Текст книги "Дьявольские повести"
Автор книги: Жюль-Амеде Барбе д'Оревильи
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 35 страниц)
Арест Детуша стал единственным исключением из правила. Однако вожаки, понимавшие, насколько опасно многолюдное сборище, тут же попридержали своих людей. Когда весь край против вас, воевать малыми отрядами предпочтительней, чем крупными. Первые – решительней, их удары – сосредоточенней и мощнее, действия – более быстры, передвижения – более скрытны. Для похищения Детуша было достаточно немногих, и люди, которых для этого отобрали, не задумываясь вырвали бы его из-под ножа гильотины или из пасти ада. Это были те, кого позднее прозвали Двенадцатью и чьи имена так растворились в этом собирательном прозвище, что теперь их никто не помнит.
– Совершенно верно, – подтвердил заинтересованный г-н де Фьердра, разведя колени и тут же вновь скрестив свои оленьи ноги в форме буквы X. – Мы в Англии не слышали ни одной из этих фамилий, верно, аббат? Сам Сент-Сюзан их не знал.
– И когда та, что рассказывает вам эту историю у камина в маленьком уснувшем городишке, упокоится под крестом на валоньском кладбище, – уже никто не напомнит об этих забытых именах. Те, кто их носил, были слишком горды, чтобы сетовать на несправедливость или глупость судьбы.
Ни Эме, которая, как видно вам даже отсюда, поглощена мыслями не столько о вышивке, сколько о своем господине Жаке, ни Сента и Юрсюла де Туфделис не перечислят вам имена всех Двенадцати. А я могу, потому что знаю их. После же моей смерти, – добавила эта веселая уродина, став в своем меланхолическом энтузиазме почти красавицей, – до тех пор, пока я окончательно не рассыплюсь во прах, их имена, заслужившие, но не стяжавшие славу, сможет узнать каждый, кто вскроет могилу: он найдет их у меня в сердце.
5. Первая экспедиция
От Авранша замок Туфделис, – продолжала м-ль де Перси после краткого взволнованного молчания, которое почтительно соблюли те, кто ее окружал, – находился в трех часах пути для хорошего ходока. Окруженный со стороны города лесными массивами, где так легко растворялись шуаны, чтобы вновь сойтись затем где-нибудь на поляне, а с другой стороны зыбкими дюнами, по-местному наносами, упирающимися в море и скалы, высокие и узкие просветы между которыми частенько служили спасительными гаванями для Детушева челнока, наш замок, прикрытый и морем, и лесом, был, вполне естественно, выбран Двенадцатью точкой отхода или бегства после задуманной ими экспедиции, и они собирались переправить туда шевалье Детуша, если его удастся вызволить.
– Но имена, мадмуазель, имена! – воскликнул г-н де Фьердра, от любопытства и нетерпения постукивая по паркету ногой в гетре.
– Имена, барон? – переспросила рассказчица. – Не думайте, что я намерена их от вас утаить. Напротив, я счастлива их назвать. В войне, на которой мы высказали себя такими возвышенными простофилями, было и без того столько анонимов и псевдонимов, что с меня довольно, черт побери! Поверьте, если бы вы меня не торопили, всем двенадцати и без того нашлось бы место в истории, которую я рассказываю. Но коль скоро вы настаиваете, я перечислю вам их имена, словно зерна драгоценных четок, которые после меня никто уже не переберет. Вот слушайте. Это были Ла Валени, или, как произносили крестьяне, Ла Варенри, Ла Бошоньер, Кантийи, Бомон, Сен-Жермен, Ла Шапель, Кампион, Ле Планке, Дефонтен и Винель-Руайаль-Онис, которого звали просто Винель, но который добавлял к своей фамилии Руайаль-Онис[362]362
То есть Королевский Онисский (франц.). Онис – в дореволюционной Франции провинция с центром в городе Ла-Рошель.
[Закрыть] по названию полка, где раньше служил. Это и все, считая, конечно, Жюста Лебретона и господина Жака. Как и господин Жак, чье подлинное имя затерялось в тени его боевого прозвища, все они выступали под кличками, чтобы скрыть свои истинные имена и не отправить на гильотину матерей и сестер, оставшихся дома по старости или слабости и не имевших возможности воевать плечом к плечу с мужчинами, как это делала я.
