна, можно явственно разглядеть неугасающее стремление Британии к мировому господству. Не считаете ли вы, что и Рузвельт претендует на нечто подобное?
– Я не сомневаюсь, что Рузвельт верит в какое-то особое предназначение Америки. Но эту «миссию» он намерен осуществлять не огнем и мечом, а с помощью политических хитросплетений и экономических рычагов… Извините, товарищ Сталин, если я недостаточно четко ответил на ваш вопрос.
– Да нет, все ясно. Я согласен с вами. Но в отличие от вас я не дипломат и поэтому сформулирую свою мысль проще. Принято говорить: «что черный, что белый черт – один черт». Но я, за неимением другой возможности, все же выбрал бы белого.
Сталин погасил папиросу о дно пепельницы и, немного помолчав, спросил:
– Как вы считаете, можно ли назвать Рузвельта порядочным человеком?
– В общежитейском смысле этого слова можно, – ответил Громыко. – Но у Рузвельта, если хотите, свого рода раздвоение личности. Класс, которому он служит, то и дело толкает его на поступки, которые в какой-то степени противоречат складу его ума, его характеру, симпатиям и антипатиям. И в этом его трагедия… Может быть, я придаю чрезмерное значение психологическим тонкостям?
– Возможно, хотя стремление разобраться в проблеме и с политической и с психологической точки зрения, так сказать, «изнутри», – это обязанность, это долг посла… – Хорошо! – сказал Сталин. – Сейчас семь сорок пять. Через пятнадцать минут сюда приедет Рузвельт. Я пригласил его, чтобы окончательно уладить дальневосточный вопрос. Решение мы уже приняли, вы это знаете. Товарищ Антонов, когда мы можем приступить к переброске двадцати – двадцати пяти дивизий в Приморье?..
Глава двадцать вторая«КОНЕК» – НЕ ВОЕННЫЙ ТЕРМИН
Коляску президента вкатили в кабинет Сталина Чарльз Болен и Майк Рилли, Приттиман довез ее только до дверей.
Сталин стоял посреди комнаты, его переводчик Павлов с раскрытым блокнотом в руках застыл у стены.
Еще подъезжая к кореизской вилле, Рузвельт отметил про себя, что резиденция Сталина куда скромнее Ливадийского дворца. Правда, увидев несколько невзрачных домиков вокруг виллы, он подумал, что маршал, очевидно, не испытывает трудностей с размещением сопровождающих его лиц.
Убранство виллы лишний раз убедило Рузвельта в том, что Сталин не придает никакого значения комфорту. Кабинет, куда ввезли коляску, снова заставил президента подумать об этом. Небольшая комната была обставлена по-спартански. Далеко не новый канцелярский стол на двух массивных, слегка обшарпанных тумбах. Лампа под стеклянным зеленым абажуром. Ряд жестких стульев у стены. Два кресла по обе стороны стола. Рядом – под углом – еще один стол, поуже и поменьше. Скатерть на нем заменяли разложенные карты.
– Я очень рад, господин президент, – сказал Сталин, направляясь к коляске, – что вы приняли мое приглашение. Поверьте, что только желание сохранить нашу беседу пока что в секрете заставило меня причинить вам некоторое… неудобство.
Он положил одну руку на поручень коляски, а другой обменялся крепким рукопожатием с Рузвельтом.
– Где бы вы предпочли сидеть, господин президент? – продолжал Сталин, оглядывая комнату. – Может быть, в том кресле?..
– Мой дорогой маршал, я не хотел бы доставлять вам никаких хлопот. Если вы не возражаете, я останусь в коляске. Последние годы я провожу в ней много времени и уже, так сказать, сросся с ней.
– Как вам будет угодно! – быстро отозвался Сталин. – Тогда, с вашего позволения, мы придвинем коляску к столу – нам, возможно, понадобятся карты. А я сяду рядом.
Он подошел к стене, взял стул и перенес его к столу. Болен и Рилли установили коляску рядом.
– Я чувствую себя так, будто сижу в ложе и с нетерпением ожидаю поднятия занавеса, – улыбнулся Рузвельт.
Майк Рилли чуть щелкнул каблуками и, повернувшись по-военному, вышел из комнаты.
– Мы ждем Черчилля? – спросил президент.
