Текст книги "Дьявольские повести"
Автор книги: Жюль-Амеде Барбе д'Оревильи
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 35 страниц)
Месть женщины
Я нередко слышал разговоры о смелости современной литературы, но сам никогда в такую смелость не верил. Этот упрек – всего лишь хвастовство с моральной подкладкой. Литература, которую издавна почитают выражением жизни общества, вовсе ее не выражает, скорее напротив, а если какой-нибудь автор пытался быть посмелее, один Бог знает, какие это вызывало бы вопли! Конечно, если хорошенько присмотреться, литература не обличает и половины преступлений, которые общество втайне и безнаказанно совершает изо дня в день с очаровательным постоянством и легкостью. Спросите у исповедников, кто был бы величайшим романистом на свете, имей они право рассказывать то, что шепчут им на ухо в исповедальне. Спросите их, мало ли случаев кровосмешения, например, в самых гордых и высокопоставленных семьях, и вы убедитесь, что литература, которую так обвиняют в безнравственности и смелости, никогда не дерзает о них рассказывать даже для того, чтобы припугнуть читателя. Если не считать намека шепотом в «Рене»[232]232
«Рене» (1802) – повесть Шатобриана, содержащая туманные намеки на любовь к Рене его сестры Амелии.
[Закрыть] Шатобриана, религиозного Шатобриана, потому что там это говорится шепотом и замирает, как шепот, я не знаю ни одной книги, сюжетом которой являлся бы откровенно названный инцест,[233]233
Кровосмешение (лат.).
[Закрыть] столь характерный для наших нравов как на вершине общества, так и в его низах, ни одного рассказа, который сделал бы из подобного сюжета подлинно трагические нравственные выводы. Разве современная литература, в которую ханжество тоже бросает свой камешек, осмелилась бы когда-нибудь поведать истории Мирры, Агриппины и Эдипа,[234]234
Мирра (миф.) – дочь Кинира, царя Кипра, прижившая от родного отца сына Адониса. Сюжет разработан Овидием («Метаморфозы», X, 298–502) и Альфьери в одноименной трагедии (1791).
Агриппина (16–59) – племянница и третья жена римского императора Клавдия. Современники обвиняли ее в связи с собственным сыном Нероном. Эдип (миф.) – царь Фив, по неведению убивший собственного отца Лая и женившийся на своей матери Иокасте. Сюжет многократно разрабатывался в литературе, в частности Софоклом и Вольтером.
[Закрыть] а ведь они, наверное, представляют собой вечные и всегда животрепещущие истории, потому что единственный – по крайней мере, до сих пор – ад, в котором я жил, это ад социальный, и я, со своей стороны, знавал и даже толкал локтями немало Мирр, Эдипов, Агриппин и в частной жизни, и, как говорится, в свете? Черт возьми, это всегда происходило не на театре и не в истории! Но это проглядывалось сквозь социальную оболочку, предосторожности, страх и лицемерие. Я знаю – и весь Париж тоже – некую госпожу Генрих Третий, которая носит на поясе платья из голубого бархата четки в форме крошечных золотых черепов и подвергает себя бичеванию, угощаясь таким образом рагу из покаяния вкупе с другими забавами Генриха Третьего. Кто составит жизнеописание этой особы, которая сочиняет назидательные книжки и которую иезуиты почитают (маленькая и презабавная деталь!) мученицей и даже святой?.. Не столь уж давно весь Париж видел, как дама из предместья Сен-Жермен отняла у матери любовника, а когда он вернулся к той, поскольку последняя, хоть уже старуха, умела влюблять в себя лучше, чем дочь, так разъярилась, что выкрала у родительницы страстные ее письма к этому не в меру любимому мужчине, отдала их перелитографировать и разбросала тысячи оттисков из райка (подходящее название для места совершения подобного поступка!) Оперы в день премьеры. Кто написал о ней?.. Бедная литература не знает даже, с какого конца подступиться к такой истории.
А это ей следовало бы сделать, будь она действительно смелой. У истории есть Тациты и Светонии,[235]235
Светоний – Гай Светоний Транквилл (ок. 70– ок. 140), римский историк, автор труда «О жизни двенадцати цезарей».
[Закрыть] у романа их нет – по крайней мере, пока он остается в возвышенных нравственных границах искусства и таланта. Правда, язычница латынь пренебрегает стыдливостью, тогда как наш язык воспринял крещение вместе с Хлодвигом в купели Святого Ремигия[236]236
Хлодвиг – Хлодвиг I (465–511, правил с 481), король франков, основатель франкского государства, крещенный в 496 г. в Реймсе архиепископом Ремигием (по-франц. – Реми) (437–533).
