355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жюль-Амеде Барбе д'Оревильи » Дьявольские повести » Текст книги (страница 27)
Дьявольские повести
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 14:38

Текст книги "Дьявольские повести"


Автор книги: Жюль-Амеде Барбе д'Оревильи



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 35 страниц)

Безымянная история

1

Ни дьявольская, ни серафическая, а просто… безымянная.


В последние годы восемнадцатого столетия, предшествовавшие Французской революции, в одном из городков Форе[391]391
  Область в дореволюционной Франции.


[Закрыть]
у подножия Севенн некий капуцин произносил проповедь между обедней и вечерней. Было первое воскресенье поста. В церковь искоса проникали лучи дня, затененного к тому же тенью гор, которые обстали, более того, сжимают этот странный городок и, неожиданно вырастая из-под стен последних домов, кажутся боками некой чаши, куда чьей-то рукой брошены здания городка. По этой примечательной особенности читатель, может быть, узнает ***. Эти горы представляли собой как бы перевернутый конус. Спускаться с них в городок приходилось по крутой, хотя и кругообразной, дороге, которая, скручиваясь штопором, как бы образовывала над городком несколько терасс, повисших на разных этажах. Жители этой бездны несомненно испытывали нечто вроде тревожной робости бедной мошки, которая свалилась в немыслимо глубокий для нее стакан и, вымочив крылышки, бессильна выбраться из хрустальной пропасти. Трудно представить себе что-либо печальней этого городка, несмотря на изумрудно-зеленый пояс лесистых гор, окружающих его, и речки, журчащие со всех сторон и подобные серебряному бульону из-за кишащих в них туч форели: ее там столько, что хоть руками бери… Провидение, действуя из наивысших соображений, соизволило, чтобы человек любил родную землю, как любят мать, даже если та недостойна любви. Без этого нельзя понять, как широкогрудые мужчины, которые не могут жить без свежего воздуха, горизонта, простора, соглашались оставаться замурованными в узком овале гор, где они на ходу постоянно наступали друг другу на ноги – настолько тесно там было всему живому; а то, что они даже не пытались подняться выше, чтобы надышаться всласть, невольно наводило на мысль о живших под землей углекопах или об узниках старинных монастырей, которые долгими годами молились в поглотивших их темных in расе. Что до меня, я прожил здесь месяц на манер поверженного титана[392]392
  Титаны (миф., часто отождествляются с гигантами) – боги старшего поколения, восставшие против олимпийцев и погребенные последними под обломками гор.


[Закрыть]
физически испытывая ощущение рухнувших на меня невыносимо тяжелых гор, и, когда я вспоминаю об этом, мне кажется, что они до сих пор давят мне на сердце.[393]393
  Воспоминание о поездке Барбе д'Оревильи в Бурж-Аржанталь (департамент Луара) в 1841 г.


[Закрыть]
Почерневший уже от времени, потому что тамошние дома – весьма старинной постройки, этот городок, который можно было бы сравнить с рисунком китайской тушью и в котором сохранились кое-какие феодальные руины, выглядел еще чернее – черное на черном – в перпендикулярной тени обставших его гор, похожих на стены крепости, куда испокон века не взбиралось на штурм солнце: они слишком отвесны, чтобы оно могло перемахнуть через них и швырнуть луч в образованную ими дыру. Иногда там темно даже в полдень. Вот где Байрону следовало писать свою «Тьму»,[394]394
  «Тьма» – поэма Байрона (1816 г.).


[Закрыть]
вот куда Рембрандту следовало бросать свои светотени или, вернее, заимствовать их оттуда. В летнюю солнечную погоду жители, вероятно, догадываются, что наверху – вёдро, поглядывая на синь отдушины, сияющей в тысяче футов у них над головой. Но в тот день не синела и отдушина. Она была серой. Низкие тучи легли на нее железной крышкой. В бутылке торчала пробка.

В этот момент все население городка находилось в церкви, суровом храме XIII века, где даже рысьи глаза, если бы такие существовали, не сумели бы прочесть требник зимним вечером, в пору меж волка и собаки, в которой было все-таки больше от первого, чем от второй. Восковые свечи, согласно обычаю, с началом проповеди погасили, и толпа, плотная, как черепицы на кровле, была видна проповеднику не отчетливей, чем он сам, отделенный от нее и вознесенный над нею своей кафедрой. Но хоть видели его плохо, слышали – хорошо. «Капуцин только в хоре гнусавит»[395]395
  Нищенствующий орден капуцинов отличался необразованностью братии и низким качеством проповедей (франц. «говорить как капуцин» значит «гнусавить»). Однако, несмотря на такую оценку капуцинов в целом, эти темные, косноязычные монахи, в отдельности, очень часто весьма ловко обделывали свои делишки.