При этих именах, – хотя они отнюдь не все были дворянскими, – произнесенных с таким глубоким чувством, что оно почти сообщило старой деве, увенчанной желто-сиреневым шелковым бочонком, величественный вид музы истории, аббат де Перси и г-н де Фьердра, повинуясь древнему инстинкту, сделали одинаковое движение. На них не было шляп и они не могли обнажить голову, но, услышав имена героев, склонили ее, словно приветствуя равных себе.
– Клянусь сказочным клевом! – воскликнул барон де Фьердра. – По-моему, я слыхал многие из этих имен, мадмуазель! И мне, – добавил он, внезапно погружаясь в мечтательность и словно продираясь сквозь заросли воспоминаний, – и мне сдается даже, что я, не помню уж где, встречал кое-кого из тех, кто носил такие имена. Ла Варенри, Кантийи, Бомон – да, я их знавал. Помню, когда я встретился с ними, ни они, ни окружающие ни словом, ни намеком не дали мне понять, что передо мной смельчаки партизаны, вызволившие Детуша… Но прошу прощения, мадмуазель, – спохватился он. – Выходит, героев-шуанов было не двенадцать, а тринадцать: вы же не упомянули в их числе себя, а ведь вы были с ними?
– Нет, – возразила старая хронистка, запечатлевавшая события без помощи перьев, а только голосом, – меня среди них не было, господин де Фьердра. Я участвовала не в первой экспедиции Двенадцати, а лишь во второй, и вы скоро узнаете – почему, если позволите мне продолжать.
В успехе первой сначала никто не сомневался. Мы рассчитали, что гарнизон Авранша состоит из того батальона, который взял Детуша в плен и препроводил его в тюрьму этого города, ближайшего от места, где неприятель застиг врасплох и захватил бесценный приз – нашего шевалье, потому что, клянусь своей добродетелью, говоря о Детуше, который для короля Франции один стоил тогда целого линейного корабля, ей-богу, можно употребить слово «приз». Детуш был не просто добычей, а именно призом. Жюст Лебретон ломал себе голову, пытаясь понять, как сумели схватить этого Самсона без Далилы, эту Осу, этот блуждающий огонек. Но факт есть факт. Детуша взяли. Жюст рассказывал, что видел, как его принесли в Авранш посреди батальона синих, сомкнувшихся с заряженными ружьями вокруг пленника. Не просто в наручниках, а в кандалах, с наложенным на губы штыком, кровенившим ему уголки рта, он лежал на жестких носилках, составленных из ружей, к стволам которых его привязали сабельными портупеями, и сходил с ума от ярости не столько от всех этих пыток, сколько от того, что по лицу его хлопало ненавистное знамя Республики: для вящего унижения наглецы синие укрепили его полотнище над грозным челом шевалье. Конечно, подобные люди ожесточенно воспротивились бы попытке отобрать у них добычу, но с ними были только отделение жандармов да Национальная гвардия, плохо вооруженная и, по слухам, насчитывавшая в своих рядах немало роялистов.
Но больше всего надежду на успех подогревало в нас то, что назавтра в Авранше должна была состояться большая бычья и конская ярмарка, на которую лье за двадцать со всей округи в этот чистенький городок соберутся толпы людей, которые составят вместе с животными одну плотную массу, что весьма затруднит полицейский надзор и страшно усугубит беспорядок, а на него-то и рассчитывали шуаны при похищении. Задача действительно сводилась к тому, чтобы затеять драку, а это штука настолько заразительная, что в конце концов ее неистовый всеэлектризующий вихрь втягивает в себя даже самых спокойных. План Двенадцати вскорости был готов. Они поодиночке покинули Туфделис и лесами добрались до Авранша. Чтобы остаться незаподозренными и неопознанными и обмануть неусыпные глаза шпионов Республики, они решили войти в город опять-таки поодиночке и с разных направлений под видом зерноторговцев, надев их белые куртки и большие шляпы, известные под названием «крышки от чанов» и затеняющие лоб, как мгла в пещере. Лица себе они присыпали мукой.
«Раз уж нельзя прицепить белые кокарды, пусть она заменяет нам их, чтобы можно было опознать друг друга в толпе», – заметил Винель-Руайаль-Онис.
