Текст книги "Дьявольские повести"
Автор книги: Жюль-Амеде Барбе д'Оревильи
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 35 страниц)
9
Однажды вечером баронесса воочию обнаружила у дочери симптомы, предвещающие близкое разрешение от бремени, и хотя она ждала этого события, г-жа де Фержоль не без тревоги увидела, что оно наступает. Торжественное и грозное, оно в неопытных руках могло стать трагическим и смертельным. Однако она подготовилась к нему с решительностью, удержавшей в узде ее нервы. Боли у Ластени были такого свойства, что женщины, испытавшие их, не могли ошибиться на сей счет. Ластени родила ночью. Когда начались схватки, г-жа де Фержоль посоветовала:
– Кусайте простыни, чтобы не кричать. Постарайтесь взять себя в руки.
Ластени взяла себя в руки так, словно от рождения была сильной натурой. Она не издала ни звука, хотя стоны все равно никого не подняли бы на ноги в доме, где ночь не усугубляла тишину – такое безмолвие Царило там днем. Единственной, кто мог что-то услышать, была Агата, но она спала в своей комнате на дальнем конце замка, и, закричи Ластени, голос ее все равно не долетел бы туда. Баронесса предусмотрительно приняла все возможные предосторожности. Тем не менее, вопреки всему, ей пришлось пережить отчаянную минуту. Ее охватила смесь страха и неуверенности – безумная подозрительность. Она твердо знала, что они с роженицей наедине, и все-таки с трепетом сердечным рискнула отойти от постели, распахнуть настежь запертую дверь и, выглянув в потемки коридора, убедиться, что никто не подслушивает. Ей чудилось, что там на корточках сидит Агата. Это было совершенно немыслимо, и все равно она выглянула за дверь с заходящимся сердцем, как бывает у суеверов, которые не убеждены, что в зияющей черноте ночи мимо них не скользнет сейчас привидение. В данном случае привидением была бы Агата. Дрожа, г-жа де Фержоль расширенными зрачками впилась во мглу коридора и, бледная от непроизвольного страха смелых людей, вернулась к постели, где ее дочь извивалась от боли в конвульсиях, и помогла ей освободиться от своей ноши.
Во время беременности ребенок, произведенный Ластени на свет, исчерпал до конца силы матери. Он вышел из ее лона мертвым. Ластени родила, словно труп, извергший из себя другой труп. Можно ли назвать жизнью то, что осталось от жизни в почти бездыханной девушке? Баронесса, весь переезд из Форе в Олонд корившая себя за желание, чтобы из-за какого-нибудь дорожного происшествия у дочери случился выкидыш, который спас бы ее будущность, не смогла подавить в себе глубокую радость, вызванную в ней этой смертью, в которой никто не виноват. Она возблагодарила Господа за гибель ребенка, которому, останься он в живых, мысленно уготовила уже имя Тристан, и восславила Провидение, прибравшее его до появления на свет, словно желая избавить его, равно как ее дочь, от множества других унижений и мук. Для самой баронессы это тоже было избавление! Эта смерть избавляла ее от ребенка, которого пришлось бы всю жизнь скрывать, как она – и какой ценой! – скрывала его во чреве матери, и который, останься он жив, осудил бы Ластени на вечную краску стыда, налагаемую побочными детьми на щеки матерей, словно пощечины.
Но радость ее была еще более жестокой. Приняв дитя, она показала его матери.
– Вот ваше преступление и воздаяние за него. Ластени посмотрела на ребенка столь же мертвыми, как он, глазами, и все ее изнемогшее тело затрепетало.