[Закрыть]
гласила когда-то поговорка. У этого капуцина голос был звонкий и как нельзя более пригодный возвещать самые грозные истины религии, и в этот день он их возвещал. Он проповедовал об аде. Все в этой суровой церкви, куда медленно, волна за волной вползала с каждой минутой все более густая мгла, придавало величественность речи проповедника. Статуи святых, закрытые, как всегда во время поста, драпировками, походили на таинственные белые привидения, застывшие вдоль белых стен, и проповедник, чья почти неразличимая фигура металась на фоне белой колонны, к которой была приставлена кафедра, выглядел одним из таких привидений. Казалось, призрак читает проповедь призракам. Даже его громовый и столь явственно земной голос, который мог принадлежать только живому человеку, производил на таком фоне впечатление гласа небесного. Все это настолько захватывало, внимание было столь глубоким, а молчание столь полным, что, когда проповедник на секунду умолкал, переводя дух, за стенами церкви становилось слышным журчание ключей, просачивавшихся с гор к этому храму вздохов, усугубляя меланхолию его теней меланхолией своих вод.

Разумеется, красноречие человека, говорившего в этот час в этой церкви, во многом определялось тем, что его окружало и что я описал выше. Но кто знает, в чем секрет красноречия? Слушая проповедника, все поникали головой, все души, взметаясь, ловили его голос, раскатывавшийся как гром под потрясенными сводами. Однако две головы не поникли, а, напротив, потянулись к утопавшему в полутьме оратору в отчаянной попытке его разглядеть. Это были две женщины – мать и дочь, которые, видимо, пригласили проповедника оттрапезовать у них вечером после проповеди и которым не терпелось увидеть гостя. Если читатель помнит, в то время во всех приходах королевства проповеди на Великий пост произносились заезжими монахами, принадлежавшими к различным не местным орденам. Как истинный, хоть и не сознающий того, поэт, народ, умеющий всему изобрести прозвище, наградил таких залетных монахов кличкой «Ласточки поста». Так вот, когда одна из таких птичек опускалась в каком-нибудь городке или городишке, ей помогали в одном из лучших местных домов. В провинции, где жизнь нестерпимо монотонна, богатые и набожные семьи испытывали живой интерес к каждому такому проповеднику, ежегодно приносившему с собой очарование неизвестности и аромат далеких стран, который так любят вдыхать прозябающие в одиночестве души. Вполне вероятно, что самые непостижимые случаи совращения, о которых могла бы поведать история человеческих страстей, совершены путешественниками, которые сделали для этого только одно – откуда-то приехали, что и было в них самого соблазнительного… Суровый капуцин, который рассуждал в тот день об аде с энергией, напоминавшей неукротимого Бридена[396]396
  Бриден, Жак (1701–1767) – знаменитый проповедник.


[Закрыть]
был, казалось, рожден на свет только затем, чтобы насаждать в душах страх божий, и он, равно как обе желавшие повидаться с ним женщины, не знал, что в их-то сердцах он и оставит столь красочно описанный им ад.

Однако в тот вечер обе женщины обманулись в своем скромном провинциальном любопытстве. Выйдя из церкви, они обменялись всего лишь одним замечанием о грозном проповеднике грозного догмата: да, оратор наделен талантом, и притом немалым. Никогда, признались они, выходя из церкви и закутываясь в шубы, им не доводилось слышать лучшей проповеди в начале поста. Они были набожны и, употребляя расхожее выражение, ангельски богобоязненны. Звали их г-жа и м-ль де Фержоль. Домой они вернулись весьма возбужденные. В прошлые годы им не раз приходилось видеть и привечать у себя разных проповедников – генофевитов, премонстрантов, доминиканцев и эдистов, но никогда – капуцина. Да, ни одного члена этого основанного Святым Франциском Ассизским[397]397
  Святой Франциск Ассизский (1182–1226) – основатель нищенствующего ордена францисканцев, прозванных капуцинами по сходству с капуцином (настурцией), цветком, форму которого напоминали длинные капюшоны монахов.