Прихватить с собой карабины и ружья было, разумеется, невозможно, однако кое-кто из Двенадцати сунул за пояс под белую куртку ножи и пистолеты, но, главное, у каждого от плеча до бедра свисал кнут зерноторговцев, которым почти всегда приходится погонять двух-трех груженных мешками с мукой лошадей, а кнут – страшное оружие: рукоятка из обожженного для прочности терновника, ремень длиной в шесть пядей, сплетенный из узеньких полосок кожи и прорезающий тело с первого же удара. У каждого была привычная руке любого нормандца ясеневая нога – нормандский посох-дубинка, с которой люди такой хватки и отваги способны – разрази меня Бог, если лгу! – взять в лоб батарею.
Вот так мы их и проводили. Они рассеялись и поодиночке исчезли в лесу, словно отправились ловить птиц. Они в самом деле шли на ловлю – только кровавую. Господин Жак отбыл последним. Раны, любовь к Эме, тайная тревога, которая, казалось, снедала его, – с какой иначе стати было печалиться человеку, стяжавшему любовь Эме и уверенному, что он будет обладать этим чудом душевной и телесной красоты, поскольку она поклялась стать ему женой по его возвращении? – не истощило ли все это испытанную в стольких схватках энергию господина Жака? Прелестная невеста провожала его по лесу целых пол-лье вплоть до старого водопоя, где в выложенной черепицей поилке голубела влага чистого ключа, который называли Источником ланей, потому что около него на мгновение замедляли бег вспугнутые и петляющие на ходу лани, с трепетом вдыхая свежесть трепещущей воды. О, когда Эме вернулась одна в Туфделис, она держалась как истая де Спенс! Она была из племени, женщины которого не плачут, когда мужчины воюют! Мы не заметили у нее ни слезинки, хотя лицо ее цвета зари побелело, как кора березы. Вы знаете: я была там полевым хирургом. Я умела касаться ран. И вот, чтобы укрепить это кровоточащее, но не снизошедшее до жалоб сердце, я сказала, без всякой задней мысли и так, словно мне дана была власть над судьбой (но ведь обезумевшую душу можно успокоить лишь безумными словами):
«Не бойтесь, Эме! Через четыре дня все они явятся сюда к вам на свадьбу, и Детуш будет вашим свидетелем».
Боже праведный! При слове свидетель ее лицо, бледно-зеленоватое, как слоновая кость, молниеносно зарделось багрянцем пожара. Лоб, щеки, шея, открытая взорам часть плеч – все вплоть до перламутрового пробора в сверкающих золотых волосах налилось окрасилось внезапной киноварью пламени, и мне подумалось, что и остальная часть ее тела вспыхнула так же ярко – настолько повсеместно, казалось, затопил ее пурпур.
И вновь передо мной встал тот же вопрос: почему она краснеет? «Клянусь спасением души! – воскликнула я про себя. – Конечно, я лишь неудавшийся мужчина, что и видно по моему лицу, но так оно или не так, пусть я без исповеди достанусь дьяволу, если я не достаточно женщина, чтобы разобраться, в чем тут дело».
– Легче, легче, сестрица! – остановил ее аббат. – Должен предостеречь тебя: время твоих гусарских набегов при лунном свете давно минуло, а ты все еще бранишься, как гусар.
– Это гражданская война отзывается в мирные дни, – с комической горячностью отозвалась она, усмехаясь во взъерошенные седые усики. – Ты, аббат, еще строже, чем аломский кюре. Разве я так мало сражалась во славу Господа и его святой церкви, что мне нельзя извинить приобретенные у них на службе дурные привычки и не придираться ко мне из-за этого?
– Вы напоминаете мне, мадмуазель, – вставил г-н де Фьердра, – знаменитые слова Людовика Четырнадцатого после битвы при Мальплаке:[363]363
Мальплаке – деревня в Бельгии, где в 1709 г. французы были разбиты австро-англо-голландцами.
[Закрыть]«Я оказал Богу довольно услуг, чтобы иметь право надеяться, что он обойдется со мной лучше».