– Зачем? – Сталин слегка пожал плечами. – В решении дальневосточного вопроса он, конечно, заинтересован, но лишь косвенно. Вопрос этот прежде всего наш, советский, и американский. К тому же кое-кто из английских офицеров, как мне сообщили, отправился на экскурсию, а сам Черчилль лег спать…
– На экскурсию? – недоуменно переспросил Рузвельт. – Неужели они поехали осматривать крымские достопримечательности?
– Только одну достопримечательность, – с коротким смешком ответил Сталин. – Балаклаву.
– Чем это место знаменито? Историческими ценностями? – вежливо поинтересовался Рузвельт.
– Скорее – историческим уроком, – снова усмехнулся Сталин. – Во всяком случае… назиданием Истории. Девяносто… нет, теперь уже девяносто один год назад там произошло сражение между русскими и английскими войсками. Английская кавалерия потеряла при этом две трети своего состава…
«Крым, Крым, Крымская война второй половины прошлого века! Как я мог забыть об этом? – мысленно попрекнул себя Рузвельт. – Я столько раз вспоминал о послереволюционной интервенции, но упустил из виду, что у России с Англией есть куда более старые счеты!»
– Странная экскурсия! – воскликнул он. – И психологически необъяснимая. Совершать паломничество к местам своего позора! Может быть, это попытка компенсировать комплекс вины?
– Я не специалист по Фрейду, – усмехнулся Сталин и, резко меняя тему, сказал: – Итак, мой дорогой господин президент, я пригласил вас для разговора о перспективах войны на Дальнем Востоке. В Тегеране я обещал вам, что мы поможем Америке в ее войне с Японией…
Рузвельт почувствовал, как заколотилось его сердце.
– Теперь, – продолжал Сталин, – я хочу подтвердить это свое обещание…
«В письменном виде?» – чуть было не воскликнул президент, но сдержался.
– Как вы полагаете, господин президент, – глядя в упор на Рузвельта, проговорил Сталин, – почему я дал это обещание и почему намерен его подтвердить?
– Мой дорогой маршал, – ответил Рузвельт, – не скрою, час назад, перед отъездом к вам, я советовался с Гопкинсом…
– Никогда не забуду его первого приезда к нам тогда, в сорок первом… – неожиданно потеплевшим голосом сказал Сталин.
– Да, он верный человек и друг России. К сожалению, он тяжело болен… Так вот, я спросил Гопкинса, зачем, по его мнению, приглашает меня Сталин. Чтобы подтвердить свое обещание или… или чтобы взять его обратно? И знаете, что он мне ответил? Гарри сказал, что держать слово – ваш «конек».
– «Конек» – не военный термин. И не политический, – усмехнулся Сталин. – Так что дело тут не в «коньке». Но Гопкинс недалек от истины. Да, мы привыкли выполнять обещания, которые даем нашим союзникам. И это не «конек», а основа, на которой мы строим наши взаимоотношения с ними. Но есть и другая причина. Япония не невинный агнец, предназначенный для заклания во имя нашей дружбы. Эта страна уже не первое десятилетие угрожает нашей безопасности. И не просто угрожает. Каждый раз, когда ей кажется, что мы слабы, она испытывает на России силу своего оружия.
– Хасан, Халхин-Гол? – спросил Рузвельт.
– Да, в частности, – кивнул головой Сталин. – Но у японских милитаристов есть и другие замыслы. Для их реализации, – Сталин провел по карте пальцем, пожелтевшим от табачного дыма, – Япония давно уже держит вот здесь…
– Квантунскую армию, – закончил фразу Рузвельт.
– Вот именно. Она предназначена не для вас, а для нас…
И как только президент вспомнил эти слова Сталина, на него снова обрушился сегодняшний день.
«МЭДЖИК СООБЩАЕТ…»
О, если бы советский лидер был сейчас рядом с ним! Он спросил бы его резко, требовательно: «Так-то вы держите свое слово, маршал Сталин? Где русские дивизии, которые вы обещали перебросить в Приморье? Посмели бы японцы сорвать с места хотя бы одного своего солдата в Маньчжурии, если бы эти дивизии были на Дальнем Востоке?! А ведь в Ялте вы сказали… Вы сказали…»
… – Поэтому налицо и вторая причина, – продолжал Сталин. – Мы хотим на долгие годы обеспечить наш дальневосточный тыл.
– Таким образом, вы подтверждаете свое обещание вступить в войну с Японией через два месяца после разгрома Германии? – спросил Рузвельт.
– Через два-три месяца, чтобы быть точным, – ответил Сталин.
– И вскоре начнете переброску своих дивизий?