[Закрыть]
нищенствующего ордена, одеяние которого – а одежда всегда более или менее интересует женщин – так поэтично и живописно. Мать, в свое время немало поездившая, нагляделась на них, зато дочь, которой было только шестнадцать лет, знала о капуцинах лишь, что так называется вещица, стоящая на углу камина в столовой и исполняющая роль барометра – барометра старой наивной и очаровательной системы, которая, как столько очаровательных предметов былых времен, больше не существует!

Однако тот, кто велел доложить о себе у входа в столовую, где его ждали к ужину дамы де Фержоль, нисколько не походил на барометр в виде капуцина, раскатывавшего свой капюшон перед дождем и скатывавшего в вёдро. Это был совсем другой тип, нежели веселая фигурка, изобретенная насмешливой фантазией наших отцов. В нашей галльской Франции даже в самые набожные времена немало смеялись над монахами, а уж капуцинами – в особенности. Разве позднее, в уже не столь богобоязненную эпоху, любезный повеса регент не спросил капуцина, называвшего себя «недостойным»: «Чего же ты, черт возьми, достоин, раз не достоин быть даже капуцином?» Восемнадцатый век, который презирал Историю, как Мирабо, и которому История отплатила тем же,[398]398
  Мирабо, человек больших дарований, особенно ораторского, был в то же время беспринципным циником и довольно быстро продался двору, что стало известно после его смерти и за что он, погребенный с величайшими почестями, был посмертно вынесен из Пантеона.


[Закрыть]
как, впрочем, и Мирабо, забыл, что Сикст V,[399]399
  Сикст V (в миру Феличе Перетти) (1521–1590) – папа римский с 1585 г., родившийся близ города Монтальто, был по происхождению простым крестьянином, хотя и не свинопасом, что Барбе д'Оревильи, между прочим, знал.


[Закрыть]
блистательный свинопас из Монтальто, был капуцином и в течение всей своей мирской жизни в песенках и эпиграммах вышучивал капуцинов. Однако тот, кто в описываемый нами вечер предстал дамам де Фержоль, навряд ли послужил бы предметом эпиграммы или куплета. Он был высокого роста, внушительного сложения, и – свет ценит гордость – в глазах его, отнюдь не просивших извинить их владельца за принадлежность к капуцинам, не было и намека на нарочитую смиренность его ордена. В движениях – тоже. Он выглядел так, словно приказывал подать милостыню, протягивая за ней руку. И какую руку! Столь безупречной формы и столь ослепительно белую, что, когда она высовывалась из широкого рукава, всякий сразу изумлялся этой по-королевски прекрасной руке и той властности, с какой она требует подаяния. Это был крепкий, подходивший к середине жизни[400]400
  То есть к 33 годам, возрасту Христа.


[Закрыть]
человек с короткой курчавой бородкой и волосами цвета темной бронзы, как у античного Геракла. Таким, наверно, был еще безвестный тридцатилетний Сикст V. Агата Тузар, старая служанка дам де Фержоль, по уважительному обычаю благочестивых семей, принесла ему в коридор воду, дабы он мог омыть ноги, и ступни его блестели в сандалиях, словно изваянные самим Фидием из мрамора или слоновой кости. Он учтиво поздоровался с дамами, по-восточному скрестив руки на груди, и в ничьих глазах, даже в глазах Вольтера, не заслужил бы презрительной клички «рясоносца», которой награждали в ту пору духовных лиц. Хотя красным кардинальским пуговицам вовеки не суждено было засиять на его рясе, он, казалось, был создан для них. Дамы де Фержоль, составившие себе представление о нем пока что лишь по голосу его, низвергавшемуся с кафедры в церкви, куда тьма вливалась дождем вечерних сумерек, поняли, увидев оратора воочию, что голос составляет одно целое со всей личностью. Шел пост, и этот человек, обреченный на нищету и воздержание, олицетворял этот пост тем более наглядно, что сам его проповедовал; поэтому гостю предложили обязательное в пост угощение – отварную фасоль с оливковым маслом и салат из сельдерея со свеклой, анчоусами, тунцом и маринованными бочоночными устрицами. Гость воздал трапезе должное, но отказался от вина, хотя предложили ему доброе католическое вино – выдержанный «Папский замок». Дамы нашли, что посетитель их, обладая духом и серьезностью, присущими его званию, свободен от нарочитости и ханжества. Когда монах откинул на плечи капюшон, потому что вошел не подняв его, он явил взорам шею римского проконсула и огромный череп, блестящий как зеркало и окаймленный венчиком волос столь же бронзового оттенка и столь же курчавых, что его борода.