– И я, бывший доктор Сорбонны, подтверждаю, Фьердра, что Людовик Четырнадцатый никогда не был христианином больше, чем когда говорил это, – горячо поддержал друга аббат. – Искренняя вера часто позволяет себе с Господом подобную фамильярность, которую дураки принимают за смешную непочтительность, а лакейские души и философы – за гордыню. Не будем спорить с ними – пусть себе болтают. Нам же, дворянам, почтение к королю никогда, насколько мне известно, не мешало быть непринужденными с королем.
– Теперь перебиваешь ты! – упрекнул его г-н де Фьердра, восхищенный возможностью отплатить уроком за урок и срезать аббата. – Оставь свое богословие и Сорбонну, а поскольку вы, мадмуазель, – добавил барон со льстивой галантностью, – рассказываете свою историю прежде всего для меня, я весь внимание и сожалею, что у меня только два уха. Благоволите продолжать.
Польщенная старая дева расцвела и, коротко выбив ножницами поход на старом лакированном столике, вновь возвысила голос:
– Вскоре Эме была уже опять бледна, как душа в чистилище. В самом деле, все три дня после ухода Двенадцати она страдала больше, нежели мы. Мы ведь испытывали к ним, и даже к шевалье Детушу, лишь такую нежность и симпатию, какую питают женщины, тем более молодые, к благородным молодым людям, преданным их общему делу – чести, религии, монархии, этому тройному достоянию Франции, и каждодневно рискующим из-за этого жизнью. Мы проявляли к Двенадцати бурный интерес, естественный между людьми одной партии, стоящими под одним знаменем. Однако, в отличие от Эме, сердце у нас было свободно, и пуля синего не могла достать его через другое сердце.
Все наши мысли были поглощены событием, которому предстояло произойти в Авранше. Мы с тревогой ждали его исхода, и особенно я, под чьей толстой шкурой кровь закипала всякий раз, когда речь заходила об обмене ударами. С Эме было не так, да и не могло быть так. Свои муки, как и остальные чувства, она прятала глубоко в сердце. Но я угадывала, что в нем творится, по ее пылающим рукам, по сухому пламени взгляда. В эти дни тревоги за судьбу друзей, в которой нас держали неизвестность и неуверенность, я была однажды вынуждена отнять у нее ножницы: думая, что подрезает свою вышивку, она поранила себе пальцы и кровь закапала ей на колени, а она в отрешенной рассеянности даже не почувствовала, что калечит свои прекрасные руки! В конце концов я перестала оставлять ее одну. Мы не разговаривали, а просто сидели, сплетя руки и глядя друг другу в глаза. Мы читали в них одну и ту же мысль, один и тот же беспокойный вопрос: «Что они сейчас делают?» – вопрос, на который не ждешь ответа: ведь если бы на него можно было ответить, его бы не задавали. Каким буравом вонзается эта неизбывная тревога в наши сердца?! Чтобы отдохнуть от ее нескончаемого сверления, от все более мучительного копания в ране, боль которой, как считается, можно заглушить деятельностью, мы уходили вдвоем с Эме на пролегавшую у замка Туфделис Дорогу в надежде встретить какого-нибудь возчика, ярмарочного торговца или путника, узнать у него новости, поговорить с ним о ярмарке в Авранше, где разыгрывалась драма, грозившая стать для нас трагедией. Но моцион, которому мы предавались, был бесполезен.
Те из жителей окрестных приходов, у кого были Дела на ярмарке, уже уехали, но еще не возвращались. Дороги опустели. На этих нескончаемых лентах, белых и безлюдных, не маячило ни одного пешехода. На их уходящей вдаль прямой не возникало ни одной живой души, способной поведать, что же творится там, за горизонтом, в стороне города, не видного за дымкой отдаленья, где нам, кто изо всех сил напрягал внимание и слух в попытках уловить самые слабые звуки, колебавшие воздух, чудились порой звон и гудение, смутно напоминавшие отдаленный набат. Обман чувств, проистекавший от перенапряжения! В те годы и колоколов-то не было. Их сбросили с колоколен и перелили на пушки для Республики. Итак, в церквах не звонили, это был не набат. Просто мы грезили, и у нас звенело в ушах. И если даже били тревогу, а это для барабанов все равно что набат для колоколов, мы не могли различить ее с подветренной стороны и на таком удалении в хоре насекомых и множества звуков, исходящих от земли, в которой бродят соки и которая трепещет под нашими ногами в иные теплые дни, а тогда стояла именно такая погода. Ох как снедали нас любопытство и тревога: меня – первое, Эме – вторая! Иногда, устав лежать плашмя, прижиматься ухом к безлюдной молчаливой дороге и всматриваться в нее, мы испытывали потребность услышать побольше, заглянуть подальше и тогда перебирались на более высокое место – площадку на самой крупной из наших башенок – и оттуда изо всех сил, во все глаза вперялись в горизонт. Но напрасно мы вытягивали шеи и пялились на нескончаемый лес, раскинувшийся в стороне Авранша: мы видели только пучину листвы и океан зелени, в которых терялся утомленный взор. С другой стороны, в просвете между двумя грядами подводных камней, голубело море, медленно и тяжело, как масло, накатываясь на безмолвный берег, и ни один парус не оживлял белой снежинкой монотонную лазурь вод. И этот всеобщий покой по контрасту с нашей взволнованностью так усугублял ее, так возбуждал наши нервы равнодушием природы, что в иные минуты доводил их до обостренного состояния, которое, вероятно, предшествует безумию.