[Закрыть] и почерпнул там неизбывную застенчивость, потому что, даже состарившись, не разучился краснеть. Тем не менее, осмельсяроманисты осмелиться, они могли бы стать Светониями и Тацитами, потому что роман есть именно история нравов, изложенная в повествовательной и драматичной форме, как это часто делает и сама история. Разница лишь в том, что один (роман) живописует нравы через вымышленные персонажи, другая (история) указывает подлинные имена и адреса. Вот только копает роман глубже, чем история. У него есть идеал, а у истории – нет: ее обуздывает действительность. Кроме того, роман занимает сцену на более длительный срок. Ловлас живет дольше, чем Ричардсон[237]237
Ричардсон, Сэмюэл (1689–1761) – английский писатель. Ловлас – герой романа Ричардсона «Кларисса» (1747–1748), вольнодумный, циничный и развратный аристократ.
[Закрыть] или Тиберий у Тацита. Но разве, будь Тиберий у Тацита так же детализирован, как Ловлас у Ричардсона, история проиграла бы и Тацит был бы менее суров? Конечно, я не побоюсь добавить, что Тацит как художник оказался бы ниже, чем Тиберий как модель, и что, несмотря на весь свой гений, он был бы раздавлен огромностью задачи. И это не все. К этой необъяснимой, но очевидной слабости литературы следует, сравнивая ее подлинное состояние с приобретенной ею репутацией, добавить облик, который преступление обрело в нашу несравненно и восхитительно цивилизованную эпоху! Предельная цивилизованность лишает преступление его страшной поэтичности и не позволяет писателю вернуть ее ему. Это было бы слишком ужасно, говорят добрые души, которым хочется приукрашивать все, даже то, что отвратительно. О благодетельная филантропия! Дураки криминалисты умаляют тяжесть наказания, олухи моралисты – преступление, и делают это лишь для того, чтобы тоже умалить тяжесть наказания. Разумеется, при развитой цивилизации преступление более жестоко, чем во времена непроходимого варварства уже в силу своей утонченности, более глубокой развращенности и более высокого интеллектуального уровня, которые оно предполагает. Инквизиция хорошо это понимала. В эпоху, когда вера и нравы были еще прочны, этот трибунал, судивший мысль, это великое учреждение, одно упоминание о котором расстраивает наши слабые нервы и возмущает наши цыплячьи мозги, отлично понимало, что преступления в сфере духа – самые тяжкие из всех, и соответственно карало за них… И уже в силу того, что подобные преступления мало что говорят чувствам, они гораздо больше говорят мысли, а, в конечном счете, она и есть самое глубокое в нас. Следовательно, для романиста существует целый неведомый род трагического, которое можно извлечь из таких скорее интеллектуальных, нежели физических преступлений, каковые старое поверхностно материалистическое общество считает вроде как и не преступлениями, поскольку здесь не льется кровь и зверства совершаются лишь в области чувств и нравов… Образец трагедии такого вот рода мы и хотели предложить читателю, поведав историю устрашающе оригинальной мести, при которой не лилась кровь и не применялись ни сталь, ни яд, – словом, рассказать о цивилизованномпреступлении, причем рассказчик не выдумал ни одной подробности: от него – только манера изложения.
Однажды вечером в конце царствования Луи-Филиппа некий молодой человек следовал по Подбульварной улице, которая в те поры вполне заслуживала свое имя. потому что проходила ниже бульвара и представляла собой плохо освещенную черную выемку, куда с бульвара приходилось спускаться по двум лестницам, повернувшимся друг к другу спиной, если так можно сказать о лестницах. Эта выемка, которая теперь уже не существует, а тогда пролегала между улицами Шоссе д'Антен и Комартен. выбираясь у последней на обычный уровень, эта разновидность темного оврага, куда и днем-то рискованно было спускаться, становилась весьма опасной с наступлением ночи. Дьявол – властелин мрака, и здесь располагалось одно из его владений. Почти посередине этой выемки, окаймленной с одной стороны бульваром, образующим как бы террасу, с другой – большими молчаливыми домами с воротами и лавчонками старьевщиков, находился узкий проулок, в котором при малейшем ветре начинался свист, похожий на звук флейты, и который вел вдоль какой-то стены и строящихся домов на улицу Нев-де-Матюрен. Вышепомянутый молодой человек, преотлично, кстати, одетый, выбрал эту дорогу, которая отнюдь не была для него прямой дорогой к добродетели, только потому, что следовал за женщиной, без колебаний и опаски углубившейся в подозрительную тьму проулка. Молодой человек был щеголем, желтоперчаточником, как называли щеголей в ту эпоху. Он неторопливо пообедал в «Кафе де Пари» и с зубочисткой во рту расположился у доходившей ему до пояса (а теперь снесенной) балюстрады Тортони[238]238
Знаменитое в первой половине XIX в. кафе на Итальянском бульваре в Париже, рядом с «Кафе де Пари».
[Закрыть] подмигивая проходившим по бульвару женщинам. Та, за кем он следовал, несколько раз прошла мимо него, и хотя это обстоятельство, равно как слишком кричащий туалет и вихляющая походка незнакомки, достаточно красноречиво характеризовало ее, хотя этот молодой человек, которого звали Робер де Трессиньи, был ужасно пресыщен и только что вернулся с Востока, где видел животное по имени женщина во всем многообразии типов и рас, он, когда вечерняя гуляльщица в пятый раз промелькнула мимо него, последовал за нею… по-собачьи, как он выразился, потешаясь в душе над собой, потому что был не лишен способности наблюдать за своими поступками и судить о них со стороны, причем суждения его, часто противоречившие поступкам, не мешали ему совершать последние, а его поступки – выносить о них суждения. Грозная асимптота![239]239
Асимптота (геом.) – прямая, к которой неограниченно приближаются точки некоторой кривой, по мере того как эти точки удаляются в бесконечность.
[Закрыть]
Трессиньи было за тридцать. Он оставил позади глуповатую юность, превращающую мужчин в этакого Жокрисса[240]240
Жокрисс – персонаж средневековых французских фарсов, наивный и доверчивый дурачок.
[Закрыть] собственных чувств и подчиняющую его магнетизму первой же встреченной на улице женщины. Трессиньи уже ушел от этого. Он представлял собой охладевшего и очень сложного вольнодумца нашей положительной эпохи, вольнодумца, сильно интеллектуализированного и поразмыслившего над своими чувствами, чтобы не даваться им больше в обман, хотя не боявшегося этого и не испытывающего к этому отвращения. То, что он увидел, или, как ему казалось, увидел, пробудило в нем любопытство, побуждающее изведать новое ощущение до самой глубины. Итак, он простился с балюстрадой и последовал за незнакомкой, твердо решив довести до конца предстоявшее ему, хотя и банальное, как он догадывался, приключение. Женщина, шедшая впереди вихляющей, как волна, походкой, была, по его мнению, девицей самого низкого пошиба, но настолько красивой, что оставалось лишь удивляться, почему такая красота не повысила ее разрядом и она не нашла ценителя, который спас бы ее от уличной мерзости, потому что стоит Господу украсить Париж хорошенькой женщиной, как дьявол в ответ тут же посылает ей дурака, готового ее содержать.
Кроме того, помимо властной красоты, которой, возможно, и не замечают столь плохо разбирающиеся в истинной красоте парижане, демократизированной, как и все остальное, эстетике которых недостает прежде всего возвышенности, у Трессиньи была и другая причина следовать за этой женщиной. Она была той насмешливой птичкой, разыгрывающей из себя соловья, о которой так меланхолично говорит Байрон в своих «Дневниках». Она напомнила ему иную женщину, встреченную далеко от Парижа. Он был уверен, совершенно уверен, что незнакомка – не она, но они были так схожи, что можно было ошибиться, не будь тут ошибка немыслимой. Впрочем, он не столько удивлялся, сколько влекся к ней, потому что был достаточно опытным наблюдателем, чтобы знать, что в конечном счете многообразие человеческих лиц подчиняется сухой и неумолимой геометрии и может быть сведено всего к нескольким общим типам. Красота едина. Множественно только безобразное, да и его множественность быстро исчерпывается. Бог пожелал, чтобы бесконечным в единообразии было только лицо, потому что оно – выражение души в ее правильных или неправильных, чистых или искаженных чертах. Трессиньи бессвязно твердил себе все это, следуя по пятам за женщиной, которая извилисто, словно выкашивая бульвар, шла по нему, еще более гордая, чем царица Савская у Тинторетто,[241]241
Тинторетто (собственно Робусти), Якопо (1518–1594) – венецианский художник. Имеется в виду его полотно «Царица Савская у Соломона» (музей Прадо, Мадрид).
[Закрыть] в своем шафрановом с золотым оттенком – любимого цвета юных римлянок – платье, и его жестко отглаженные сверкающие складки переливались и хрустели на ходу, как призыв к оружию. Подчеркнуто играя формами, что не слишком принято во Франции, она куталась в роскошную ало-золотую шаль с широкими белыми полосами, и красное перо на белой шляпе – ослепительно дурного вкуса, – дрожа, свисало у нее чуть ли не до плеча. Читатель помнит, что в те времена женщины носили на шляпах свисающие перья, называвшиеся перьями à la плакучая ива. Однако ничто в незнакомке не напоминало о плаче, и перо ее выражало все что угодно, только не меланхолию. Трессиньи, предполагавший, что она пойдет по сверкавшей тысячами газовых рожков улице Шоссе д'Антен, и созерцавший всю эту чванливую роскошь куртизанки, это бесстыдное самодовольство девки, упоенной собою и накрученными на ней тряпками, с удивлением увидел, что она свернула на Подбульварную улицу, позор тогдашнего бульвара. И щеголь в лакированных ботинках заколебался: он был не столь смел, как женщина, чтобы сразу направиться туда. Но колебания его не длились и секунды. Миновав единственный фонарь, татуировавший светлой точкой черную дыру улицы, золотое платье исчезло в темноте, но затем снова вспыхнуло в отдалении, и молодой человек опять пустился в погоню. Это не потребовало особого труда: она ждала, не сомневаясь, что преследователь настигнет ее, и в тот момент, когда он поравнялся с ней, она со всей наглостью своего ремесла повернулась к нему лицом и посмотрела ему прямо в глаза, чтобы он мог оценить ее. Трессиньи был буквально ослеплен великолепием ее лица, слегка тронутого румянами, но столь же золотисто-смуглого, как крылья иных насекомых, и не потускневшего даже в бледном свете, скупой струйкой падавшем на него от фонаря.
– Вы испанка? – осведомился Трессиньи, узнавший в ней один из самых красивых типов ее народа.
– Si[242]242
Да (исп.).
[Закрыть] – подтвердила она.
Быть испанкой – это в те годы кое-что значило! Это само по себе было достоинством. Тогдашние романы, «Театр Клары Гасуль», стихи Альфреда де Мюссе,[243]243
«Театр Клары Гасуль» – сборник пьес (1825) Проспера Мериме, приписанный им перу выдуманной испанской комедиантки. Стихи Альфреда де Мюссе – имеются в виду «Испанские и итальянские повести» (1830), первый сборник стихов молодого Мюссе.
[Закрыть] танцы Мариано Кампруби и Долорес Серраль ввели в моду шафрановых женщин со щеками цвета граната, и хоть те, что хвастались, будто они испанки, не всегда были таковыми, они все-таки продолжали этим хвастаться. Однако незнакомка, видимо, придавала своему испанскому происхождению не большую цену, чем всему остальному, что могла выставить напоказ.
– Идешь? – в упор выпалила она по-французски, разом перейдя на «ты», как это сделала бы последняя девка с улицы Пули, тоже существовавшей тогда. Помните? Настоящая сточная канава!
Тон, уже хриплый голос, преждевременная фамильярность, переход на «ты», столь – о небо! – божественное в устах женщины, которая вас любит, и становящееся хлещущей наглостью на губах твари, для которой вы только прохожий, – всего этого было довольно, чтобы отвращение отрезвило Трессиньи, но демон уже завладел им. Любопытство, приправленное вожделением, которое проснулось в нем при виде этой девушки, бывшей для него чем-то большим, нежели просто великолепным, затянутым в атлас телом, заставило бы его сейчас проглотить не то что яблоко Евы, а всех обитательниц жабьей ямы разом!
– Еще бы! Конечно, иду! – отозвался он и подумал: «Она еще сомневается! Ладно, отмоюсь завтра».
Они стояли в конце проулка, выводившего на улицу Матюрен; по проулку они и двинулись. Среди строящихся зданий и нагромождения мусора между ними оставался цел лишь один дом, пятном черневший на без того черном небе. Лишенный соседей, узкий, уродливый, хмурый, с ветхими дрожащими стенами, которые, казалось, видели на всех этажах целое скопище пороков и преступлений и, может быть, сохранились лишь для того, чтобы увидеть их в еще большем количестве, он напоминал собой высоченного слепца, потому что ни одно окно (а окна – глаза домов) не было в нем освещено, и словно шарил во тьме, пытаясь на ощупь схватить вас! Дверь этого ужасного дома была приоткрыта (классическая деталь всякого злачного места!), являя глазам омерзительный коридор и в конце его лестницу, на первые ступени коей падал сверху отвратительный грязный свет. Женщина вошла в этот узкий коридор, на всю ширину заполнив его плечами и трепетавшим вокруг нее пышным платьем, и, привычная к подобным восхождениям, живо поднялась по витой лестнице, напоминавшей улитку, – сравнение тем более верное, что лестница была такой же осклизлой. Но – вещь для трущоб необычная – чем дальше кверху, тем на гнусной лестнице становилось светлее: это было уже не чадное, воняющее маслом пламя, которое ползло по стенам второго этажа, а подлинный свет, разраставшийся и расцветавший до великолепия на третьем этаже. Два бронзовых грифа, несущих свечи и прикрепленных к стене, озаряли с неожиданной пышностью заурядную на вид дверь, на которой, чтобы посетитель знал, куда он входит, была приколота карточка, где подобные особы пишут свои имена, дабы, если они не лишены привлекательности и определенной репутации, вывеска ручалась за товар. Удивленный столь не подобающей месту роскошью, Трессиньи повнимательней присмотрелся к этим светильникам почти грандиозного стиля, изваянным могучей рукой истинного художника, равно как к карточке с именем женщины, которое ему не было нужды знать, благо он ее сопровождал. Пока он глядел на них, а незнакомка поворачивала ключ в замке этой странно изукрашенной и залитой светом двери, ему припомнились сюрпризытайных домов свиданий времен Людовика XV. «Эта девушка, – подумал он, – начиталась романов или мемуаров той эпохи, и ей пришла в голову фантазия устроить себе хорошенькую, дышащую сладострастным кокетством квартирку там, где этого никто бы не предположил». Однако то, что он обнаружил, когда дверь открылась, усугубило его изумление – но в противоположном смысле.
