Текст книги "Дьявольские повести"
Автор книги: Жюль-Амеде Барбе д'Оревильи
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 35 страниц)
Если бы посмотреть на графиню, доктор, – продолжал повествователь, поворачиваясь к облокотившемуся на булевский[142]142
То есть работы Андре Шарля Буля (1642–1732) или его сыновей, знаменитых столяров-эбенистов.
[Закрыть] комод доктору Белассе, чей красивый лысый череп отражал свет канделябра, который слуги зажгли в этот момент у него над головой, – если бы посмотреть на графиню де Стасвиль одним из тех пристальных взглядов физиолога, на что такие мастера вы, врачи, и чему должны были бы научиться у вас моралисты, стало бы очевидно, что любые впечатления этой женщины должны были переноситься, втягиватьсявнутрь нее, как линия ее до предела поджатых губ цвета увядшей гортензии, как крылья носа, неподвижные, никогда не вздрагивающие и впалые, а не расширенные, как глаза, которые в определенные моменты хмурились под надбровными дугами и словно поднимались ко лбу. Несмотря на внешнюю хилость и болезненность, влияние которых прослеживалось во всем организме, словно трещины на пересохшем материале, она представляла собой самое наглядное воплощение воли, этой внутренней вольтовой дуги, к которой подключены наши нервы. Все в ней подтверждало это, причем убедительней, чем в любом другом человеке, какого мне только доводилось наблюдать. Этот поток дремлющей воли демонстративно– да простится мне ученое слово! – просматривался во всем ее облике вплоть до аристократических, по-королевски матово-белых рук и радужного опала ногтей на изящных пальцах, которые своей худобой, припухлостями и переплетением множества голубоватых вен, а главное, осторожностью, с какой они касались предметов, походили на сказочные когти, какие удивительная поэзия древних приписывала известным чудовищам с женским лицом и грудью. Когда, отпустив одну из своих шуточек, этих сверкающих стрел, тонких, словно отравленные рыбьи кости, которыми пользуются дикари, она проводила кончиком своего длинного языка по свистящим губам, окружающие чувствовали, что в особо важных случаях, например в последний момент жизни, эта женщина, хрупкая и сильная одновременно, сумеет додуматься до способа, к которому прибегают негры, и окажется достаточно решительной, чтобы проглотить свой гибкий язык и умереть. Глядя на нее, нельзя было не признать, что как женщина она относится к числу тех встречающихся во всех царствах природы созданий, которые по склонности или повинуясь инстинкту предпочитают глубину поверхности; что она – одно из существ, предназначенных обитать тайными сообществами и ныряющих в жизнь, как выдающиеся пловцы ныряют под воду и плывут под ней, дыша, словно шахтеры под землей, существ, именно в силу глубины своей натуры страстно тянущихся ко всему таинственному, окружающих себя тайной и любящих ее, даже если она лжива, потому что ложь – это удвоенное «я», утолщенный покров, потемки, создаваемые любой ценой! Быть может, подобные натуры любят ложь ради лжи, как любят искусство для искусства, как поляки любят воевать. (Тут доктор с важным видом кивнул в знак согласия.) Вы того же мнения? Я тоже. Я убежден, что для некоторых людей обманывать – это счастье. Есть некое страшное, но опьяняющее блаженство в сознании того, что ты лжешь и обманываешь, в мысли, что ты одинзнаешь себя, а с обществом разыгрываешь комедию, в которой оно всегда одурачено, а постановочные расходы ты возмещаешь сладострастным презрением к нему.
– Но то, что вы говорите, ужасно! – неожиданно вскрикнула баронесса Маскранни с негодованием порядочной женщины.
При последних словах рассказчика всех слушательниц (а среди них, предполагаю, были такие, кто знал толк в тайных радостях) слегка бросило в дрожь. Я мог судить об этом по обнаженной спине графини Даналья, находившейся совсем рядом со мной. Такая нервная дрожь вам известна – все ее испытали. Иногда ее поэтически именуют дыханием мимо летящей смерти. Но, быть может, в тот момент это было дыхание истины?..