Когда наступала ночь, мы не спускались с площадки на башенке обсерватории, откуда было видно только небо, на которое мы даже не глядели. Это была своего рода пытка, которой мы вновь и вновь подвергали себя, воображая, что она вот-вот кончится. Под вечер второго дня авраншской ярмарки, которая называлась, по-моему, Сен-Патернской, а потом заслужила быть переименованной в Огненную, мы, вздрогнув, увидели занявшуюся на горизонте длинную полосу красного пламени, и гонимые ветром тучи густого дыма, взвихрившись, начали громоздиться друг на друга над верхушками леса, озаренного безмятежной луной.
«Эме, – сказала я, – пожар! Неужели наши подожгли Авранш, чтобы вытащить Детуша? Это было бы прекрасно: он стоит Авранша!»
Мы прислушались и на этот раз – у нас ведь голова шла кругом – решили, что слышим нечленораздельные крики и еще целую массу неясных звуков, словно доносящихся из гигантского улья. Мой искушенный слух шуанки, потому что я уже повоевала и знала толк в пороховой музыке, силился различить выстрелы на басовом фоне дальнего, приглушенного отдалением и все-таки мощного гуда, но – гром небесный! – я ни в чем не была уверена. Я ничего не могла толком разобрать. Я перегнулась через парапет. Высунула голову из-под своего гранвильского капюшона, который надела в предвидении холодной ночи на такой высоте, и с непокрытой головой, повернувшись ухом к ветру и не сводя глаз с пламени, отражавшегося в тучах ярко-розовыми сполохами, сообразила наконец, что если это горит Авранш, то через два часа и ни минутой позже – как раз такой срок нужен был, чтобы добраться от города до замка – наши вернутся победителями или побежденными, о чем тут же и уведомила Эме.
Расчет мой оказался по-военному точен. Ровно два часа спустя… Мы все еще задыхались от волнения У себя на площадке, глядя, как постепенно гаснет далекое пламя, которое не было пожаром Авранша: город горел бы намного дольше… Ровно два часа спустя мы внезапно услышали внизу, у подножия башенки, мерное «У! У!» совы и – о, магия чувств! – поняли, из чьих ладоней исторглось это уханье, показавшееся мне зловещим – настолько оно было жалобным, а Эме – радостным и торжествующим, потому что возвещало о мужчине, который, став ее жизнью, принес ей назад свою!
«Это он!» – вскрикнула она, и мы скатились с башенки с быстротой двух ласточек, взмывающих с кровли к солнцу.
В самом деле, это был господин Жак! Господин Жак с почернелым лицом, обожженными волосами и похожий на демона или, вернее, на грешника, бежавшего из ада, потому что демоны-то остаются там.
«Ба! – усмехнулась я по своей неисправимой привычке шутить даже в беде. – Туда – бел, как куль с мукой, обратно – черен, как мешок с углем».
«Нет, – ответил он, прикусив губу, – черен, как траур, траур поражения. Завтра начнем сызнова».
Дело сорвалось, и тем не менее, – продолжала старая шуанка, все более оживляясь и выказывая такое одушевление, которое побудило ее брата сладострастно угоститься понюшкой, – и тем не менее устроено все было отнюдь не плохо, как вы сейчас сами увидите, господин де Фьердра.