Это было всего лишь банальное и беспорядочное жилище девицы определенной профессии. Платья, разбросанные на чем попало по всей комнате, просторная постель, поле будущего боя, и безнравственные зеркала в глубине и на потолке алькова достаточно ясно говорили, у кого вы находитесь. Выстроившиеся на камине флаконы, которые позабыли заткнуть, в ожидании вечернего сражения смешивали свои ароматы с теплой атмосферой комнаты, где мужчина, едва вдохнув ее, должен был утрачивать волю. По обеим сторонам камина горели два канделябра того же стиля, что светильники у входа. На полу, как бы образуя второй ковер на ковре, лежали звериные шкуры. Предусмотрено было все. Наконец, еще одна отпертая дверь позволяла увидеть за портьерами таинственную туалетную, эту ризницу жриц любви.
Однако все эти подробности Трессиньи приметил уже потом. Сперва он видел только ту, к кому пришел. Помня, где он находится, молодой человек не стеснялся. Он бесцеремонно уселся на кушетку, притянув к себе между колен девушку, которая тем временем успела снять и бросить на кресло шляпу и шаль. Он взял незнакомку за талию, соединив свои руки у нее за спиной, и посмотрел снизу вверх, как человек, поднимающий на свет бокал, перед тем как его осушить. Бульварные впечатления не обманули Трессиньи: женщина и при постоянном ярком освещении сохраняла то сходство, что так поразило его в подвижных, перемежающихся с темнотой лучах бульварных фонарей. Только у той, кого напоминала собой незнакомка, не было в схожих до совпадения чертах выражения решимости и почти страшной гордыни, в каком дьявол, вечный отец всякой анархии, отказал герцогине, придав его – зачем? – уличной девице. Без головного убора, черноволосая, в желтом платье, широкоплечая и еще более широкобедрая, она походила на Юдифь Верне[244]244
Верне, Орас (1789–1863) – французский художник. Юдифь – согласно Библии, жительница осажденного ассирийцами еврейского города, пробравшаяся в стан врагов, соблазнившая и обезглавившая их предводителя Олоферна.
[Закрыть] (нашумевшая картина той эпохи), но с телом еще более очевидно созданным для любви и с еще более свирепым лицом. Это мрачное, свирепое выражение определялось, вероятно, складкой, образовавшейся у нее между красивыми, доходящими до самых висков бровями, какие Трессиньи встречал у азиаток в Турции, и девушка так упорно их сдвигала, что казалось, будто эта складка меж ними всегда перечеркивала их. Сложение незнакомки соответствовало ее ремеслу, лицо – нет. Тело куртизанки, взывавшее: «Возьми меня!», эта чаша любви с округлыми, манящими к себе руку и уста боками, было увенчано лицом, высокомерие которого останавливало желание и превращало в окаменелую почтительность самое пылкое вожделение. К счастью, намеренно угодливая улыбка, которою незнакомка умела осквернять идеально презрительный изгиб своих губ, тут же сближала ее с тем, кого могла бы отпугнуть гордая жестокость ее лица. На бульваре она прогуливалась с этой зазывающей улыбкой, бесстыдно намалеванной на крашеных губах, но, стоя меж колен Трессиньи, она была серьезна, и на лице ее читалась такая странная неумолимость, что ей недоставало только кривой сабли в руках, чтобы молодой человек без всякого фатовства почувствовал себя Олоферном.
Он взял ее безоружные руки и убедился в их победительной красоте. Она молча позволила ему учинить ей этот осмотр и сама глядела на него, но не с пустым или грязно-корыстным любопытством своих товарок, которые, взирая на вас, прикидывают, не фальшивая ли вы монета. Ею несомненно руководила иная мысль, нежели корыстные соображения о заработке и о наслаждениях, которые придется за него дать. Ее расширившиеся и столь же выразительные, как глаза, ноздри, откуда, словно из глаз, страсть, вероятно, должна была изрыгать пламя, выдавали решимость, бесповоротную, словно неотвратимое преступление. «Если случайно неумолимость ее лица выражает такую же неумолимость любви и чувств, то в наше время всеобщей опустошенности это – большая удача для нас обоих», – подумал Трессиньи, который, прежде чем удовлетворить свой каприз, разбирал его по статям, как английскую лошадь. Любитель и суровый критик женщин, приценивавшийся к самым красивым девушкам на адрианопольском рынке и знавший цену человеческому телу такого цвета и такой пластичности, он за два часа, что решил провести с девушкой, бросил пригоршню луидоров в бокал из синего хрусталя, стоявший под рукой на консоли и, вероятно, никогда не вмещавший в себя столько золота.
– А, так я тебе нравлюсь! – дерзко воскликнула она, готовая на все после его жеста и, может быть, раздосадованная этим осмотром, в котором, по всей видимости, любопытство преобладало над желанием, что было для нее равносильно наглости и потере времени, и, рванув две верхние пуговицы на корсаже, добавила, словно платье стало для нее слишком тяжелым: – Дай мне снять все это.
Она оторвалась от его колен и вышла в туалетную. Прозаическая деталь! Не хотелось ли ей просто поберечьплатье? Трессиньи, возмечтавший при взгляде на ее лицо о ненасытности Мессалины, вернулся в банальную обыденность. Он вновь почувствовал, что он у девки, парижской девки, несмотря на высокомерие ее лица, вопиюще контрастировавшего с судьбой его обладательницы. «Ба! – подумал он вновь. – У этих негодяек вся поэзия на их шкурах, и ее надо брать там, где она есть». Он дал себе слово поступить именно так, но нашел поэзию и там, где уж никак не предполагал ее найти. До сих пор, следуя за незнакомкой, он повиновался исключительно непреодолимому любопытству и неблагородному капризу, но когда та, кто ему их внушила, вышла из туалетной, куда удалилась, чтобы избавиться от всех своих вечерних доспехов, и откуда вернулась теперь в одежде гладиатора перед боем, то есть почти без одежды, Трессиньи был буквально ошеломлен красотой, которую его глаза, глаза ваятеля, какие бывают у каждого ценителя женщин, не распознали на бульваре, хотя эту красоту обличали и платье, и походка.
Если бы в дверь вошла не она, а влетела молния, он и тогда бы не поразился больше. Она не была совсем нагой, но это было еще хуже! Она выглядела более непристойно, более возмутительно и непристойно, чем если бы осталась откровенно нагой. Мраморные статуи наги, но нагота их целомудренна. А это злодейски бесстыдная девушка, живой факел в садах Нерона,[245]245
Считается, что после пожара Рима в 64 г. Нерон предал смерти многих невинных людей, в том числе христиан, которых обмазывали смолой и сжигали заживо на ночных оргиях в императорских садах.
[Закрыть] которая, вероятно, сама распаляла себя, чтобы надежней воспламенять чувства мужчины, поскольку ремесло, без сомнения, научило ее низким ухищрениям разврата, – эта девушка сочетала поджигательскую прозрачность одежд и дерзкую неприкрытость плоти, проделывая это с гениальностью и дурным вкусом свирепого распутства, потому что – кто этого не знает! – сила распутства в его дурном вкусе. Своим чудовищно вызывающим туалетом она напоминала Трессиньи ту неописуемую статуэтку, перед которой он порой останавливался, когда она была выставлена у всех парижских торговцев бронзой, и на цоколе которой фигурировали лишь два таинственных слова: «Госпожа Юссон». Опасная похотливая мечта! Здесь мечта была реальностью. Перед этой раздражающей реальностью, перед этой совершенной красотой, свободной, однако, от холодности совершенной красоты, в Трессиньи, будь он даже по возвращении из Турциипресыщен больше трехбунчужного паши, проснулись бы чувства христианина и даже анахорета. Поэтому, когда, уверенная в потрясении, производимом ею в мужчинах, она кинулась к нему и подставила его губам лоток своего корсажа с его упоительными плодами тем же движением, что куртизанка, соблазняющая святого на картине Паоло Веронезе,[246]246
Имеется в виду «Искушение Святого Антония» венецианского художника Паоло Веронезе (собственно Паоло Кальяри) (1528–1588).
[Закрыть] Роберу де Трессиньи, который не был святым, неудержимо захотелось отведать… того, что она ему предлагала, и он обнял очаровательную соблазнительницу с неистовством, разделенным ею, тем более что она сама бросилась в его объятия. Не так же ли вела она себя со всеми, кто ей их раскрывал? Каких бы высот она ни достигла в ремесле или искусстве куртизанки, в тот вечер она выказала столь же бешеный, как ржание, пыл, и его нельзя было объяснить даже исключительной или болезненной разнузданностью. Быть может, она предавалась любви с такой неудержимостью лишь потому, что еще только начинала свою карьеру? Но это, в самом деле, было нечто настолько дикое и ожесточенное, словно в каждой ласке она стремилась отдать свою и отнять чужую жизнь. В те времена ее парижские товарки, находившие недостаточно серьезным имя «лореток», которое присвоила им литература и прославил Гаварни,[247]247
Лоретки – женщины легкого поведения, получившие это имя от парижского квартала вокруг церкви Нотр-Дам-де-Лоретт, обычного места их проживания в начале XIX в. Гаварни, Поль (настоящее имя – Ипполит Сюльпис Гийом Шевалье) (1804–1866) – французский график, карикатурист, иллюстратор.
[Закрыть] требовали, чтобы их по-восточному называли «пантерами». Так вот, ни одна из них не оправдала бы лучше такое прозвище. В тот вечер она, гибкая, как пантера, извивалась, прыгала, царапалась и кусалась. Трессиньи пришлось признаться себе, что ни одна женщина, побывавшая в его объятиях, не дала ему таких неслыханных ощущений, как это создание, чье безумное тело делало безумие заразительным, а ведь он не раз изведал любовь. Но славит или позорит такое признание человеческую натуру? В том, что именуют – иногда чересчур презрительно – наслаждением, бывают столь же глубокие пучины, что в любви. Не в такую ли пучину увлекала Трессиньи незнакомка, как море увлекает опытного пловца в свою? Она намного превзошла самые грешные воспоминания былого повесы, доходя до пределов даже такого бурного и раскованного воображения, как у него. Он забыл обо всем – и кто она, и зачем он пришел, и об этом доме, и об этой квартире, от которой его при входе чуть не вырвало. Положительно, девушка вытянула из него душу, перелив ее в свое тело, в себя. Она до сумасшествия опьянила его стойкие во хмелю чувства. Она так переполнила его сладострастием, что был момент, когда Трессиньи, этому атеисту в любви и скептику во всем, взбрела в голову безумная мысль, что этой женщиной, торгующей своим телом, овладел внезапный каприз. Да, Робер де Трессиньи, человек столь же холодной стальной закалки, что и его патрон Роберт Ловлас, подумал, что пробудил, по меньшей мере, влечение в этой проститутке: не могла же она вести себя так со всеми без риска вскорости сжечь себя. Этот сильный человек, как дурак, верил в это целых две минуты! Но тщеславие, распаленное в нем острым, как любовь, наслаждением, внезапно, между двумя ласками, почувствовало легкий озноб неожиданного сомнения. Голос из недр его существа крикнул ему: «Она же любит в тебе не тебя!» Трессиньи заметил, что в то время, когда она больше всего походила на пантеру и особено гибко обвивалась вокруг него, девушка, не обращая на него внимания, целиком ушла во всепоглощающее созерцание браслета, который носила на руке и портрет на котором изображал мужчину. Несколько слов по-испански, которых не знавший этого языка Трессиньи не понял и которые смешались с ее вакхическими стонами, показались ему обращенными к портрету. И тогда боязнь, что он позирует за другого, что он стал заменой другому, боязнь, к несчастью, столь распространенная во времена нынешних жалких нравов вкупе со слишком распаленным и растленным воображением, этим суррогатом невозможного для обезумевших душ, которые не могут обладать предметом своих желаний и бросаются на видимость его, – боязнь неудержимо сжала сердце Трессиньи и оледенила его жестокостью. В приступе нелепой тигриной ревности и ярости, с которыми не волен справиться мужчина, он больно сдавил ей руку, силясь взглянуть на портрет, который она рассматривала с пылом, предназначенным, разумеется, не Трессиньи, в момент, когда все в этой женщине должно было бы принадлежать ему.
– Покажи портрет! – потребовал он голосом еще более жестким, чем нажим его пальцев.
Она поняла, но смиренно ответила:
– Такую девушку, как я, не ревнуют.
Только употребила она не слово «девушка». К изумлению Трессиньи, она выругалась, словно уличный носильщик, обозвав себя б…
– Хочешь взглянуть? Что ж, смотри, – добавила она и поднесла ему к глазам свою прекрасную руку, еще искрившуюся опьяняющим потом наслаждения, которому они предавались.
Это был портрет хилого, уродливого мужчины с оливковым цветом лица, изжелта-черными глазами, с очень мрачным, но не лишенным благородства обликом не то бандита, не то испанского гранда. И он, очевидно, был испанским грандом, поскольку у него на шее красовалась цепь Золотого руна.[248]248
Высший орден в монархической Испании XVI–XIX вв.
[Закрыть]
– Где ты это взяла? – спросил Трессиньи и подумал: «Сейчас она что-нибудь наплетет: соблазнение, роман о первом мужчине – словом, чушь, которую обычно они все несут».
– Взяла? – возмущенно повторила она. – Он сам мне его подарил, per Dios![249]249
Видит Бог! (исп.).
[Закрыть]
– Кто он? Любовник, конечно? – допытывался Трессиньи. – Ты, наверно, ему изменила. Он тебя прогнал, вот ты и скатилась вниз.
– Он мне не любовник, – с холодным бесстрастием бронзы возразила она на оскорбительное предположение.
– Значит, перестал им быть? – настаивал Трессиньи. – Но ты все еще его любишь: я это только что прочел у тебя в глазах.
Громко расхохотавшись, она воскликнула:
– Эх, ничего ты не понимаешь ни в любви, ни в ненависти! Любить этого человека? Нет, я его ненавижу. Это мой муж.
– Твой муж?
– Да, мой муж, – подтвердила она. – Первый вельможа Испании, трижды герцог, четырежды маркиз, пятикратно граф, гранд Испании и обладатель нескольких грандств, кавалер Золотого руна. Я – герцогиня д'Аркос де Сьерра-Леоне.
Трессиньи, почти раздавленный ее ошеломляюще невероятным признанием, ни на секунду не усомнился в правдивости этих слов. Он был уверен, что она не солгала. Он узнал ее. Сходство, так поразившее его на бульваре, подтвердилось.
Он уже встречал ее – и не слишком давно. Это было в Сен-Жан-де-Люз,[250]250
Курорт на юго-западе Франции.
[Закрыть] где он однажды провел купальный сезон. Как раз в то лето все самое высшее испанское общество съехалось в этот маленький городок на французском побережье, который находится так близко от Испании, что кажется, вы и не уезжали из нее, почему самые влюбленные в свой полуостров испанцы, отправляясь туда на лето, не считают себя виновными в измене родной стране. Герцогиня де Сьерра-Леоне провела однажды целое лето в этом глубоко испанском по нравам, духу, облику, историческим воспоминаниям городке: читатель помнит, что именно там состоялись торжества по случаю бракосочетания Людовика XIV,[251]251
Людовик XIV 9 июня 1660 г. женился на Марии Терезии Испанской (1638–1683).
[Закрыть] единственного короля Франции, походившего на испанского короля, и что там же, потеряв мачты, пошел ко дну корабль большой карьеры принцессы дез Юрсен.[252]252
Юрсен, Мари Анна де ла Тремойль, принцесса дез (1642–1722) – политическая деятельница эпохи Людовика XIV. После воцарения Бурбонов в Испании она была первой статс-дамой королевы и фактической правительницей страны. Однако после второго брака короля Филиппа V попала в немилость, в декабре 1714 г. была неожиданно выслана во Францию и только в Сен-Жан-де-Люз смогла отдохнуть после многих дней езды по зимним дорогам.
[Закрыть] У герцогини де Сьерра-Леоне, как утверждали, был тогда медовый месяц после свадьбы с самым знатным и богатым сеньором Испании. Когда Трессиньи в свой черед прибыл в это гнездо рыбаков, давшее миру самых грозных флибустьеров, герцогиня жила там с роскошью, не виданной со времен Людовика XIV, и являла всем красоту, пред которой меркли баскские женщины с их станом античных канефор[253]253
Канефоры (арх.) – скульптурные украшения в виде женщин с корзинами на голове.
[Закрыть] и светло-аквамариновыми глазами, позволяющими им не бояться никаких соперниц. Прельщенный такою красотой, а заодно происхождением и состоянием, открывавшими дорогу в любое общество, Робер де Трессиньи пытался свести с ней знакомство, но кружок испанской знати, где владычествовала герцогиня, оказался в тот год строго замкнутым и не открылся никому из французов, проводивших сезон в Сен-Жан-де-Люз. Герцогиня, которую он видел лишь издали – на прибрежных дюнах или в церкви, уехала, а он так и не был ей представлен, почему она осталась у него в памяти метеором, тем более ослепительным, что он промелькнул и никогда больше не появится. Трессиньи объездил Грецию и часть Азии, но ни одна из самых восхитительных женщин тамошних стран, где красота занимает такое место, что люди не мыслят себе рая без нее[254]254
По мусульманским религиозным представлениям, праведникам в раю прислуживают прекрасные девушки (гурии).
[Закрыть] не смогла стереть в нем ослепительный и стойкий образ герцогини.