Все, что он сказал двум принимавшим его женщинам, было достойно человека, привыкшего к гостеприимству, оказываемому в наизнатнейших домах Христовым нищим, которые чувствовали себя на своем месте в любом обществе и которых религия уравнивала с самыми высокопоставленными особами мира сего. Однако ни у той, ни у другой дамы особой симпатии он не вызвал. По их мнению, ему недоставало простоты и скромности тех великопостных проповедников, которым они давали приют в прошлые годы. Этот – как бы навязывал себя, и с ним было почти тревожно. Почему в его присутствии становилось как-то не по себе? Это не поддавалось объяснению, но в смелом взгляде этого человека и особенно в изгибе рта под усами и бородкой ощущалась какая-то неслыханная и беспокойная дерзость. Похоже, он был одним из тех, о ком говорят: «Такой способен на все». Однажды вечером, после ужина, когда между монахом и его хозяйками установилась уже известная короткость, г-жа де Фержоль, сидя у затененной абажуром лампы, задумчиво бросила: «Глядя на вас, отец мой, так и подмывает спросить, кем бы вы стали, если бы не были святым человеком». Замечание не резнуло гостя. Он даже улыбнулся, но какой улыбкой!.. Г-жа де Фержоль навсегда запомнила эту улыбку, которая вскорости после этого вонзила ей в сердце некое ужасное убеждение.

Но несмотря на фразу, непроизвольно вырвавшуюся у нее, г-жа де Фержоль за все сорок дней, что капуцин провел у них, не могла ни в чем упрекнуть человека, чье лицо так дисгармонировало со смирением, подобающим члену его ордена. Речь и поведение – все в нем было безупречно. «Может быть, ему было бы лучше у траппистов,[401]401
  Трапписты – основанный в 1636 г. монашеский орден с особо суровым уставом, предписывающим полное вегетарианство, молчание, кроме молитв, и прижизненное приготовление для себя могилы.


[Закрыть]
чем в любом другом ордене», – говаривала г-жа де Фержоль дочери, когда они с глазу на глаз толковали о своем госте и его смелом лице. По мнению света, орден траппистов с его молчанием и свирепо суровым уставом создан, прежде всего, для грешников, которым нужно искупить очень тяжкое преступление. Г-жа де Фержоль обладала проницательным умом. Хотя она уже долгие годы отличалась чрезвычайной набожностью, милосердие верующей не заглушило в ней проницательность светской женщины. Большая умница, способная по достоинству оценить высокое красноречие отца Рикюльфа – средневековое имя, очень, кстати, подходившее его носителю, – она тем не менее не позволила себе увлечься ни этим красноречием, ни человеком, который был им наделен. Что уж говорить о девушке, которую от этого свирепого красноречия просто бросало в дрожь!.. Ни талант, ни его обладатель не сопрягались с двумя этими женщинами, почему обе и не избрали его своим исповедником, в отличие от остальных жительниц городка, прямо-таки сходивших с ума от желания попасть в число духовных дочерей отца Рикюльфа. В набожных городах существует обычай во время миссий менять своего исповедника на приехавшего миссионера: тем самым человек как бы позволяет себе роскошь иметь двух исповедников – ординарного и чрезвычайного. На протяжении всего поста, пока проповедовал отец Рикюльф, его исповедальню осаждали женщины городка, и дамы де Фержоль были, пожалуй, единственными, кого там не встречали. Это всех удивило. В церкви, равно как и дома, обеих дам отделял некий мистический круг неприкасаемости, и они останавливались перед непостижимо магическим обводом его. Уж не внутренний ли голос, присущий каждому из нас, – Сократ называл его своим демоном[402]402
  По преданию, на вопрос, кто подсказывает ему его поступки, Сократ отвечал, что это делает внутренний голос – живущий в нем дух, демон.


[Закрыть]
– предупреждал их, что этот человек станет для них роковым?

2

Баронесса де Фержоль была не из местных и не любила здешние края. Родилась она далеко отсюда. Она была девушкой нормандских кровей, которую брак по безумной любви бросил в эту воронку муравьиного льва,[403]403
  Муравьиный лев (leo formica) – насекомое, питающееся муравьями: оно роет воронкообразную норку в песке, куда скатываются муравьи, которых и пожирает личинка муравьиного льва.