– Он счастливей меня, – только и произнесла она, пока баронесса следила за ее лицом, надеясь прочесть там чувство, которого, к удивлению своему, так и не обнаружила. Она искала в чертах дочери проблеск нежности и прочла в них лишь отвращение, безграничное отвращение, всегда теперь присущее Ластени, словно судьба навсегда приговорила ее к нему. Она, баронесса де Фержоль, страстная женщина, любившая – и какой любовью! – человека, который взял ее в жены, не прочла на этом изборожденном слезами лице того, что все объясняет и все оправдывает, – любви! Она бессознательно рассчитывала на последний момент разрешения от бремени, когда по долгу материнства выполняла обязанности повитухи при собственной дочери, чтобы утрата Ластени девственности осталась тайной между ними двумя и Богом, а теперь ей приходилось отказаться от надежды на последний свет, который мог пролиться в душевную тьму Ластени. Этот чаемый ею свет унес при тайных родах ребенка без отца. В тот же час этой зловещей ночи, переживания которой г-жа де Фержоль запомнит навсегда, в мире, конечно, множество счастливиц разрешилось от тягости живыми детьми, плодами разделенной любви, падавшими из облегченного материнского лона в объятия сходящего с ума от радости и гордости отца. Но была ли среди женщин хоть одна, чья участь сравнилась бы с участью Ластени, вокруг которой ночь, страх и смерть сгустили свой тройной мрак, чтобы навеки скрыть безымянное дитя этой безымянной истории?
И ночь, долгая мрачная ночь неизбывной тревоги, не кончилась для г-жи де Фержоль. От скольких новых опасений ей еще придется задыхаться? Дитя родилось мертвым – пусть это ужасно, но это счастье! А труп?.. Что делать с трупом, последней уликой против грешной Ластени? Куда его деть? Как стереть последний след позора, чтобы уничтожить воспоминание о нем повсюду, кроме двух их душ?.. Баронесса думала об этом, и ей было страшно своих мыслей. Но она оставалась истой нормандкой, дочерью героического племени. Как ни Устрашено и надорвано было ее сердце, она повелевала им и, трепеща, делала то, что должна была бы делать, так, как будто сохраняет полное спокойствие. Когда Ластени, как все родильницы, разрешившиеся от бремени, погрузилась в сон, баронесса взяла трупик ребенка и, завернув его в одну из пеленок, сшитых ею в долгие часы молчания рядом с дочерью, так и не нашедшей в себе сил работать над приданым вместе с матерью, вышла из спальни, заперев ее на ключ до своего возвращения, хотя и была уверена, что Ластени не проснется. Необходимость, бронзовоперстая необходимость заставила ее пойти и на этот риск. Она зажгла потайной фонарь, спустилась в сад, где, помнится, видела в уголке стены старую лопату, и у нее достало мужества вырыть этой лопатой в этом уголке могилку для мертвого ребенка, в смерти которого она была неповинна. Она погребла его собственными руками – некогда столь гордая, а ныне столь униженная. Украдкой копая зловещую яму в черноте ночи под звездами, которые видели все, но никогда не скажут об этом, она невольно думала о других детоубийцах, делавших, может быть, в этот час в иных концах мира то, что делала она ночью перед ликом звездного неба.
«Я хороню его так, словно убийца – я», – размышляла она, и ей вспомнилась одна, особенно жестокая, история, которую ей когда-то рассказали. Речь шла о юной семнадцатилетней служанке, которая без посторонней помощи, одна родила ребенка и задушила его, а утром (к тому же в воскресенье, когда она исправно ходила к мессе) положила в набедренный карман юбки и продержала там до конца службы, а возвращаясь из церкви, бросила его под арку давно пребывавшего в руинах моста, благо тот лежал у нее на пути. Воспоминание об этой гнусности неотступно преследовало г-жу де Фержоль. Дрожащая и оледеневшая, словно сама была преступницей, она долго переминалась с ноги на ногу, утаптывая взрыхленную землю над тем, кто мог стать ее внуком, и когда окончательно уверилась, что все следы могилы исчезли, вернулась, бледная от сознания того, насколько случившееся сходно с преступлением, не будучи им, в комнату, где Ластени еще спала. Проснувшись с оцепенением во всем теле, следующим за тяжелыми родовыми муками, та не попросила показать ей мертвого ребенка, произведенного ею на свет. Она, казалось, забыла о нем. Это заставило призадуматься г-жу де Фержоль, которая тоже промолчала: ей хотелось знать, не заговорит ли дочь первой. Но – вещь странная и почти чудовищная! – Ластени не заговорила, она вообще перестала говорить. Не потому ли, что этой милой, когда-то обворожительной девушке недоставало чувства материнства, которое есть корень женского естества, – ведь женщины, даже ставшие жертвой насилия, любят своих детей и оплакивают мертворожденных? Ни в ту ночь, ни в последующие дни она так и не вышла из своей молчаливой апатии. Но слезы все текли по ее изборожденному ими лицу, как текли вот уже целых полгода, хотя новых причин для них не было.