– Да, – ответил повествователь, – это ужасно, но впрямь ли? Люди с душой нараспашкуне представляют себе, ни что такое одинокие радости лицемерия, ни как можно жить и дышать, если голова вечно скрыта под маской. Но, поразмыслив, не так уж трудно понять, что чувствованиям подобных натур поистине присуща пламенная глубина ада. А ведь ад это перевернутое небо. Слова «дьявольский» и «божественный» применительно к напряженности наслаждения означают одно и то же – чувствование, доходящее до сверхъестественности. Действительно ли госпожа де Стасвиль относилась к натурам такого сорта?.. Я не обвиняю ее и не оправдываю. Я просто излагаю, как умею, свою толком никому не известную историю и стараюсь объяснить ее, реконструируя героиню по методу Кювье.[143]143
Кювье, Жорж (1769–1832) – французский зоолог, установивший принцип «корреляции органов», на основе которого реконструировал внешний облик многих вымерших животных.
[Закрыть] Вот и все.
Впрочем, в ту пору я не подверг графиню дю Трамбле тому анализу, какой проделываю сейчас на основе воспоминаний о ее образе, оттиснутом у меня в мозгу, как изборожденная штихелем ониксовая печать на воске. Если я все-таки понял эту женщину, то произошло это много позже. Всемогущая воля, которую я по зрелом размышлении обнаружил в ней, когда на опыте изведал, до какой степени тело является производным от души, – эта воля волновала и напрягала ее ограниченное мирными привычками существование не больше, чем валы вздымают и возмущают поверхность лагуны, крепко стиснутой берегами. Не появись у нас Каркоэл, английский пехотный офицер, отправленный соотечественниками проедать половинное жалованье[144]144
То есть пенсию, составлявшую тогда у отставных военных половину жалованья.
[Закрыть] в нормандский городок, достойный быть английским городом, хилая и бледная насмешница, которую в шутку называли госпожа Изморозь, никогда не узнала бы, какую всесильную волю носит она в своей снежной груди, как выразилась однажды мадмуазель де Бомон, груди, с которой – в нравственном смысле– все скатывалось, словно с самого прочного полярного тороса. Что она испытала, когда появился Мармер? Поняла ли внезапно, что для такой натуры, как она, подлинно чувствовать значит хотеть? Увлекла ли ее воля мужчину, который, казалось, не любит больше ничего, кроме игры? Как она ухитрилась осуществлять близость, связанных с которой опасностей так трудно избежать в провинции? Все это тайны, навек оставшиеся нераскрытыми, но догадались о них гораздо позже, а в конце тысяча восемьсот двадцать… года даже не подозревали. И тем не менее в это время в одном из самых тихих особняков нашего города, где главным событием каждого дня и почти каждой ночи была игра, за молчаливыми ставнями и вышитыми муслиновыми занавесями, этими чистыми, изящными и наполовину приподнятыми покровами спокойного быта, развивался роман, который люди клятвенно сочли бы немыслимым. Да, в безупречной, размеренной и упорядоченной жизни этой насмешливой и до болезненности холодной женщины, для которой ум значил все, а душа – ничего, был роман. Он был и снедал ее под маской условностей и репутации, как черви, которые завелись бы в человеке еще до смерти.
– Какое мерзкое сравнение! – взорвалась баронесса Маскранни. – Моя бедная Сибилла была, похоже, права, не желая слушать вашу историю. Решительно, у вас нынче вечером дурно направленное воображение.
– Вам угодно, чтобы я замолчал? – откликнулся рассказчик с иронической учтивостью и лукавством человека, который уверен в неослабности вызванного им интереса.
– Ну уж нет! – возразила баронесса. – Разве мы можем остановиться на полпути теперь, когда вы так растревожили наше внимание?
– Да, это было бы чересчур утомительно! – теребя иссиня-черный локон и всем видом выражая изящный ужас беззаботной натуры, подала голос мадмуазель Лора д'Альзан, самое полное олицетворение счастливой лени.
– И к тому же слишком разочаровало бы нас! – весело добавил врач. – Это все равно, как если бы парикмахер, выбрив вам пол-лица, сложил бритву и дал понять, что на большее не способен.