[Закрыть]
как презрительно выражалась она, вспоминая привольные горизонты и роскошные пейзажи своей тучной родины. Только вот муравьиным львом был мужчина, которого она любила, а воронкой, в которую он ее втянул, – любовь к ней, и за несколько лет брака он расширил свою воронку, преисполняя ее все более ярким светом. Счастливое падение! Г-жа де Фержоль свалилась туда потому, что любила. Урожденная Жаклина Мари Луиза д'Олонд увлеклась бароном де Фержолем, капитаном Прованского (пехотного) полка, который в последние годы царствования Людовика XVI[404]404
  Автор ошибается: речь идет о последних годах царствования Людовика XV, поскольку лагерь был построен в 1771 г.


[Закрыть]
входил в гарнизон обсервационного лагеря, возведенного на холме Ровиль-ла-плас, в двух шагах от реки Дувы и Сен-Совёр-ле-Виконта, который именуется теперь просто Сен-Совёр-сюр-Дув, как говорят Стаффорд-он-Эйвон.[405]405
  Главный город английского графства Стаффордшир на реке Эйвон.


[Закрыть]
Этот небольшой лагерь, устроенный на случай высадки англичан, угрожавших тогда Котантену, оборонялся гарнизоном из четырех пехотных полков под начальством генерал-лейтенанта маркиза де Ламбера. Те, кто мог бы запомнить это, давно умерли, и титанический грохот Французской революции заглушил и бесследно поглотил этот маленький эпизод истории. Однако, когда я был еще ребенком, моя бабушка, видевшая этот лагерь и пышно принимавшая у себя всех тамошних офицеров, рассказывала о нем тем тоном, каким говорят старые люди о том, чему им довелось быть очевидцами. Она прекрасно знала барона де Фержоля, который вскружил голову м-ль Жаклине д'Олонд, танцуя с ней в лучших домах Сен-Совёра, городка, населенного дворянством и высшей буржуазией, – там в ту пору много танцевали. Барон де Фержоль, рассказывала бабушка, был очень хорош в своем белом мундире с лазоревым воротником и отворотами. К тому же он был блондин, а женщины утверждают, что лазурь для блондина – все равно что румяна для женщины. Итак, мою бабушку нисколько не удивило, что г-н де Фержоль вскружил голову м-ль д'Олонд, и, действительно, это удалось ему настолько основательно, что в один прекрасный день эта девушка, которую все считали гордячкой, взяла и сбежала с ним! В те годы в обществе еще происходили похищения, с присущей им поэзией почтовых карет и достойной опасностью пистолетных выстрелов у дверец мальпостов. Теперь влюбленные больше никого не похищают. Они прозаически отбывают вдвоем в комфортабельном железнодорожном вагоне и – «порадуемся же такому счастливому исходу», как выражается Бомарше[406]406
  «Безумный день, или Женитьба Фигаро», IV, I. 2


[Закрыть]
– возвращаются назад столь же глупо, как уехали, а подчас и еще глупее… Вот чем наши плоские современные нравы заменили самые прекрасные, самые очаровательные безумства любви! После страшного скандала, который наделало похищение в упорядоченном, высоконравственном, богобоязненном, даже чуточку янсенистском[407]407
  Янсенизм – реформаторское движение в католицизме XVII–XVIII вв., ведущее начало от голландского богослова Янсения и близкое к кальвинизму.


[Закрыть]
обществе, – впрочем, оно с тех пор не сильно изменилось, – опекуны м-ль д'Олонд – она была сирота – больше не колебались. Они согласились на ее брак с бароном де Фержолем, и тот увез ее к себе в родные Севенны.