Оправившись после родов, Ластени осталась, включая, пожалуй, даже живот, такой же, какой была во время беременности. Та же подавленность, бледность, оцепенение, погруженность в себя и потерянность в случаях, когда она вдруг опоминалась, та же отупелость и немое безумие! Удар, что нанесла ей мать, не поверив в ее невиновность, и несуразность ее беременности нанесли ей в сердце рану, которая непрестанно кровоточила и от которой она так и не исцелилась.
Баронесса, успокоенная непроницаемостью тайны, окружившей отныне грех дочери, смягчилась и как христианка вспомнила, быть может, христианский завет: «Всякий грех и хула простятся».[431]431
Еванг., Матф., 12, 31.
[Закрыть] Во всяком случае, она не выказывала с дочерью обычной вспыльчивости, которую не способна была унять, несмотря на свой характер и сильный ум. То, что непоправимо, – подобно смерти, а мы приемлем мысль о смерти; но Ластени не приняла мысль о непоправимости своего греха. Та из двух женщин, что была слабее, оказалась более гордой… Отношение Ластени к матери не изменилось. Растоптанный цветок, она не подняла больше своей поруганной головки. Она осталась беспощадна к подобревшей матери. Она оставила в ране тот кинжал, который невозможно вырвать после удара, потому что он словно приваривается к краям раны и зовется обидой. После неизбежного для выздоравливающей пребывания в постели она поднялась на ноги, но по ее изменившемуся лицу, слабости и общей подавленности можно было сделать вывод, что ей вообще не следовало вставать: недуг ее неисцелим и смертелен. Агата, уповавшая все время, пока Ластени лежала в постели, на какой-нибудь – почем знать, может быть, и счастливый – кризис и видя, что любимый родной край, которому она приписывала все чудодейственные свойства, никак не действует на ее «голубку», еще больше укрепилась в своей постоянной мысли, что в Ластени сидит бес, что она одержима, и в конце концов попросила у баронессы дозволения совершить паломничество к гробнице присноблаженного Тома де Бивиля, и г-жа де Фержоль согласилась.
Итак, Агата отправилась туда босиком с наивностью средневековых паломников, которая, невзирая на успехи современного безбожия, еще встречается в этом краю глубоко укоренившихся обычаев. Пробыв в отсутствии четыре дня, она вернулась в Олонд без всяких надежд и еще более грустная, чем перед уходом. Теперь она сомневалась в чуде, о котором однажды молила с такой несокрушимой уверенностью в успехе, потому что сверхъестественное и чудовищное видение смущало теперь стойкость веры в ее душе, открытой для всех влияний и традиций среды, в которой она прожила юность. Она собственными плотскими глазами видела страшную вещь, рассказы о которой сотни раз слышала в детстве, и виденное ею – это знал каждый крестьянин в округе – было предвестием смерти.
Она шла тогда по тропинкам Олонда, сильно запаздывая из-за усталых ног, потому что и к гробнице, и обратно отправилась босиком в соответствии с обетом, принесенным ею ради исцеления Ластени. Была уже поздняя ночь, вокруг – поля без домов, ни поблизости, ни вдалеке ни души, везде лишь одиночество и безмолвие. Старуха торопилась, потому что шла одна, хотя и не боялась ни безмолвия, ни одиночества. Ничто не нарушало безмятежности ее разума, такого же спокойного у нее, как совесть. Утром она причастилась, и это разливало в душе ее божественный мир. Давно уже взошедшая луна тоже разливала в природе свое, такое же божественное, спокойствие, как утреннее причастие разлило его в душе этой христианки, и две эти безмятежности плыли лицом к лицу в мирной ночи. Вдруг – в иных местах проселки чрезвычайно сужаются – дорога, избранная Агатой, стала не шире тропинки, и в тот же миг служанка заметила еще довольно далеко от себя в голубоватом отблеске луны нечто белесое, что она приняла за туман, встающий над землей, всегда несколько влажной в этой части Нормандии. Но, продолжая идти, она отчетливо различила, что это не туман, а гроб, стоящий поперек дороги и перегородивший ее. По древним традициям и верованиям края, такой таинственный гроб без провожающих и словно брошенный разбежавшимися носильщиками, служит, когда на него натыкаешься светлой ночью, несомненным предвестием близкой смерти, и, чтобы отвратить дурное предзнаменование, следует отважиться приподнять его и поменять концами. Агате когда-то рассказывали, что кое-кто, пренебрежительно посчитав такое видение обманом чувств, набирался храбрости и непочтительно перешагивал через гроб, словно через низкий плетень, но на заре таких смельчаков находили в беспамятстве на том же месте и в течение года они хирели и умирали. Агата была от природы не трусиха и, кроме того, слишком религиозна, чтобы до ужаса бояться смерти, но – подумала она – здесь-то кончина угрожает не ей самой, а Ластени. Поэтому, невзирая на всю свою смелость и религиозность, служанка на мгновение застыла перед гробом, который с каждым шагом, приближавшим ее к нему, приобретал все более четкие, зримые, осязаемые очертания. Луна, это бледное солнце призраков, очерчивала его, придавая ему сходство с белым пригорком на черной полосе тропы между двумя живыми изгородями.