– Итак, продолжаю, – объявил рассказчик с простотой подлинного искусства, которое состоит, прежде всего, в том, чтобы сделать невидимым художника. – В тысяча восемьсот двадцать… году я находился в гостиной одного из своих дядей, мэра того городишки, который я изобразил вам как самое неподходящее для страстей и приключений место, и хотя день был торжественный – праздник Святого Людовика и тезоименитство короля, всегда шумно отмечаемый ультрароялистским крылом бывшей эмиграции, этими политическими квиетистами,[145]145
Квиетист – человек, пассивно, безучастно относящийся к жизни.
[Закрыть] которые изобрели мистический лозунг чистой любви: «И все-таки да здравствует король!» – в гостиной не происходило ничего такого, чего не происходило в ней ежедневно. Там играли. Прошу простить, что поговорю о себе, – это дурной вкус, но это необходимо. Я был еще юнцом. Однако благодаря исключительному воспитанию я узнал уже о страстях и свете гораздо больше, чем обычно знают в моем возрасте. Я походил не столько на увальней из коллежа, которые ничего не выносят из своих учебников, сколько на любопытных девушек, которые учатся, подслушивая у дверей и усиленно размышляя о том, что они услышали. В тот вечер весь город теснился в гостиной моего Дяди, и как всегда – потому что в этом мире мумий, стряхивавших с себя погребальные повязки лишь затем, чтобы орудовать картами, от века ничего не менялось, – общество делилось на две части: на тех, кто играл, и девушек, которые не играли. Но мумиями здесь были и девушки, которым предстояло поочередно уйти в катакомбы безбрачия, хотя лица их, сиявшие бесполезной оживленностью и свежестью, коей никто не вдохнет, чаровали мой жадный взгляд. Среди них, пожалуй, только Эрминии де Стасвиль состояние позволяло надеяться на чудо – брак исключительно по любви. Я был недостаточно – или слишком – взрослым, чтобы смешаться с роем этих юных созданий, перешептывание которых время от времени перемежалось то громким, то сдержанным смехом. Весь во власти той палящей радости, что одновременно и блаженство и пытка, я отошел подальше и сел около бога шлема, того самого Мармера де Каркоэла, к которому с недавних пор воспылал таким пристрастием. Дружбы между нами, разумеется, не могло быть: и у чувств есть своя тайная иерархия. Незрелые юноши нередко проникаются ничем не обоснованными и не подкрепленными симпатиями, доказывающими, что молодежь нуждается в вождях – как и народы, которые, несмотря на возраст, всегда остаются немного детьми. Для меня таким вождем был Каркоэл. Он часто бывал у моего отца, завзятого картежника, как все мужчины в здешнем обществе. Он часто принимал участие в моих с братьями гимнастических упражнениях, являя нам почти сверхъестественную силу и гибкость. Как герцог Энгиенский,[146]146
Луи Антуан Анри де Бурбон-Конде (1772–1804), близкий родственник династии Бурбонов, участник войн против революционной Франции, заядлый охотник. Жил в эмиграции в великом герцогстве Баденском, откуда был вывезен наполеоновскими жандармами, предан военному суду и расстрелян.
[Закрыть] он шутя перемахивал через речку футов в семнадцать шириной. Одно уже это, без сомнения, не могло не прельщать молодых людей вроде нас, воспитываемых для того, чтобы стать военными, но для меня секрет притягательности Каркоэла заключался в ином. Вероятно, он покорял мое воображение той мощью, которою исключительный человек воздействует на исключительных людей: только вульгарность предохраняет от внешних влияний, как мешок с шерстью – от пушечного ядра. Не берусь сказать, какие фантазии я связывал с этой головой, вылитой из материала того цвета, что зовется у акварелистов сиенской землей;[147]147
Темно-желтая краска.
[Закрыть] с этими зловещими глазами с короткими веками; с этими следами, оставленными страстями на лбу и подобными четырем ударам лома, которыми палач перебивает конечности колесуемого, но особенно с этими мягкими руками предельно цивилизованного человека, сходство которого с дикарем кончается у запястий, руками, умевшими придавать движению карт такую быстроту, что метание их по кругу казалось пламенным вихрем, поразившим Эрминию де Стасвиль при первой встрече с Мармером.
Так вот, в тот вечер в углу, где стоял карточный стол, ставни были наполовину закрыты. Партия шла в темноте, вернее в полутьме, освещаемой лишь половиной окна. Это был вист сильнейших. В паре с Мармером играл Мафусаил[148]148
Библейский патриарх-долгожитель. Здесь: самый старый.
[Закрыть] маркизов господин де Сент-Альбан. Графиня дю Трамбле выбрала себе партнером шевалье де Тарсиса, офицера Прованского полка до Революции и кавалера ордена Святого Людовика, одного из тех, кто, не будучи колоссом, сумел тем не менее оседлать два столетия сразу.[149]149
Намек на колосса Родосского (колосс, древнегреч., – статуя очень больших размеров), 32-метровую статую бога солнца Гелиоса, стоявшую у входа в гавань города Родоса на одноименном острове. Между ног ее проходили корабли, и она считалась в древности одним из семи чудес света.
[Закрыть] В определенный момент партии, когда госпожа дю Трамбле де Стасвиль подняла карты, на одну из фасеток бриллианта, сверкавшего у нее на пальце в тени, отбрасываемой ставнем на зеленый стол, отчего тот казался еще зеленее, упал сконцентрированный отблеск граней другого камня и брызнул такой наэлектризованный сноп белого огня, что глазам стало больно, словно от молнии.
«Э! Э! Что это блестит?» – пропищал шевалье де Тарсис своим тонким голосом.
«И кто там кашляет?» – одновременно с ним сердито бросил маркиз де Сент-Альбан, оторванный этим приглушенным болезненным кашлем от своих карточных раздумий, и повернулся к Эрминии.
«Мой брильянт и моя дочь», – отозвалась графиня дю Трамбле, улыбаясь тонкими губами и отвечая разом на оба вопроса.
«Боже, какой у вас прекрасный брильянт, сударыня! – восхитился шевалье. – Сегодня он блестит так, что никакая близорукость не помешает его заметить».
За разговором партия подошла к концу, шевалье де Тарсис взял руку графини и осведомился:
«Вы позволите?»
Графиня небрежно сдернула перстень и бросила его на игорный стол в сторону шевалье.
Старый эмигрант принялся изучать его, поворачивая перед глазами, как калейдоскоп. Но у света тоже бывают свои случайные причуды. Скользя по фасеткам камня, он не вспыхнул вторично тем же мгновенным ослепительным снопом огня, что в первый раз.
Эрминия встала и оттолкнула ставень, чтобы лучи пообильнее упали на перстень ее матери и можно было лучше оценить его красоту.
Потом она села, опершись локтем о стол и тоже всматриваясь в призматический камень, но тут ее опять одолел свистящий кашель, отчего перламутр ее прекрасных голубых глаз, полный такой чистой влаги, потемнел и налился кровью.
«Где вы подхватили этот гадкий кашель, дорогое дитя мое?»– спросил маркиз, которого больше интересовал не камень, а Эрминия, не бриллиант-минерал, а бриллиант-девушка.
«Не знаю, господин маркиз, – ответила она с беззаботностью молодости, полагающей, что жизнь будет длиться вечно. – Наверно, гуляя вечером у пруда в Стасвиле».
Мое внимание целиком поглотила группа, которую в багровом потоке заката, вливавшегося через распахнутое окно, образовали шевалье де Тарсис, разглядывавший бриллиант, господин де Сент-Альбан, Эрминия, госпожа дю Трамбле и Каркоэл, рассеянно посматривавший на даму бубен у себя в руках. Особенно меня поразила Эрминия. Стасвильская роза была бледна, еще бледнее, чем ее мать. Пурпур умирающего дня, струившего свой прозрачный отблеск на ее бледные щеки, придавал ей вид жертвы, чья голова отражена в зеркале, амальгамированном кровью. Внезапно у меня по жилам пробежал холодок, и не знаю уж каким непроизвольным и сокрушительным усилием памяти я воскресил одно впечатление, охватившее меня с неотразимостью тех мыслей, которые, грубо насилуя возмущенный мозг, чудовищно оплодотворяют его.
Недели две назад я однажды утром отправился к Мармеру де Каркоэлу. Ранняя пташка, он оказался один. Никто из игроков, которые обычно собирались у него по утрам, не явился. Когда я вошел, он стоял у секретера и занимался, видимо, чем-то очень деликатным, что требовало предельного внимания и твердости руки. Голова его была наклонена, и лица я не видел. В правой руке он держал флакон из черного и блестящего материала, похожий на обломанный кончик кинжала, и наливал из этого микроскопического сосуда какую-то жидкость в открытый крошечный резервуар на перстне.