Двенадцать вошли в Авранш ровно в полдень, в самый разгар ярмарки. Первым делом они направились на ярмарочное поле – поодиночке, лениво, вразвалку, как бы прогуливаясь, умильно поглядывая на мешки с зерном и мукой, расставленные прямо на земле, развязанные и раскрытые, чтобы покупатель мог оценить товар, и продолжая изображать из себя зерноторговцев, у которых есть время, которые не торопятся с покупкой и, как истые нормандцы, выжидают понижения цен; однако из-под больших сдвинутых на затылок шляп они высматривали в толкотне своих, не подавая виду, пересчитывали их и подталкивали один другого, чтобы почувствовать, как вздрагивает от прикосновения локоть друга. В том году на ярмарке – и это показалось нашим Двенадцати добрым знаком – царило форменное столпотворение. Переполненный город был запружен людьми, скотом, повозками всех форм и размеров. Постоялые дворы и кабаки ломились от ожеронских[364]364
Имеются в виду жители долины Оже, местности в Нижней Нормандии, славящейся своими выпасами.
[Закрыть] коровников и свиноводов, пригнавших на ярмарку свои стада, которые скапливались на улицах, делая движение по ним невозможным, загораживали выход из домов и угрожали окнам первых этажей, так что хозяевам пришлось забрать последние наружными ставнями из опасения, как бы в стекла не врезались рога разъяренного быка или круп попятившейся с перепугу лошади. На минуту задерживаясь на углах улиц, в узких проулках и у рогаток на перекрестках, эти мощные скопления коней и быков тут же возобновляли свое медленное движение под ударами пастушьих посохов, и масса их была настолько плотна, что казалось – перед вами течет река. Катилась эта лавина преимущественно в одном направлении – к ярмарочному полю, которое одновременно служило рынком и на одном из углов которого высилась тюрьма, куда упрятали Детуша.
На первый взгляд густая толпа, со всех сторон окружавшая ее, казалась угрозой замыслу Двенадцати, потому что, естественно, затрудняла как доступ в тюрьму, так и выход из нее; однако наши, люди энергичные и верившие в успех, сочли, напротив, это обстоятельство счастливой случайностью. С прозорливостью, присущей малой кучке решительных натур, они и раньше строили свои планы на соучастии толпы, так легко становящейся хаотической. К тому же нашим исключительно благоприятствовало и расположение тюрьмы у ярмарочного поля, из-за чего доставивший туда Детуша батальон синих, сперва сколотив рядом с ней дощатую караулку, был вынужден перенести последнюю на другой край поля и освободить место, отведенное продаваемым лошадям, которых привязывали по всей длине тюремной стены к большим железным кольцам, вделанным в ее крепкий камень. Как вы догадываетесь, когда синим предложили перенести караулку подальше, они заартачились. Их гвоздила одна мысль – вдруг Детуш сбежит. Но спокойные нормандцы, которые в любых других обстоятельствах уступили бы нажиму, лишь бы избежать неприятностей, неизбежного следствия всякого столкновения, не дали улестить себя разглагольствованиями и не испугались наказания за упрямство: они всегда таковы, как только на карту ставится малейший их интерес, что мгновенно превращает их в отпетых тяжебщиков и грозных сутяг, чьим боевым кличем до самой смерти остается слово «выгода». Конюшня на открытом воздухе приносила городу доход. К тому же таков был обычай, а выгода и обычай – в этих двух понятиях вся Нормандия! Синие увидели, что верх будет не за ними, и очистили подступы к тюрьме.
У двенадцати наших зерноторговцев, господин де Фьердра, достало времени основательно присмотреться к тюрьме и по-военному оценить ее местонахождение. У рыночной площади, над которой она господствовала и которая была тогда покрыта выстроившимися, как Дома вдоль улиц, рядами палаток, где пенились волны ярмарочного люда, изнывавшего на солнце, что также представляло собой преимущество: жгучие лучи доводили до кипения сотни умов, уже возбужденных спорами о цене и бутылочным сидром, так быстро воспламеняющим нормандские головы, а их-то и нужно было воспламенить и взорвать, словно пороховые погреба, чтобы успешно похитить Детуша. Секрет и способ похищения сводился к одному – любой ценой раскачать людское сборище, стравить одних с другими посреди поваленных палаток и обезумевших от испуга лошадей и под шум гигантской свалки, которая, несомненно, примет характер драки слепых, а затем перейдет в смертоубийство, по трое или по четверо пробраться в тюрьму, освободить шевалье и быстро отступить в лес. Таков был простой и смелый план, выработанный в Туфделисе, но, разумеется, подлежавший уточнению в зависимости от того, что станет с тюрьмой.
– Еще бы, клянусь семужьей головой! – воскликнул барон де Фьердра. – Я знаком с вашей тюрьмою, мадмуазель. У меня в Авранше долго был приятель, старый соратник по армии Конде. Звали его шевалье де ла Шампань, и, вернувшись, как я, на свою голубятню, когда у него иссяк порох в пороховнице, он полюбил старые камни, как я – рыбную ловлю. Так вот, знакомством с авраншской тюрьмой я обязан ему: чертов маньяк-антикварий столько потаскал меня по винтовым лестницам этой крепости, что я превосходно ее помню, а ноги мои до сих пор подгибаются при одной мысли о двух высоченных башнях, которые – Бог свидетель! – устояли бы и против пушек.
– Да, – подтвердила м-ль де Перси, – эти башни были огромны. Связанные между собой старинными зданиями, как бы образующими потерну,[365]365
Потерна – в старинной фортификации ход сообщения.
[Закрыть] они фланкировались более новыми постройками, которые, без сомнения, не выдержали бы серьезного штурма. Но из-за башен, массивных подпирающих их башен – не тут-то было! Присмотревшись к ним, Двенадцать пришли к выводу, что туда не проникнуть без хитрости. Требовалось прибегнуть к уловке, и Винель-Руайаль-Онису поручили заняться тюремщицей, потому что – видимо, Двенадцати повезло и в этом – тюремщика в Авранше не было. Однако на войне, господин де Фьердра, случай нередко оказывается предателем. Вы сейчас увидите, барон, что авраншская тюремщица была в состоянии сладить с мужчиной, и даже более того. Фамилия ее была Хоксон. Об этой особе лет сорока пяти – пятидесяти ходили в свое время хоть и неподтвержденные, но ужасные слухи. Утверждали, в частности, что, будучи торговкой в Бур-л'Аббе, предместье Кана, она отведала сердца господина де Бельзенса,[366]366
Бельзенс, граф де – секунд-майор в канском гарнизоне, своей подчеркнутой реакционностью спровоцировавший в 1790 г. бунт солдат и простонародья и растерзанный толпой в канской ратуше. Эпизод, упоминаемый автором, – подлинный.
[Закрыть] когда торговки Бур-л'Аббе и Воселя учинили бунт, убили этого молодого офицера, вырвали у него сердце и сожрали еще теплым… Правдивы ли были столь чудовищные слухи? В этом сомневались, но физиономия гражданки Хоксон не опровергала, а скорее подтверждала их. Муж ее, отпетый якобинец, умер в должности авраншского тюремщика, и она наследовала ему. Винель-Онису и предстояло приручить эту мрачную волчицу, превратившуюся в сторожевую собаку Республики. Задача не из легких. Но Винель-Онис всегда оставался Винель-Онисом. Между собой мы называли его Неунывакой, и он носил эту кличку, словно плюмаж. Он слыл одним из тех, кого именуют полковыми весельчаками, но был вдобавок красивым, хорошо сложенным парнем с великолепной офицерской выправкой, а в данном случае выглядел заправским зерноторговцем, широкоплечим, щеголеватым и уповавшим на три своих достоинства, каждое из которых, даже взятое в отдельности, он почитал неотразимым: во-первых, – и Богом клянусь, вполне основательно, – на свою внешность; во-вторых – на свой язык, который умел сказать все что угодно и равного которому я не встречала за всю жизнь; а в-третьих – на добрую кипу ассигнаций. Это был милый, всегда готовый на любой риск человек. На все у него находился один ответ: «На войне как на войне!» Вероятно, кусок, доставшийся ему, пришелся Винелю не очень-то по вкусу, но он бодро переступил через отвращение. У него хватило наглости представиться авраншской тюремщице, чья рожа была под стать репутации, и пуститься в разговор с тем неописуемым фатовством, которое, может быть, свойственно во Франции зерноторговцам не в меньшей степени, нежели офицерам, и с тем несравненным умением шутить, которое он выработал в себе в королевском онисском полку. И несмотря на естественную брезгливость, которую, вероятно, внушала ему тварь, чьи губы, возможно, еще не забыли вкус крови Бельзенса, он начал с того, что бросился мегере на шею и трижды – чмок-чмок-чмок – расцеловал ее на нормандский манер в обе щеки.