– Если вы считаете, что «повторение – мать учения», – щурясь, произнес Сталин, – то повторяю: «Да. Начнем».
– И ничего не потребуете в порядке компенсации за это? – настороженно спросил Рузвельт.
– «Компенсация» не то слово, – нахмурившись, ответил Сталин. – Мы хотим получить лишь то, что принадлежало России ранее.
– Вы имеете в виду…
– Да, Южный Сахалин, Курильские острова.
– Значит, требования все-таки будут?
– Господин президент, – с плохо скрываемым раздражением сказал Сталин, – представите себе на минуту, что американцы вели войну на собственной территории и потеряли при этом миллионы людей… А после победы встал бы вопрос о том, чтобы послать американцев на новую войну с одной-единственной целью – помочь России. Вы бы это сделали?.. Молчите? Тогда я вам прямо скажу: мы не сможем объяснить советскому народу, почему после страшной войны, продолжавшейся четыре года, ему снова надо взяться за оружие. Не сможем, если не скажем, что хотим вернуть исконно русские земли. В свое время нас ограбили. Мы хотим восстановить справедливость. У вас есть возражения?
Наступила длительная пауза.
Потом Рузвельт тихо сказал:
– Вы правы… Тогда у меня еще один вопрос: подпишем ли мы в Ялте документ, в котором будет зафиксировано то, о чем мы сейчас говорили?
– Я подпишу, – ответил Сталин. – А вы?
– Несомненно. Значит, остается Черчилль.
– Опыт показывает, – неторопливо, точно рассуждая вслух, проговорил Сталин, – что, когда мы с вами единодушны, Черчилль понимает, что сопротивляться бесполезно…
– Последний вопрос, маршал. Кто подготовит проект этого документа?
– Мы попросим Молотова.
– А мы – Гарримана, – после недолгого раздумья сказал Рузвельт.
И снова черные строчки замаячили перед глазами Рузвельта: «МЭДЖИК СООБЩАЕТ…»
«Сколько раз Уинстон твердил, что Сталину не следует доверять», – подумал президент.
И как только он вспомнил о Черчилле, ему показалось, что он слышит голос британского премьер-министра, громкий и торжественный: «…Я не прибегаю ни к преувеличению, ни к цветистым комплиментам, когда говорю, что мы считаем жизнь маршала Сталина драгоценнейшим сокровищем для наших надежд и наших сердец».
Это было на банкете… Что он еще сказал? Казалось, на несколько мгновений голос Черчилля заглушили другие голоса, выкрикивавшие «Слушайте! Слушайте!» – так в английском парламенте выражают одобрение оратору…
Потом Черчилль говорил о государственных деятелях, растерявших плоды победы в трудные времена, которые следовали за войнами.
И снова голос британского премьера явственно зазвучал в ушах Рузвельта: «Я искренне надеюсь, что жизнь маршала сохранится для народа Советского Союза и поможет всем нам приблизиться к менее печальным временам, чем те, которые мы пережили недавно. Я шагаю по этому миру с большей смелостью и надеждой, когда сознаю, что нахожусь в дружеских и близких отношениях с этим великим человеком, слава которого прошла не только по всей России, но и по всему миру».
Теперь уже Рузвельт не только слышал, но и видел Черчилля. И не его одного. В воображении президента возник длинный стол, уставленный графинами, бутылками, блюдами и тарелками… Все это представилось ему настолько отчетливо, что он даже обвел взглядом сидящих за столом людей – Анну, Стеттиниуса, Маршалла, Леги, Бирнса, Флинна, Гарримана, его дочь Кэтлин, Гопкинса, Болена, Идена, Брука, Портала, дочь Черчилля Сару в военной форме, Кадогана… А вот сидят русские: Сталин, Молотов, Вышинский, генерал Антонов, адмирал Кузнецов, Громыко, Гусев, Майский, переводчик Павлов…
Да, да, это был поздний обед, который Сталин давал в Юсуповском дворце.
«Зачем Черчилль так лицемерил?.. Нет, не тогда, когда настраивал меня против русских, а на этом банкете, – подумал Рузвельт. – Ведь он всегда ненавидел Сталина и был убежден, что советский лидер олицетворяет главное препятствие на пути восстановления Британской империи, мешает Англии играть руководящую роль в Европе…»
Но вот поднялся Сталин. Кто-то постучал вилкой по бокалу, призывая к тишине. В ушах президента зазвучал хорошо знакомый ему глуховатый голос. И непонятный русский язык как бы сплетался с почти синхронным переводом Павлова…
Сталин провозгласил тост за лидера Британской империи, сочетающего политический опыт с умением руководить военными операциями. Он говорил что-то еще, но президент мог легко восстановить в памяти лишь последние фразы: «…За здоровье человека, который может родиться лишь раз в столетие и который мужественно поднял знамя Великобритании. Я сказал то, что чувствую, то, что у меня на душе, и то, в чем я уверен».
«Если так, – подумал сейчас Рузвельт, – значит, лицемерил и Сталин? Ведь не мог же он простить Черчиллю интервенцию, простить обманы, связанные с открытием второго фронта, не мог не понимать, что британский премьер стремится сохранить все то, что глубоко чуждо Сталину и как лидеру России и как большевику. Не мог он высказать то, что у него на душе… А может быть, он сознательно заглушал свои чувства во имя единства союзников, во имя уже близкой победы?.. Ведь казалось, что там, в Ялте, мы договорились обо всем: и о будущем Германии, и о репарациях, и о границах Польши, и об Организации Объединенных Наций, и, главное – главное для Америки, – о Японии. „Соглашение по Дальнему Востоку“ и сейчас хранится в сейфе в Белом доме. И вот теперь, вдруг, „МЭДЖИК СООБЩАЕТ…“»
…Когда банкет подходил к концу, президент вдруг почувствовал себя плохо. У него онемела левая часть головы, и он стал тяжело дышать. Никто этого не заметил, кроме его дочери. Она тотчас же настояла, чтобы отец прилег хотя бы ненадолго в соседней комнате.
– Я сейчас позову Макинтайра! – сказала Анна, когда Рузвельта уложили на кушетку.
– Нет! – решительно возразил он. – Не поднимай суеты. Он меня замучает своим осмотром. А у меня просто разболелась голова.
– Тогда вот что, – сказала Анна, – рядом со мной сидел лорд Моран, врач Черчилля. Я сейчас вернусь и попрошу у него таблетку от головной боли. У него наверняка что-нибудь найдется.
И, не дожидаясь ответа, выбежала из комнаты. Через две-три минуты она вернулась в сопровождении Морана.
– Это же нелепо! – сдавленным голосом проговорил Рузвельт. – Мне нужна обыкновенная таблетка от головной боли. Стоило ли беспокоить вас, сэр, из-за такой чепухи?
– Я заранее подтверждаю ваш диагноз, мистер президент. Это «чепуха». Но у меня есть таблетки, которые дают при повышенном давлении, и есть таблетки, которые дают при пониженном. Я измерю вам давление…
Рузвельт начал было возражать, но Моран, ни слова не говоря, извлек откуда-то тонометр.
Через пять минут врач как ни в чем не бывало вернулся в банкетный зал.
Несколько позже за столом появился Рузвельт.
Он никогда не узнает, о чем говорили Моран и Черчилль, когда вернулись после банкета в Воронцовский дворец.
– Президент почувствовал себя плохо? – спросил британский премьер, раздеваясь перед вечерним осмотром. – Сталинские деликатесы не всегда приемлемы для желудков англосаксов, не так ли?.. Что же с ним было?
– Думаю, что ничего нового, – ответил врач, приступая к осмотру своего пациента.
– Что вы хотите этим сказать?
– Только то, что, очевидно, и без меня хорошо известно его врачам.
– А именно? – настороженно спросил Черчилль.
– У президента тяжелейший артериосклероз… – тихо произнес Моран. – Не хотел бы я быть на месте его врачей.
– Мы вдвоем, и никто нас не слышит. Скажите мне, это… опасно для жизни?
– Я думаю, сэр, что жить президенту осталось считанные месяцы…
«Считанные месяцы… Это ужасно, – размышлял Черчилль, лежа в постели. Что же будет? Ведь мы с ним так хорошо понимаем друг друга… И вот теперь, перед самым окончанием войны…»
И вдруг Черчилль понял, что лжет. Лжет самому себе. Ведь он не раз думал о том, что Рузвельт мешает ему. Если бы не президент, он, премьер Великобритании, мог бы призвать весь цивилизованный мир к борьбе с большевизмом… Президент мешал ему. Всегда мешал. И если они договаривались, если действовали сообща, – а это бывало нередко, – Черчилля никогда не оставлял страх, что в решающий момент Рузвельт поддастся Сталину, его логике, его воле… Да и, кроме того, президент относится к России с какой-то иррациональной симпатией, а он, Черчилль, ненавидит страну большевиков… Но если Рузвельт уйдет из жизни… О, сколько давно задуманных планов осуществит тогда Черчилль!.. Какие речи произнесет! Каким тоном будет разговаривать со Сталиным!.. А вдруг Моран ошибается? Как долго он осматривал президента? Минут десять, не больше… Впрочем, он очень опытный врач, на его мнение можно положиться. Наверное, есть симптомы, которые исключают ошибку. Диагноз, конечно, правильный. Ну, будущее покажет.
«Хватит, довольно воспоминаний, ведь они лишь отблески жизни, а не сама жизнь, – подумал Рузвельт, когда после обеда его перевезли в спальню. – В прошлом ничего уже нельзя изменить, к нему невозможно что-либо добавить – ни к тому, что происходило в Ялте, ни к принятым в Крыму решениям, ни к беседе со Сталиным, ни к шифрограмме Маршалла».
Как долог, как мучительно долог сегодняшний день – одиннадцатое апреля 1945 года! Неутешительный разговор со Стеттиниусом, потом позирование. Сеанс показался Рузвельту самым утомительным из всех. Президент был зол на художницу. Когда его ввозили в гостиную и вывозили из нее, он успевал мельком взглянуть на свое изображение. И этот портрет вызывал у него тягостное чувство. Сколько раз в последние дни – во время утреннего одевания и вечернего раздевания – он заглядывал в зеркало и видел свое отражение! Седые поредевшие волосы, глубокие морщины, складки дряблой кожи, нависающие над воротником, темные мешки под глазами…
Было ли все это на портрете? Да, было, конечно. Рузвельт не смог бы попрекнуть умелую художницу тем, что она, пытаясь польстить ему, омолаживает его. Нет, на портрете он выглядел старым, но это была какая-то искусно подлакированная старость. И седина, и складки кожи, и мешки под глазами – все это было… Было и не было. Свет выхватывал все то мужественное и привлекательное, что осталось в лице президента от прошлых лет. Все сегодняшнее скрывалось… нет, не в нарочитой, а как бы в естественной тени.
Но ведь истинную картину видел не только Рузвельт. Ее наверняка видели и те, кто сидел в гостиной, наблюдая за медленным рождением портрета… И за обедом все они пристально смотрели на него. И при этом, конечно, думали: была ли случайной боль, которую президент ощутил во время сеанса, или она наложила какой-то отпечаток на его лицо, добавила черточку, которой вчера еще не было?..
В спальне постель была уже раскрыта, и откинутый треугольник одеяла почти касался пола. Рузвельту очень хотелось спать, но он, недовольно нахмурившись, отвернулся от постели.
Может быть, он просто боялся сна? Был убежден, что, пока бодрствует, с ним ничего не может произойти? А во сне, когда отключена воля, когда он бессилен управлять собой…
Президент велел усадить себя в кресло, покрыть ноги шотландским пледом и придвинуть ближе курительный столик. Убедившись, что сигарет достаточно и спички на месте, он сказал Приттиману, что вызовет его, когда решит, что пора ложиться, и, оставшись один в полутемной комнате, закурил.
Он составил мысленный список того, о чем он не должен думать. О «Мэджике». О нежелании Сталина выполнить свое обещание. О его отказе послать в Сан-Франциско министра иностранных дел…
Но Рузвельт оказался в положении того сказочного персонажа, которому были обещаны золотые горы при условии, что он «не будет думать о белых медведях». И именно «запретные» вопросы стали терзать душу президента.
За окнами быстро темнело. Было тихо. Лишь время от времени ветер стучал ветвями деревьев по рамам, точно напоминая о чем-то роковом, неотвратимом.
Рузвельт курил одну сигарету за другой. Иногда он замечал, как в дверях возникала и тотчас же исчезала узкая полоска света. Он знал, что это Хассетт, Рилли или Приттиман украдкой заглядывают в комнату, чтобы лишний раз убедиться: сигарета в руках у президента или в пепельнице, а не на полу. Все знали, что теперь Рузвельт нередко засыпает с непогашенной сигаретой, и боялись пожара.
Он курил и курил… В комнате уже было так темно, что он не различал даже мебели.
Ему хотелось спать. Он чувствовал, что, если сдастся, бросит сигарету в пепельницу, закроет глаза, то…
Веки его опустились. Снилось ли ему или просто казалось, что чьи-то заботливые руки поднимают его куда-то в воздух, все выше и выше, несут… опускают на землю…