«Какого черта вы тут делаете?»– полюбопытствовал я, направляясь к нему.
Но он властно остановил меня:
«Не приближайтесь. Не двигайтесь с места, иначе у меня дрогнет рука, а то, чем я занимаюсь, трудней и опасней, чем расколоть с сорока шагов штопор из пистолета, который может разорваться».
Это был намек на то, что не так давно случилось с нами. Мы развлекались стрельбой из самых дрянных пистолетов, какие только удалось найти, чтобы доказать свою мужскую сноровку тем наглядней, чем хуже оружие, и нам едва не раздробил черепа разорвавшийся пистолет.
Мармер ухитрился-таки не пролить ни капли неведомой жидкости, стекавшей из тонкого носика флакона. Закончив операцию, он закрыл крышку перстня и бросил его в один из ящиков секретера, словно намереваясь там его спрятать.
Я заметил, что на нем стеклянная маска.
«С каких это пор вы занялись химией? – пошутил я. – Уж не средство ли от проигрыша в вист вы составляли?»
«Я ничего не составлял, – ответил он, – но там внутри (он указал на черный флакон) лекарство от всего. Это, – добавил он с мрачным юмором породившей его страны самоубийц, – крапленая колода, владея которой можно быть уверенным, что вы не проиграете последнюю партию с Судьбой».
«Яд? Какой же?» – осведомился я, беря в руки флакон, притягивавший меня своей причудливой формой.
«Самый замечательный из индийских ядов, – отозвался Мармер, снимая маску. – Вдохнув его, вы можете умереть, но, как его ни принимай, убивает он не сразу, и вам не нужно тратить силы на ожидание: действует он наверняка, но тайно. Он медленно, почти неторопливо, но неотвратимо уничтожает в вас жизнь, проникая во все органы и распространяя в них известные всем болезни так, что их симптомы, знакомые науке, отводят любые подозрения и опровергли бы обвинение в отравлении, если бы его возможно было предъявить. В Индии говорят, что его изготовляют странствующие факиры из исключительно редких веществ, известных только им и встречающихся лишь на плоскогорьях Тибета. Этот яд не рвет узы жизни, а разрешает их. Поэтому он особенно хорошо согласуется с апатичной и безвольной натурой индусов, которые видят в смерти лишь сон и погружаются в него, словно опускаются на ложе из лотосов. Раздобыть яд очень трудно, почти немыслимо. Если бы вы знали, чем я рисковал, чтобы достать этот флакон у женщины, уверявшей, что любит меня!.. У меня есть друг, офицер английской армии, как я, и, как я, вернувшийся из Индии, где провел семь лет. Он искал этот яд с остервенелым упорством оригинала-англичанина, – позднее, пожив побольше, вы поймете, что это такое. Он не сумел его найти, а только накупил на вес золота недостойные подделки. С отчаяния он написал мне с просьбой отлить ему несколько капель этого нектара смерти. Что я и делал, когда вы вошли».
Слова Мармера не удивили меня. Люди устроены так, что без всяких дурных намерений и мрачных мыслей любят держать дома яд, равно как иметь оружие. Они накапливают вокруг себя средства уничтожения, как скупцы – богатство. Иные говорят: «А вдруг я захочу кого-нибудь уничтожить!» – как другие сказали бы: «А вдруг я захочу себя порадовать!» Все это в равной мере ребяческий идеализм. В ту пору я сам был ребенком и потому счел вполне естественным, что, вернувшись из Индии, Мармер де Каркоэл владеет такой редкостью, как этот несравненный яд и среди ханджаров[150]150
Ханджар (фарси) – кривой восточный кинжал.
[Закрыть] и стрел держит на дне своего офицерского чемодана показанную мне губительную безделушку – черный каменный флакончик. Повертев в руках эту отшлифованную, как агат, драгоценность, которую, может быть, носила между топазовыми полушариями грудей какая-нибудь алме[151]151
Алме (араб.) – танцовщица и певица на Востоке; здесь: красавица.
[Закрыть] и в пористые стенки которой впитался ее золотистый пот, я сунул флакончик в чашу, стоявшую на камине, и думать о нем забыл.
Так вот, поверите ли? Я вспомнил об этом флаконе… Страдальческое лицо Эрминии, ее бледность, кашель, который словно рвался из ее губчатых, размягченных легких, где, может быть, уже пропитывались ядом те глубокие полости, которые медицина на своем живописно устрашающем жаргоне именует – так ведь, доктор? – кавернами; перстень, который по необъяснимому совпадению вспыхнул таким странным огнем именно в ту минуту, когда девушка закашлялась, как если бы сверкание камня-убийцы передало радостную дрожь убийцы-человека; обстоятельства моего утреннего визита к Мармеру, стершиеся было у меня из памяти, – вот какие мысли волной прихлынули мне в голову! Никаких оснований связывать недавнее прошлое с данной минутой у меня не было. Невольное сближение их в моем мозгу было совершенным безумием. Мне внушала отвращение собственная мысль. Поэтому я постарался заглушить, погасить в себе это ложное озарение, это пламя, вспыхнувшее и мелькнувшее в моей душе, как блеск бриллианта, мелькнувший над зеленым столом. Чтобы укрепить в себе решимость прогнать минутное, безумное и преступное предположение, я внимательно посмотрел на Мармера де Каркоэла и графиню дю Трамбле.
И лица, и поведение обоих были отличным ручательством в полной беспочвенности моей дерзостной догадки! Мармер оставался Мармером. Он продолжал вглядываться в даму бубен, словно она изображала последнюю, окончательную любовь в его жизни. У госпожи дю Трамбле на лбу, губах и во взгляде читалось спокойствие, не покидавшее ее даже тогда, когда она обдумывала эпиграмму, потому что шутка похожа на пулю, единственное оружие, которое поражает бесстрастно, тогда как шпаге, напротив, передается страсть, движущая рукой. Она и он, он и она напоминали две зияющие друг перед другом пропасти, только одна из них – Каркоэл – была черна и непроглядна, а другая – эта бледная женщина – светла и непостижима, как пространство. Графиня не сводила с партнера безразличных глаз, где сверкал безразличный ко всему свет. Но так как шевалье де Тарсис все еще не мог налюбоватьсяна перстень, заключавший в себе тайну, в которую я жаждал проникнуть, госпожа де Стасвиль отцепила от пояса букетик резеды и поднесла к носу с чувственностью, которой, бесспорно, трудно было ожидать от женщины, столь мало расположенной к сладострастной мечтательности. Глаза ее закрылись, словно у нее закружилась голова от невыразимого томления, она со страстной жадностью выпятила бескровные губы, схватила ими несколько стебельков Душистого цветка и раздавила их в зубах, с идолопоклонническим и диким выражением вновь устремив открывшиеся глаза на Каркоэла. Уж не знаком ли некоего сговора, некоего сообщничества явились эти раздавленные и проглоченные стебли? Честно признаюсь, я предположил именно это. Когда шевалье нагляделся на перстень, графиня невозмутимо надела его на палец, и вист, сосредоточенный, молчаливый, мрачный, возобновился, как если б ничто не прерывало его.
Здесь рассказчик вновь сделал остановку. Ему незачем было больше торопиться. Он держал нас всех в когтях своего повествования. Быть может, главное достоинство последнего заключалось в манере изложения… Когда он умолк, в тишине салона стало слышно дыхание присутствующих. Бросив взгляд из своего укрытия – из-за плеч графини Даналья, я увидел, как волнение разнообразит своими оттенками все лица. Непроизвольно я поискал глазами Сибиллу, девочку-дичок, вставшую на дыбы от первых же слов этой истории. Я был бы рад подметить молнии восторга в ее черных глазах, наводящих на мысль о темном и мрачном канале Орфано[152]152
Историки Венеции называют этот канал местом частых убийств.
[Закрыть] в Венеции, потому что в них предстояло утонуть многим сердцам. Но ее уже не было на кушетке матери. Опасаясь того, что еще расскажет повествователь, заботливая баронесса, без сомнения, подала дочери знак незаметно уйти, и та исчезла.
– В конце концов, – продолжал рассказчик, – что же было во всем этом такого, что могло так сильно взволновать меня и запечатлеться в моей памяти, как офорт, ибо время не стерло ни одной подробности этой сцены? Передо мной до сих пор стоит лицо Мармера, выражение вновь кристаллизовавшегося спокойствия в чертах графини, дрогнувших на минуту от ощущения, пробужденного в ней резедой, запах которой она втянула и которую измельчила зубами с почти сладострастной дрожью. Все это осталось во мне, и вы сейчас поймете – почему. На эти факты, связь между которыми я улавливал не очень ясно, факты, плохо объяснимые интуицией, за которую я себя корил, факты, в запутанном клубке которых ощущалось возможное и немыслимое, пролилась впоследствии капля света, навсегда рассеявшая хаос в моем мозгу.
Я, по-моему, уже говорил, что в коллеж меня определили очень поздно. Там я провел два последних года своего воспитания, ни разу не побывав в родных краях. Так вот, уже в коллеже я узнал из писем от семьи о смерти мадмуазель Эрминии де Стасвиль, ставшей жертвой истощения, болезни, которой никто не заметил почти до самого конца, когда она сделалась уже неизлечимой. Эта новость, сообщенная мне без всяких комментариев, оледенила мне кровь тем же холодом, что в гостиной моего дяди, когда я впервые услышал кашель девушки, предвещавший смерть и нежданно побудивший меня к таким страшным умозаключениям. Тот, кто имеет опыт в изучении души, поймет меня, если я скажу, что не осмелился задать ни одного вопроса о скоропостижной кончине юной девушки, отнятой у любящей матери в пору самых радужных житейских надежд. Я думал об Эрминии в слишком трагическом плане, чтобы говорить об этом с кем бы то ни было. Возвратясь к родителям, я нашел город *** сильно изменившимся, потому что с годами города, как женщины, меняются. Его было не узнать. Произошло это после тысяча восемьсот… года. После того как через город, направляясь на корабль в Шербур, проследовал Карл X[153]153
Изгнанный Июльской революцией 1830 г. Карл X уехал сперва в Англию, потом в Австрию.
[Закрыть] большинство дворянских семей, которые я знавал в детстве, уединились в окрестных замках. Политические события ударили по этим семьям тем чувствительнее, что последние верили в победу своей партии и теперь утратили воскресшую надежду. В самом деле, они пережили момент, когда майорат, вновь поднятый на щит единственным государственным деятелем, который был у Реставрации,[154]154
Имеется в виду первый министр Франции в 1821–1828 гг. Жан Батист Серафен Жозеф, граф де Виллель (1773–1854), ультрароялист, безуспешно пытавшийся в 1828 г. провести закон о майорате.
[Закрыть] мог возродить французское общество на основе силы и величия, а потом эта идея, справедливая по праву справедливости, блеснувшая на миг благородным жертвам своей монархической верности, как награда за их страдания и разорение, как последние обрывки беличьего и горностаевого мехов,[155]155
Подразумеваются не реальные меха, а их условные изображения на гербах.
[Закрыть] которыми обобьют их гробы и усладят их последний сон, внезапно погибла под ударами общественного мнения, которое не удалось ни просветить, ни дисциплинировать. Городок, столь часто упоминаемый в моем рассказе, представлял теперь собой пустыню, запертые ставни и ворота больше не открывались. Июльская революция напугала англичан, и они покинули город, нравы и привычки которого надломились под грузом событий. Первым делом я постарался разузнать, что стало с господином Мармером де Каркоэлом. Мне ответили, что по приказу своего правительства он вернулся в Индию. Сообщил это долгожитель шевалье де Тарсис, один из четырех участников памятной (по крайней мере, для меня) партии с бриллиантом, и глаза его, когда он это сказал, вперились в меня с выражением, какое бывает, когда собеседник жаждет ваших расспросов. Поэтому непроизвольно, ибо душа угадывает быстрее, чем вступает в действие воля, я осведомился:
«А что госпожа дю Трамбле де Стасвиль?»
«Значит, вам кое-что известно?» – вскинулся он, понижая голос, как если бы нас подслушивала сотня ушей, хотя мы были одни.
«Нет, ничего», – возразил я.
«Она, как и дочь ее, умерла от чахотки через месяц после отъезда этого дьявола Мармера де Каркоэла», – продолжал он.
«Почему вы назвали этот срок и при чем здесь Мармер де Каркоэл?» – удивился я.
«Выходит, вам действительно ничего не известно, – промолвил он. – Похоже, дорогой мой, что она была его любовницей. Во всяком случае, такой слух ходил, хотя и передавался шепотом. Теперь об этом никто не осмеливается говорить. Графиня оказалась перворазрядной лицемеркой. Она родилась ею, как рождаются брюнетками или блондинками. Поэтому она ухитрялась лгать так, что ложь принимали за правду, – настолько графиня была проста и естественна, все делая без усилий и аффектации. Несмотря на такую необычайную ловкость, о которой узнали совсем недавно, об этом все-таки просочились слухи, приглушенные испугом их переносчиков… Если верить им, этот шотландец, любивший только карты, был не только любовником графини, которая, в отличие от остального общества, никогда не принимала его у себя и, злобная, как демон, отпускала при случае на его счет больше сарказмов, чем в адрес любого из нас!.. Боже мой, сводись все к этому, о нем не стоило бы и говорить! Самое скверное, по слухам, в другом – в том, что бог шлемаустроил большой шлем всему семейству. Бедная малышка Эрминия втайне обожала его. Мадмуазель Эрнестина де Бомон подтвердит вам мои слова, если захотите. Так уж было предрешено судьбой. Любил ли Мармер Эрминию? Или ее мать? Или обеих сразу? А может быть, не любил ни ту, ни другую? Не считал ли он графиню годной лишь на то, чтобы оплачивать его игру?.. Кто знает? История очень темная. Уверяют только, что мать с ее сухой, как и тело, душой возненавидела дочь, чем ускорила смерть последней».
«Вот оно что! – подхватил я, больше напуганный тем, что мысль моя оказалась верной, чем если бы я до нее не додумался. – Но кто знает это наверняка? Каркоэл был не фат. Он не из тех, кто позволяет себе откровенничать. Никто не сумел ничего выведать о его прошлой жизни. И он вряд ли начал бы с графини де Стасвиль, если бы решил стать доверчив и нескромен».
«Да, – согласился шевалье де Тарсис. – Оба лицемера были под стать один другому. Он исчез так же, как приехал, и никто из нас не мог сказать: „Он был не просто игрок“. Но сколь ни безукоризненны были тон и поведение безупречной графини в свете, горничные, для которых нет героинь, рассказывали, что она запиралась с дочерью и после долгих объяснений обе выходили одна бледнее другой, но Эрминия всегда больше и с заплаканными глазами».
«А у вас нет других сведений и доказательств, шевалье? – осведомился я, чтобы подзадорить его и поглубже во всем разобраться. – Вы ведь знаете цену разговорам горничных… Этак можно узнать кое-что почище и о мадмуазель де Бомон».
«Ах, мадмуазель де Бомон! – воскликнул Тарсис. – Они с графиней не любили друг друга, потому что у обеих был одинаковый склад ума. Поэтому та, что пережила другую, всегда отзывается о покойнице с осуждающим взглядом и коварными умолчаниями. Чувствуется, что она хочет вас убедить в самых ужасных вещах, но знает лишь одну, притом нисколько не ужасную, – что Эрминия любила Каркоэла».
«А это не бог весть как много, – подхватил я. – Если верить признаниям, которыми обмениваются девушки, пришлось бы считать за любовь первую пришедшую им в голову мечту. А в мужчине, подобном Каркоэлу, было, согласитесь, все, что нужно, чтобы навеять такую мечту».
«Верно, – согласился старый Тарсис, – но мы располагаем не только девичьими признаниями. Разве вы не помните… нет, вы были еще слишком ребенком… что графиня де Стасвиль, которая никогда ничего не любила, в том числе и цветы, и я хотел бы посмотреть на того, кто опишет мне ее вкусы, перед концом жизни неизменно носила на поясе букет резеды и что, играя в вист, да и повсюду, обламывала стебельки и грызла их, почему в один прекрасный день мадмуазель де Бомон спросила у Эрминии с насмешливой руладой в голосе, давно ли ее мать стала травоядной».