К несчастью, барон умер молодым. Он оставил жену на дне гористой воронки, где ощущение простора давала ей его любовь и стены которой, снова обстав ее, набросили на печальную душу вдовы еще один вуаль. Тем не менее она отважно осталась в этой пропасти. Она даже не попыталась выбраться назад по обрывистому склону этих давящих все живое гор и вновь обрести хоть немного света над головой, раз уж его не было у нее в сердце. Став несчастной, она спряталась в свою пропасть, как душа ее – в тоску своего вдовства. Был, правда, момент, когда она подумывала возвратиться в Нормандию, но ее остановила мысль, что там она, похищенная, будет встречена презрением. Она не пожелала порезаться о стекло, которое сама же высадила. Ее надменной душе было нестерпимо презрение. Ее натуру, позитивную, как все ее племя, мало трогала поэзия окружающего мира. Г-жа де Фержоль ничуть не страдала от ее отсутствия. Она ведь не относилась к числу мечтательных, подверженных ностальгии душ. Напротив, это была душа здоровая, благоразумная, хотя и пылкая… Да, пылкая! Ее брак лишний раз подтвердил это. Но пылкость ее отличалась целеустремленностью, и, когда по смерти мужа баронесса впала в набожность, последняя оказалась набожностью того сорта, которую исповедники именуют «внутренней» и которая разом превратилась в суровость. Унылый городок, где она была заточена, показался ей теперь сносным: не все ли равно где жить и умирать? Затененный нависшими над ним горами, он отлично обрамлял ее особу. Темному портрету – темная рама. Баронесса де Фержоль, дама чуть старше сорока лет, представляла собой высокую худую брюнетку, чья худоба как бы озарялась изнутри неким тайным огнем, словно тлевшим под пеплом в глубочайших недрах ее существа. «Да, красива», – соглашались женщины, вспоминая, какой она была. «Но не приятна, о нет!» – тут же добавляли они с удовольствием, какое обычно доставляют им подобные оговорки. Свою красоту, которая, кстати сказать, была неприятна другим женщинам лишь потому, что с ней не шла в сравнение ничья другая, баронесса похоронила вместе с тем, кого любила без памяти: теперь, когда его не стало, эта кокетка для него одного забыла о ней. Он был единственным зеркалом, в котором она любовалась собой, и, потеряв этого мужчину, что значило для нее – весь мир! – она перенесла пыл своих чувств на дочь. Но точно так же, как вследствие свирепой стыдливости, свойственной иногда пылким натурам, она не всегда показывала мужу самые сильные и пламенные чувства, которые он ей внушал, баронесса не была в них откровенней и с дочерью, в которой любила не столько собственного ребенка, сколько дитя своего мужа – даже в материнстве она была больше супругой, чем матерью. Нисколько этого не подчеркивая и даже не замечая, г-жа де Фержоль держалась с дочерью так же, как со светом, – с непреклонной величественностью, влиянию которой равно поддавались и дочь, и свет. Глядя на г-жу де Фержоль, нетрудно было уяснить себе причину такого влияния без симпатии: в ней было слишком много повелительного, деспотичного, римского – и так во всем, вплоть до ее бюста матроны, надменно изогнутого профиля и копны черных волос, обильно тронутых сединой, что придавало вискам еще более суровый и почти жестокий вид: казалось, в этой безжалостной белизне спрятаны когти, вонзившиеся в неподатливый черный эбен, чтобы уже никогда не разомкнуться. Все это исторгло бы негодующие вопли у заурядных людей, которым хочется, чтобы все были так же заурядны, как они, но художники и поэты сходили бы с ума от этой бледной вдовьей головы, которая навела бы их, самое малое, на мысль о матери Спартака или Кориолана.[408]408
  То есть о женщинах могучей воли, способных направлять даже своих героических сыновей. Кориолан, отважный римский полководец, рассорился с народом, бежал к недавним врагам Рима вольскам и с ними осадил Рим, от которого отступил, лишь вняв мольбам матери. Легенда о Кориолане подсказала Шекспиру одну из лучших его трагедий.


[Закрыть]
Но – о горькая глупость Судьбы! – женщина с таким энергичным и отчаянным лицом, которая, казалось, была рождена укрощать самых дерзких бунтовщиков и повелевать героями от имени их отцов, обречена была воспитывать и направлять в жизни всего лишь бедную невинную девочку.