«Добрый день, кузина! – поздоровался он с изумленной женщиной, до того остолбеневшей, что она даже не сопротивлялась. – Как ваше здоровье, драгоценная и достойнейшая кузина? Не узнаете меня? Я ваш кузен Кастрюль из Каркебю и не мог, приехав на ярмарку, не заглянуть к вам, чтобы пожелать вам всяческих благ и расцеловать вас».
Безоглядный импровизатор, он назвал себя таким странным именем, потому что перед ним на треножнике стояла огромная кастрюля, которую тюремщица начищала пучком соломы.
«Из кастрюлей я знаю одну – вот эту, – злобно огрызнулась фурия, указывая на свою посудину, – да и ею полагалось бы заехать вам в рожу за штучки, что вы себе позволяете, наглец бесстыжий!»
Но Винель-Ониса едва ли могла испугать кастрюля в руках старухи, и он доказал, что был прав, уповая, по его выражению, на свой язык: он принялся, да еще как настырно, убеждать Хоксоншу, что у нее в Каркебю есть родственники по фамилии Кастрюль и что он действительно из них. Затем он пустился в долгие рассказы об этих Кастрюлях, которые столько раз толковали ему об авраншской кузине перед его уходом в армию во время первой мобилизации,[367]367
Имеется в виду декретированное Конвентом в 1793 г. зачисление в войска неженатых граждан от 18 до 25 лет на все время, пока Франция не будет очищена от неприятеля.
[Закрыть] что, едва он вернулся в Каркебю и снова взялся за кнут зерно-торговца, которым всю жизнь щелкал его отец, он дал себе зарок воспользоваться первой же ярмаркой, чтобы разыскать в Авранше родственницу и свести с ней знакомство и дружбу. И видит Бог, он наговорил столько, был так уверен в себе и точен в подробностях, опрокинул на голову разинувшей рот и притихшей Хоксонше такой ливень болтовни, что, внимая кузену Кастрюлю, она забыла о своей кастрюле и, убежденная, укрощенная, растерянная, плюхнулась наконец на скамью. Она настолько одурела, что в конце концов пригласила кузена, свалившегося на нее из Каркебю, пропустить стаканчик винца и отведать рогаликов с ярмарки, и Винель-Руайаль-Онис уселся за стол. Он уже мнил себя хозяином положения, мнил, что Детуш уже спасен. Но он заблуждался.
Тем не менее он продолжал работать своим неутомимым языком. Выпил стаканчик, потом кувшин и, видя, что Хоксонша не уступает ему по части хмельного и делается от последнего лишь угрюмей, оставаясь даже при таком безбожном возлиянии столь же, как он сам, хладнокровной и твердой на ногах, учтивый зерноторговец решил сделать кузине любезность и послал в соседний кабак за водкой девочку, которую хозяйка именовала «малышкой своего сына». Однако Хоксоншу, как он позже рассказывал нам в Туфделисе, воспламенить оказалось труднее, чем поджечь спустя три часа авраншскую тюрьму. У этой женщины, господин де Фьердра, жило в душе нечто такое, что, как уверяют те, кто пьет, препятствует опьянению, которое дарит иллюзию, забвение, мнимую жизнь взамен реальной. В ее душе таилось нечто такое, что сильнее хмеля, что нейтрализует его и не растворяется в нем. Нет, это было не воспоминание о крови де Бельзенса, даже если Хоксонша действительно отведала сердца жертвы, но память о чем-то таком, что притупляло даже столь сильное ощущение, не давало думать даже о таком злодействе и сводило на нет любые угрызения совести. Словом, в глубине ее души зияла столь огромная рана, что, превратись море в водку и влейся целиком в эту женщину, оно прошло бы насквозь, словно через сито, не обезболив и не стянув края ее растерзанного сердца.