«Ну, – сказала она себе, – предназначайся гроб для меня, мне, пожалуй, недостало бы сил его повернуть, – но для нее!..» И, опустясь на колени в колею и отчитав дюжину молитв по четкам, чтобы силы – не дай Бог! – не изменили ей, Агата перекрестилась и наконец рискнула.
Но гроб оказался не в меру тяжел для ее рук, и это надрывало ей сердце: ведь, чтобы заклясть судьбу и смерть, которые он предрекает, его нужно повернуть, а у нее не хватит на это сил. Гроб весил слишком много. Он не поддавался. Она сделала усилие, но усилие не заменяет силу. Гроб не двигался с места. Он, казалось, был приколочен к земле. «Раз он такой тяжелый, значит, в нем покойница», – решила Агата и опять подумала о Ластени… Задумав добиться своего, да еще с решимостью, способной вырвать из земли гору, и тем не менее не способная сдвинуть с места четыре жалкие сосновые доски, впав в отчаяние от своего бессилия и зловещего предзнаменования, она вновь принялась молиться, и вновь все было напрасно; тогда, удрученная, сломленная и понимая, что не может оставаться тут всю ночь, она прошла по одной из узких полосок земли, отделявшей гроб от живой изгороди. Теперь она тоже испугалась. У нее задрожали руки, которыми она касалась холодного гроба: ведь она только что ощутила всей своей плотью его материальную доподлинность. Однако, немного отойдя, она почувствовала угрызения совести и смело подумала: «А что, если попробовать еще разок?»
Но когда она обернулась, чтобы возвратиться, на прямой и безлюдной дороге ничего больше не было. Гроб исчез. Агата не сумела бы даже показать, где он стоял. Тень опять окутала мраком путь между двумя живыми изгородями, освещенными и неподвижными: в ту ночь – вещь необычная для этих приморских мест! – ветра не было.
– Бог не дышит, – сказала Агата. – А где воздух неподвижен, там владения домовых, а они – бесы.
Поэтому, охваченная ужасом, затопившим ей душу этой безветренной ночью, когда даже луна, казалось служанке, «светила по-необычному», она заторопилась и пошла быстрее, но на ходу ей чудилось, что месяц, который был от нее слева по горизонту, шагает с ней в ногу и напоминает череп мертвеца, упорно провожающий ее. Чем дальше шла Агата, тем больше она бледнела. Зубы у нее стучали. И когда на развилке дорог месяц, находившийся по левую руку ее, оказался из-за поворота тропинки у нее за спиной, «я, – признавалась она много позже, когда воспоминание начинало леденить ее, – подумала, что этот череп, катящийся по небу, преследует меня и явился, словно адский кегельный шар, переломать мне мои старые ноги, а без них я не дойду до дому».
В Олонд, правда, она добралась, но совершенно разбитая. То, что она видела, заставляло ее страшиться, как бы, вернувшись, она не стала там свидетельницей нежданного несчастья. Ее успокоила лишь мрачная тишина дома. Спят мать с дочерью или не спят? Из их закрытых комнат не доносилось ни малейшего звука. На другой день она нашла, что со времени ухода ее в паломничество Ластени несколько посвежела, и, не будь того ночного видения, она приписала бы своим молитвам некоторое улучшение здоровья ее бедной раздавленной Ластени. Она в подробностях рассказала г-же де Фержоль о своих странствиях, но умолчала о видении.
«Зачем? – подумала служанка. – Она все равно мне не поверит».
Однако баронесса верила в молитвы и в чудеса, которые творит молитва, и сказала Агате, что и Ластени уже почувствовала облегчение от молитв у гробницы присноблаженного исповедника. Она даже прикинула, насколько улучшилось состояние дочери, потому что ей не терпелось возобновить внешнее соблюдение обрядов, прерванное из-за уединенной жизни, которую ей пришлось вести в Олонде.
– Итак, мы сможем ходить к мессе, – объявила она Агате. И это мы относилось к ней и Ластени, поскольку Агата и без того не пропускала служб. Ей не приходилось корить себя за смертный грех неприсутствия на богослужении, в котором обвиняла себя баронесса и который был следствием преступления Ластени. Старая служанка всегда находила способ, как она выражалась, «воспринять мессу» в соседних с Олондом приходах. Она ходила в церковь, прикрыв голову поверх чепца капюшоном своей черной накидки, но останавливалась у дверей, и поближе к кропильнице, чтобы выйти первой по окончании службы, почему ее никто и не узнал, как не узнали на рынке в Сен-Совёре, когда она по субботам запасалась там съестным на неделю. Прихожане, присутствовавшие на службе и не имевшие интереса (великое нормандское слово!) знать, кто эта женщина, принимали ее за местную крестьянку. Но то, что было позволительно Агате, исключалось для г-жи де Фержоль. Поэтому, когда она сочла, что пришло время вернуться в церковь и вновь услышать светлую мессу, она не то чтобы испытала радость – для этого она была слишком удручена состоянием дочери, но грудь ее, так долго и ужасно стесненная, вздохнула свободней. Никогда не опускавшая рук и практичная в житейских делах, она подумала, что теперь они с дочерью могут отказаться от того строжайшего и мучительного инкогнито, к которому она до сих пор стремилась и которое хранила.
– Можете объявить местным фермерам, что мы неожиданно ночью приехали в Олонд, и приехали для того, чтобы здесь поселиться, – дала она распоряжение Агате, наказав ей всячески напирать на нездоровье Ластени, хворающей вот уже несколько месяцев и перебравшейся из Севенн на родину матери для перемены климата; недомогание ее помешает принимать у себя кого-либо до полного исцеления девушки.
Излишняя предосторожность! Сейчас было не до поддержания светских и дружеских связей, но баронесса, измотанная несчастьем с дочерью, представления не имела о том, что происходит вокруг. Революция охватила Францию, как злокачественная лихорадка, и как раз вступала в период острого безумия.
В Олонде этого не знали. Обе несчастные его владелицы даже не подозревали о кровавой политической трагедии, сценой которой стала Франция, – так поглотила их домашняя трагедия, сценой которой служило их мрачное жилище. Г-жа де Фержоль рассуждала о мессе, а ведь близок был день, когда церковные службы вовсе прекратятся и баронесса не сможет преклонить колени перед жертвенниками, этими столпами, на которые надлежит опираться всем разбитым сердцам в здешнем мире!
10
Когда г-жа де Фержоль явилась к мессе в один из окружающих Олонд приходов, она не вызвала того любопытства и удивления, на какие могла бы рассчитывать в другое время. Заботы – у одних восторженные, у других боязливые, – порожденные Революцией, от которых у всех (даже в Нормандии, краю многовекового здравого смысла) головы пошли кругом, перед тем как начать скатываться с плеч, помешали многим обратить внимание на приезд г-жи де Фержоль в этот край, где, кстати сказать, почти забыли давний скандал с ее похищением. Замок Олонд, столько лет, казалось, спавший у дороги, над которой высились три его башенки, в одно прекрасное утро открыл веки, то есть ставни, почернелые и подгнившие от времени и дождей, и в окнах замелькал белый чепец Агаты. Внутренний щитовой забор, усиливавший решетку парадного двора, исчез, и, не привлекая к себе внимания редких в этих краях прохожих, жизнь с ее повседневными мелочами как бы бесшумно возобновилась в этом замке, отмеченном смертью, нет, хуже, чем смертью, – заброшенностью. По наблюдениям тех, кто проходил мимо, пребывание баронессы в Олонде вызвало в округе не больше удивления и шума, чем ее приезд. Теперь, не прячась, она жила там столь же одиноко, как жила, когда пряталась. Она проводила дни наедине с дочерью, составлявшей всю ее жизнь, в которую не вторгалось ничье, кроме Агаты, присутствие. Она постоянно размышляла об этой жизни с глазу на глаз, к которой – для матери, и для дочери – неизбежно сводилось будущее. «Брак для Ластени невозможен», – часто думала она. Как сказать мужчине, который полюбит ее достаточно сильно, чтобы жениться на ней, и будет надеяться взять в жены девушку, что она всего лишь вдова и никогда не сможет расстаться со своим отвратительным вдовством? Как признаться в бесчестье Ластени мужчине (пусть даже единственному под шатром небес!), который придет просить у матери ее руки со всей верой и упованиями любви? Честность, прямота, религия – все божественные начала, составлявшие душу этой благородной женщины, восставали в баронессе, отгоняя такую мысль, из всех распинавших ее мыслей эта была самой кровоточащей. Разумеется, в состоянии подавленности и упадка, в какое погрузилась Ластени, она могла внушать только жалость; но она была молода, а у молодости столько неисчерпных запасов! Только вот средства скрыть при необходимости правду под страхом совершить низость у нее не было. И эта мысль о низости связывала существование и участь г-жи де Фержоль с существованием и участью ее дочери, обрекая их на так им теперь знакомую жизнь в одиночестве – страшном одиночестве душ тех, чьи сердца бьются рядом друг с другом.
Но предположение о мужчине, который когда-нибудь полюбит Ластени, осталось всего-навсего мечтой ее матери и лишь умножало число горестей, которые жизнь обрушила на баронессу. Ластени, у которой в печальную ночь, когда она стала матерью, г-жа де Фержоль тщетно добивалась хоть намека на обманутую любовь, – Ластени было суждено умереть, так и не познав любви. Красота ее не расцвела вновь, не вернулась к ней, приведенная назад молодостью. Хотя в день, когда Агата возвратилась из паломничества, баронесса сказала, что Ластени лучше, и верить в это ей хотелось сильнее, чем она сама думала, г-жа де Фержоль окончательно разуверилась в улучшении, когда увидела, что груз дней и месяцев все ниже пригибает столь очаровательную недавно головку ее дочери. Тот, кто проник бы в тайну истории Ластени, непременно нашел бы, что роды, от которых она не умерла, хотя и могла умереть, вызвали у нее какой-то разрыв в поясничном отделе позвоночника, потому что с постели она встала скрюченной. Когда по воскресеньям они с матерью появлялись в церкви, люди, видя их, понимали, почему г-жа де Фержоль не хочет никого принимать, чтобы целиком посвятить себя здоровью дочери. Общее мнение было таково, что девушка, которую она таскает с собой, долго не протянет.
И все-таки баронесса долго бы еще таскала дочь с собой, если бы Революция, достигшая своего кровавого и кощунственного апогея, не закрыла разом все церкви. Немало врачей побывало в Олонде с тех пор, как у г-жи де Фержоль не стало оснований прятать Ластени; но у юной девушки, такой слабой и чахнущей как телом, так и разумом, они обнаружили лишь глубокую непонятную им апатию. Причину ее знала во всем мире одна г-жа де Фержоль. «Это – грех, – думала она, – и умереть за него должна та, кто его совершила». Ей, суровой янсенистке, которая, увы, больше верила в справедливость Господа, чем в Его милосердие, казалось естественным, что безжалостное божественное правосудие переломило через колено свое стан ее бедной дочери, когда-то, пока его не стиснули мужские руки, качавшийся, как колос на стебле, а теперь ставший таким согбенным.
Долго тянулась эта семейная трагедия двух женщин в просторе полей, нисколько не похожих на севеннскую воронку, хотя дамам де Фержоль ни разу не пришло в голову бросить на них даже взгляд из своего жилища. У окна можно было видеть только Агату, наслаждавшуюся по вечерам воздухом отчего края. Вот так они и жили, если это можно назвать жизнью. Г-жа де Фержоль, уверенная, что дочь ее не уйдет от кары за свое преступление, и видя, что Ластени день за днем угасает от снедающего ее таинственного недуга, взирала на это, как взирают на превращающиеся во прах руины рухнувшего дворца. Несмотря на преступность дочери, которая осмелилась сопротивляться матери, когда та потребовала от нее раскрыть душу и сказать правду, невзирая на жесткость своих религиозных правил, несмотря, словом, на все пережитое, г-жа де Фержоль страдала из-за того, что страдает Ластени; но, принеся свою жизнь в жертву мужчине, которого она боготворила, и целиком сосредоточившись на воспоминаниях о нем, баронесса не выказывала сострадания дочери, не способной, в свою очередь, даже понять, что она внушает сострадание. Упадок сил у больной, который поставил в тупик врачей, попустословивших насчет прижиганий и объявивших его неизлечимым, поразил не только ее тело, но и душу. Он завладел ею целиком. Рассудок Ластени, уже едва не впавшей в идиотизм, тянулся к потемкам мрачного безумия. Но все это, как и раньше, происходило за стеной молчания. Она умирала, как жила, – молча. Сознавала ли она еще происходящее? Она проводила целые дни без единого слова, ничего не делая, не двигаясь, привалившись головой к стене (признак тихого помешательства!), не отвечая даже заплаканной от жалости Агате, убивавшейся, что у нее под рукой нет больше средства, на которое она слишком долго уповала, – священника для изгнания бесов из ее «голубки», ее бедной «одержимой». Священники находились тогда в бегах, а Революция – в самом разгаре. Об этом в Олонде знали только потому, что нельзя было найти священника для экзорцирования больной! Странный, может быть единственный в своем роде, факт! В маленьком замке Олонд, который не разрушила Революция и который до сих пор существует со своими тремя башенками, жили три женщины с достаточно печальной душой, чтобы позабыть в этом гнезде страданий, куда они забились, все, что не касалось их кровоточащих сердец. Францию заливала кровь с эшафотов, но три эти мученицы собственной судьбы видели только те ее капли, которые лились из их сердец. Во время этого забвения забытой ими Революции и ушла Ластени, унеся с собой в могилу тайну своей жизни, ставшей, в свой черед, тайной для г-жи де Фержоль. Ничто не подсказывало баронессе и Агате, что конец Ластени так близок. В тот день она чувствовала себя не хуже, чем накануне и, вообще, последние дни. Они ничего не заметили ни по ее лицу, давно уже безнадежно бледному, ни по блужданию глаз цвета листьев ивы – плакучей ивы, потому что девушка пролила довольно слез, ни по безвольной изнеможенности странно скрюченного тела, – ничего, что предвещало бы смерть Ластени. Обычно присматривать за нею не было нужды. Они оставляли ее в спальне, положив головой к стене, в позе, к которой привыкла кроткая помешанная, а сами расходились по своим углам, где вечно происходило одно и то же: тут молилась г-жа де Фержоль, там плакала Агата. В этот день они нашли девушку такой же, как оставили: на том же месте, голова к стене, глаза широко раскрыты, хотя она была мертва и душа ее, бедная душа, чуть не сгинувшая во тьме, отлетела. Убедясь в этом, Агата бросилась к ногам своей «голубки», упала на них, страстно обняла и зарыдала, почти не помня себя от горя. Однако баронесса, умевшая лучше владеть собой в подобных обстоятельствах, подсунула руку под грудь той, кого так долго звала столь подходящим ребенку словом «доченька», чтобы удостовериться, что бившееся там слабое сердце больше не бьется, и пальцы ее почувствовали…
– Агата, кровь! – выдавила она мерзко охрипшим голосом.
На вытащенных ею пальцах действительно застыло несколько красных капель. Агата оторвалась от колен, которые обнимала, и они вдвоем расшнуровали корсаж. Их охватил ужас… Ластени покончила с собой с помощью булавок – медленно, по частям, вгоняя их и каждый день – а сколько этих дней было? – чуть усиливая нажим.
Они извлекли их в количестве восемнадцати штук, вонзенных в области сердца.