Действительно, трудно представить себе более невинного ребенка! Ластени де Фержоль (Ластени! – имя из тогдашних песенок, потому что все наши имена восходят к песенкам, петым над нашими колыбелями!) только что рассталась с детством. Ни на день не покинув свой городишко в Форе, она росла, как фиалка у подножия гор, по аквамариновым склонам которых жалостно журчат тысячи крошечных ручейков. Она выросла в сырой тени этих гор, подобно влаголюбивому ландышу, который лучше всего растет в тех уголках наших садовых стен, куда не просачивается солнце. Ластени де Фержоль отличала белизна этого стыдливого цветка полумглы, и в ней было что-то от его таинственности. Она во всем – и внешностью, и нравом – была противоположностью матери. Глядя на нее, каждый невольно изумлялся, как подобная слабость могла произойти от подобной силы. – Она походила на зеленеющий побег, нуждающийся в могучем дереве, чтобы обвиться вокруг него. Сколько в жизни есть девушек, которые, подобно беспомощной лиане или гирлянде, нашедшей сужденную ей опору и обвившей любимый ствол, распрямляются и обретают подлинную свою красоту в мужчине, украшением и гордостью которого они когда-нибудь станут! У Ластени де Фержоль было одно из тех лиц, которые свет признает скорее хорошенькими, чем прекрасными, но свет, увы, в таких вещах не разбирается. Обладательница тонкого и округлого стана – сочетания, придающего женщине совершенство, она к тому же была блондинкой, как ее отец, истинный барон, который подчас присыпал свою шевелюру розовой пудрой, подчиняясь изнеженной фантазии своей эпохи; то же самое еще в начале нового столетия позволял себе аббат Делиль, невзирая на вопиющую свою уродливость. Ластени вместо пудры употребляла естественный пепел жженых перьев голубки. Глаза ее, обрамленные матовой белизной ландыша, которая наводит на мысль о фарфоре, казались на фоне присыпанных пеплом волос большими и сверкающими, как фантастические зеркала, и зеленоватый их блеск напоминал зеркала со странным отсветом, объясняющимся, вероятно, глубиной и чистотой отделки. Эти бледно-серо-зеленые глаза цвета листьев ивы, подруги вод, затенялись длинными темно-золотыми ресницами, медленно стелившимися по прекрасным бледным щекам, и все в Ластени было столь же неспешно, как они. Томность ее походки не уступала томности ее ресниц. За всю жизнь я знавал только одну особу, источавшую подобное же обаяние медлительности, и никогда ее не забуду… Это была подлинно небесная хромоножка. Ластени не хромала, но казалась хромушей. Ее движениям было присуще очарование слегка хромающих женщин, что придает их одежде – о волшебство! – такие соблазнительные изгибы. Словом, все существо Ластени дышало той божественной слабостью, перед которой неизменно преклоняют колени сильные великодушные мужчины, и тем чаще, чем больше в них мужественности.

Ластени любила мать, но боялась ее. Она любила ее, как иные верующие любят Господа – с трепетом. У нее не бывало, не могло быть с матерью той раскованности и доверчивости, к которым приучают детей переполненные нежностью родительницы. О какой раскованности могла идти речь с ее матерью, величественной и мрачной женщиной, которая, казалось, жила в безмолвии закрывшейся за ней мужней могилы? Вот так эта отринутая мечтательница с челом, отягченным неизъяснимыми думами, бремя которых гнуло его долу, хотя Ластени и не предполагала, что эту ношу нужно скрывать, жила в скупом свете, падавшем к ней на дно чаши, боками которой служили горы; но еще больше она жила в других горах – своих грезах, где в отличие от первых не существовало спиральной дороги, позволявшей спуститься в их глубину…

Ластени была скрытна и все же бесхитростна. Однако бесхитростность надо было искать в глубине души, чтобы извлечь ее оттуда, как изводят из чистого ключа жемчужную пену, которая, вскипая, поднимается на поверхность, лишь когда во влагу погружают сосуд или руку… Никому никогда еще не пришло в голову усмотреть то же в душе Ластени. Мать обожала ее, но, прежде всего, потому, что дочь напоминала ей о мужчине, которого она любила с таким самозабвением. Она наслаждалась ею сполна. Она насыщала ею свою душу, не намекая на это ни словом. Будь она не столь набожна, не опасайся столь сильного чувства, не вменяй себе в вину несдержанность и мягкость, г-жа де Фержоль замучила бы дочь ласками и приоткрыла бы своими поцелуями ее сердце, рожденное робким и закрытым, словно бутон цветка, которому, может быть, вовеки не суждено раскрыться. Г-жа де Фержоль была уверена в чувстве, которое питает к дочери, и этого ей было довольно: она видела свой долг перед Богом в том, чтобы сдерживать волну нежности, которая стремилась лишь к одному – вырваться наружу. Но сдерживая себя (давала ли она себе в этом отчет?), г-жа де Фержоль сдерживала нежность дочери. Она, как плотиной, затыкала волей источник чувства, пытавшийся пробить себе русло в ее материнском сердце, и он, не находя выхода, взбухал все больше и больше. Увы! Закон, управляющий нашими сердечными движениями, более жесток, чем тот, что правит поступками. Стоит расслабить волю, играющую роль плотины, препятствующей течению, источник, избавленный от преграды, вырывается наружу и вновь хлещет со всевозрастающим неистовством, тогда как в душе у нас обязательно наступает момент, когда скрытые там чувства непременно всасываются в нее и при попытке их выказать Уже не появляются снова, словно кровь, которая в смертельных случаях изливается внутрь и перестает течь из открытой раны. К тому же кровь из нее можно отсосать, а чувства – нет: слишком долго скрываемые в нас, они как бы свертываются, и их уже не приведешь в движение.

Итак, хотя две эти женщины никогда не разлучались, всегда выступали вместе в наимельчайших житейских обстоятельствах и любили друг друга, они оставались одиноки, и одиночество их было одиночеством вдвоем. Г-жа де Фержоль, сильная душа, у которой перед внутренним взором, галлюцинируемым памятью, неизменно стоял образ человека, любимого ею с пылкостью, представлявшейся ей теперь грехом, меньше страдала от одиночества, нежели Ластени. Что же до девушки, у которой не было прошлого и которая только приближалась к поре чувственной жизни, к расцвету еще дремлющих, но уже готовых пробудиться способностей, одиночество ее было куда более глубоким, чем у матери. Правда, она испытывала от этого лишь смутное неудобство, скорее недомогание, чем боль, потому что все в ней было еще смутно, но время определенности было уже не за горами. Она более или менее страдала от одиночества всегда, начиная с колыбели, но беда человеческой натуры в том, что она ко всему привыкает. Ластени привыкла к унылому одинокому детству, привыкла к унылому краю, в котором родилась и который ронял ей на голову скупые капли света и ограничивал ее горизонт склонами гор, точно так же, как она привыкла к печальному одиночеству материнского дома, потому что г-жа де Фержоль, женщина богатая и жившая в эпоху, когда еще существовали классы, коим предстояло вскоре исчезнуть, мало с кем общалась в городке, где особе ее ранга действительно трудно было найти ровню. Когда она приехала туда с бароном де Фержолем, она была опьянена таким счастьем, с каким не расстаются за все блага мира. Осмелься кто-нибудь слишком пристально присмотреться к ее счастью, она сочла бы, что у нее хотят отнять или, по крайней мере, осквернить его. А когда это счастье исчезло вместе со смертью мужчины, от которого она была без ума, она не стала ни у кого искать утешения. Она жила уединенно, не подчеркивая ни свое одиночество, ни свою печаль, оставалась учтива с другими, но делала это с той высокомерной холодностью, которая хоть и не оскорбляет людей, однако деликатно и решительно вынуждает их держаться на расстоянии. Городок очень быстро расценил ее поведение на свой лад. Г-жа де Фержоль стояла слишком высоко над своими согражданами, чтобы кого-нибудь могло задеть ее уединение, объясняемое, кстати, скорбью об утрате мужа. Люди не без основания полагали, что она живет только ради дочери, и, зная, что она богата и обладает крупными поместьями в Нормандии, утверждали: «Она – не здешняя, и, когда ее дочери пора будет замуж, она вернется в край, где у нее состояние». Партий, подходящих для м-ль Ластени де Фержоль, не было, и никто не допускал даже мысли, что мать захочет после замужества Ластени расстаться с дочерью, с которой никогда не разлучалась и даже не отправила ее в монастырь соседнего города, когда настала пора подумать о воспитании Ластени. Действительно, Ластени в полном смысле слова вырастила сама г-жа де Фержоль. Она обучила ее всему, что ей было известно самой. По правде сказать, это было не бог весть что. Все воспитание знатных девушек эпохи водилось к тому, что им прививали склонность к возвышенным чувствам и навыки светского поведения, чем все и довольствовались. Когда же девицам приходила пора вступать в свет, они, ничему не обученные, прекрасно там во всем разбирались с помощью интуиции. Теперь их обучают всему, и они утратили интуицию. Им обтачивают разум всеми видами знания и тем самым избавляют от необходимости обладать тонкостью, этой славой наших матерей! Г-жа де Фержоль, убежденная, что, живучи рядом ней, дочь всегда будет отличаться чувствами и манерами, приличествующими ей по рождению, устремила ее юный ум прежде всего к делам божественным. Врожденная нежность души, естественно, развила в Ластени набожность. Она обрела в молитве ту возможность душевного излияния, которую не находила у матери, но эти излияния перед алтарем не заставили ее забыть об иных, которых она не изведала. В этой слабой и нежной душе благочестию всегда недоставало рвения, значит и счастья, которое подобное рвение дает подлинно верующим душам.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю