Текст книги "Дьявольские повести"
Автор книги: Жюль-Амеде Барбе д'Оревильи
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 35 страниц)
«Да, припоминаю», – ответил я. И действительно, я никогда не забывал, с каким хищным и свирепо-влюбленным выражением графиня нюхала и грызла цветы из своего букета за той партией в вист, что стала для меня событием.
«Так вот, – пояснил старикан, – это была резеда из великолепной жардиньерки, стоявшей у госпожи де Стасвиль в гостиной. О, времена тогда уже изменились – у нее больше не болела голова от ароматов. Мы ведь знали, что она не терпит цветов после вторых своих родов, когда ее – томно рассказывала она – чуть не отправили на тот свет букетом тубероз.[156]156
Существовало поверье, что запах тубероз убивает роженицу.
[Закрыть] Теперь она любила цветы и неистово гонялась за ними. В ее гостиной было удушливо, словно в теплице, где в полдень еще не подняли стекла. По этой причине несколько деликатных женщин перестали у нее бывать. Вот какие произошли изменения! Но их объясняли ее болезнью и нервами. Когда она умерла и гостиную ее пришлось закрыть, потому что опекун сына графини пристроил в коллеж этого маленького балбеса, который теперь богат, как и полагается дураку, было решено высадить прекрасную резеду прямо в грунт, и знаете что нашли в ящике? Труп младенца, который родился живым…»
Рассказчик запнулся: его прервал крик неподдельного ужаса, вырвавшийся у нескольких женщин, которые давно уже были не в ладах с естественностью, но в данном случае, честное слово, к ней вернулись. Остальные, владевшие собой лучше, позволили себе только вскинуться, но движение было почти конвульсивным.
– Какая забывчивость и какое забвение! – с обычным, смеющимся над всем легкомыслием скаламбурил маркиз де Гурд, маленькая изношенная гнилушка, которую мы зовем последним из маркизов, человек, который острил бы у гроба даже лежа в нем.
Рассказчик продолжал:
– «Откуда взялся этот младенец? – добавил шевалье де Тарсис, уминая пальцем содержимое своей черепаховой табакерки. – Чей он был? Умер ли естественной смертью? Или его убили? Кто убил?.. Все это невозможно установить, что и порождает – исподтишка, разумеется, – ужасные предположения».
«Вы правы, шевалье, – ответил я, пряча подальше в себя то, что считал более известным мне, чем ему. – Это навсегда останется тайной, и ее следует сделать еще более непроницаемой вплоть до дня, когда о ней совсем перестанут говорить».
«Действительно, правду знают всего два человека на свете, – согласился шевалье и с кривой усмешкой добавил: – И маловероятно, что они предадут ее огласке. Один – это Мармер де Каркоэл, отбывший в Индию с сундуком золота, которое он у нас выиграл. Другой…»
«Другой?» – удивился я.
«А что до другого, – договорил де Тарсис, подмигнув мне, видимо, в доказательство своей тонкости, – то с его стороны такая опасность еще меньше. Это исповедник графини. Да вы же знаете толстого аббата Трюдена, которого, кстати, недавно назначили на кафедру в Байё».
«Шевалье, – возразил я тогда, озаренный мыслью, объяснившей мне лучше, чем все прочие рассуждения, эту скрытную от природы женщину, которую такой недальновидный наблюдатель, как де Тарсис, назвал лицемеркой за то, что она поставила волю и энергию выше страстей лишь для того, чтобы усугубить неудержимое торжество последних, – шевалье, вы заблуждаетесь. Соседство смерти не приоткрыло запечатанную и замурованную душу этой женщины, достойной Италии шестнадцатого столетия, а не нашего времени. Графиня дю Трамбле де Стасвиль умерла так же, как жила. Призывы священника разбились об эту непроницаемую душу, унесшую с собой свою тайну. Если бы служитель вечного милосердия влил ей в сердце раскаяние, в жардиньерке из гостиной искать было бы нечего».
Рассказчик закончил свою историю, роман, который он нам обещал и из которого поведал лишь то, что знал сам, то есть начало и конец. Красноречивое молчание продлило тишину. Каждый был погружен в свои мысли и дополнял в меру собственной фантазии этот подлинный роман, о котором он мог судить лишь по нескольким разрозненным подробностям. В Париже, где ум так легко выставляет чувства за порог, молчание в салоне остроумцев после рассказанной истории – самое лестное доказательство успеха рассказчика.
– Какая прелестная изнанка у карт в ваших партиях в вист! – заметила баронесса де Сент-Альбан, не менее закоренелая картежница, нежели старая жена какого-нибудь посла. – То, что вы говорили, очень верно. Карты, раскрытые наполовину, впечатляют больше, чем если бы их бросили на стол, чтобы все видели, какая велась игра.
– Такова уж фантастичность реальности, – важно вставил доктор.
– Ах! – страстно вырвалось у мадмуазель Софи де Ревисталь. – В жизни все, как в музыке: выразительность и той, и другой придают не столько аккорды, сколько паузы.
Она взглянула на свою ближайшую подругу надменную графиню Даналья, грудь которой оставалась каменно недвижной и которая по-прежнему покусывала кончик веера, сделанный из слоновой кости с золотой инкрустацией. Что говорили голубовато-стальные глаза графини?.. Я не видел ее лица, зато спина ее в бисеринках пота была выразительна, как оно. По слухам, графиня, как и госпожа де Стасвиль, достаточно сильна, чтобы таить от всех многие страсти и многие радости.
– Вы испортили мне удовольствие от цветов, которые я любила, – промолвила баронесса де Маскранни, поворачиваясь к повествователю. И, сломав ни в чем не повинную розу, отцепленную ею от корсажа, она с чем-то вроде мечтательного отвращения разбросала ее останки и добавила: – Кончено! Я не буду больше носить резеду.
Обед безбожников
Уже несколько минут на улицы города *** спускался вечер. Однако в церкви этого небольшого городка на западе страны было уже совсем темно. Ночь в храмах наступает обычно раньше, чем снаружи. Она надвигается там быстрей, чем где бы то ни было, то ли из-за темных отсветов витражей, то ли из-за переплетения колонн, столь часто сравниваемых с деревьями в лесу, и теней, отбрасываемых сводами. Ночь в церквах, несколько обгоняющая окончательное умирание дня на улицах, почти нигде не сопровождается запиранием дверей. Как правило, они остаются открыты и после ангелуса,[158]158
Ангелус (лат.) – первое слово католической вечерней молитвы, обращенной к Богородице.
[Закрыть] а порой и допоздна – например, в канун больших праздников в богомольных городах, где множество людей исповедуется перед завтрашним причастием. Ни в какое другое время дня в провинциальных храмах не бывает больше народа, чем в этот вечерний час, когда прекращаются работы, свет агонизирует, а христианские души приуготовляются к ночи – к ночи, которая подобна смерти и во время которой та может наступить. В этот час по-настоящему отчетливо сознаешь, что христианская религия – дочь катакомб, навсегда сохранившая в себе что-то от своей начальной колыбели. Действительно, в этот момент те, кто еще верит в молитву, любят приходить в таинственную мглу пустых нефов, чтобы преклонить колени, опереть локти о впереди стоящую скамью и закрыть лицо руками, – во мглу, которая несомненно отвечает глубочайшей потребности человеческой души: ведь если нам, суетным рабам страстей, тайное свидание с любимой женщиной кажется особенно волнующим именно в сумерках, почему бы не происходить тому же самому и с верующей душой, когда она встречается с Господом во мраке перед его святилищем и говорит с ним с глазу на глаз?
Вот так, казалось, и говорили с Ним этим вечером в ***ской церкви благочестивые души, по обыкновению явившиеся туда вознести вечернюю молитву. Хотя в городе, сером от туманных осенних сумерек, еще не зажглись фонари, равно как ныне исчезнувшая обрешеченная лампада на фасаде особняка дам де ла Варанжери, прошло уже два часа после вечерни – в тот день было воскресенье – и облако ладана, образующее после службы синеватый балдахин под сводами хоров, наконец испарилось. Мрак, уже густой и в остальной церкви, простер там свой огромный саван, который словно свисал с потолка, как парус с мачты. Две тонкие свечи, горевшие на опорах нефа в достаточном отдалении друг от друга, да лампада в алтаре, огонек которой, как неподвижная звездочка, вонзался в черноту хоров, еще более непроглядную, чем тьма вокруг, бросали в нее, затопившую неф и приделы, даже не яркие полоски, а призрачные лучики. При таком свете можно смутно и расплывчато увидеть окружающих, но опознать нельзя… Там и сям в полутьме глаза различали кучки людей, более темные, нежели фон, на котором они расплывчато выделялись, – согбенные спины, несколько белых чепцов на простолюдинках, преклонивших колени прямо на полу, две-три накидки с опущенными капюшонами, и все. Услышать было проще, чем увидеть. Все эти уста, молившиеся полушепотом в огромном безмолвно-гулком храме, безмолвие которого усугубляло гулкость, издавали странное бормотание, представляющее собой как бы шум муравейника душ, внятный лишь слуху Господа. Тихое несмолкающее бормотание, время от времени прерываемое губным звуком вздохов, которые так впечатляют в немых потемках церкви, не заглушалось ничем, если не считать редкого скрипа одной из боковых входных дверей, сперва поворачивавшейся на петлях, а затем хлопавшей вслед вошедшему, или бодрого четкого стука сабо вдоль придела, или упавшего от толчка стула, или сдержанного покашливания верующих, силящихся из уважения к дому Господню придать своему кашлю негромкость и музыкальность. Однако все эти мимолетные звуки не препятствовали ни привычным молитвам, ни бесконечному бормотанию этих созерцательных и усердных душ.
Вот почему никто из кучки сосредоточенных верующих, каждый вечер собиравшихся в ***ской церкви, не обратил внимания на человека, который, наверно, удивил бы многих, если бы в церкви было посветлей и его опознали. Он был не из тех, кто посещает ее. Его там ни разу не видели. Он туда носу не казал с тех пор, как вернулся, чтобы после долгих лет отсутствия поселиться на время в родном городе. Почему же в тот вечер он появился в церкви? Какое чувство, мысль, намерение побудили его переступить порог той двери, мимо которой он проходил много раз на дню так, словно этой двери не существовало?.. Это был человек высокий во всех смыслах, которому пришлось пригнуть как свою гордость, так и шею при входе сквозь избранную им низенькую сводчатую дверь, позеленевшую из-за дождливого, сырого климата Запада. Его пылкой голове не чужда была поэтичность. Поразил ли его, когда он явился в церковь, которую, вероятно, давно забыл, кладбищенский вид здания, архитектурой своей похожего на могильный склеп, поскольку оно расположено ниже уровня мостовой на прилежащей площади, а портал его с внутренней лестницей в несколько ступеней находится выше, чем главный алтарь? Пришелец не читал Святой Бригитты.[159]159
Бригитта (1302 или 1304–1373) – шведская монахиня и мистическая писательница, автор «Откровений». В 1391 г. причислена к лику святых.
[Закрыть] Но если бы читал, то, войдя в ночную атмосферу церкви, полную таинственных перешептываний, вспомнил бы ее описание чистилища, этой мрачной и грозной усыпальницы, где никого не видно и со всех сторон слышны только тихий шепот да вздохи… Впрочем, каковы бы ни были его впечатления, он, неуверенный в себе и своих воспоминаниях, если те у него были, углубился в боковой приход и остановился посредине. Тот, кто наблюдал бы за ним, решил бы, что он кого-то или что-то ищет в полумгле, но не находит… Однако когда глаза его несколько привыкли и он вновь стал различать контуры предметов, он заметил в конце концов старую нищенку, не столько преклонившую колени, сколько осевшую на пол и перебиравшую четки У края скамьи для бедных, и, тронув ее за плечо, спросил, где придел Богоматери и исповедальня одного местного священника, имя которого он ей назвал.
Получив необходимые сведения от завсегдатайницы скамьи для бедных, которая, может быть, уже полвека как бы составляла часть движимости ***ской церкви и принадлежала ей, как фигуры и головы бесов, украшающих ее кровлю и водосточные трубы, незнакомец без особых затруднений пробрался через сдвинутые стулья, брошенные в беспорядке после дневной службы, и встал прямо напротив исповедальни, расположенной в глубине придела. Там он и стоял, скрестив руки на груди, как делает обычно в церквах большинство мужчин, пришедших туда не молиться, но стремящихся тем не менее принять пристойную и серьезную позу. Несколько дам из конгрегации Святых Четок, молившихся поблизости от этого придела, определили бы, заметь они незнакомца, позу его не то чтобы как богохульную, но как недостаточно смиренную. Правда, обычно в вечер исповеди около украшенной лентами прялки Богоматери зажигалась витая свеча желтого воска, которая и освещала придел, но поскольку утром причащалась целая толпа и сейчас в исповедальне не было мирян, священник, отпускавший в ней грехи, а в свободное время одиноко предававшийся размышлениям, ушел оттуда, погасил свечу и удалился в свою, так сказать, деревянную келью, чтобы вновь погрузиться там в раздумья, навеянные темнотой, которая исключает всякие внешние помехи и оплодотворяет одиночество. Почем нам знать, какие мотивы – случай, прихоть, бережливость или иная причина – побудили священника сделать это простое движение? Однако это обстоятельство наверняка спасло инкогнито – если его нужно было сохранить – человека, вошедшего в придел и пробывшего там, кстати, всего лишь несколько минут. Священник, погасивший свечу перед приходом незнакомца, заметил его сквозь планки двери, распахнул ее, не выходя из исповедальни, и посетитель, отняв руки от груди, протянул ему вытащенный из-за пазухи какой-то неразличимый предмет.
– Возьмите, отец мой, – произнес он тихим, но внятным голосом. – Я уже достаточно долго ношу его с собой.
Больше он ничего не сказал. Очевидно зная, о чем идет речь, священник взял предмет и спокойно закрыл дверь исповедальни. Дамы из конгрегации Святых Четок предположили, что мужчина, поговорив со священником, преклонит колени и исповедуется, и весьма удивились, когда тот быстро спустился по ступеням амвона и направился в боковой проход, по которому пришел.
Но как они ни были удивлены, незнакомец удивился еще больше, потому что на половине прохода, по которому он возвращался к дверям церкви, его внезапно обхватили две сильные руки и в двух дюймах от его лица раздался хохот, отвратительно кощунственный в столь святом месте. К счастью для зубов насмешника, сверкнувших под самым носом уходящего, тот узнал его.
– Ах, в Господа Бога!.. – бросил насмешник вполголоса, так, что никто поблизости не расслышал ни богохульства, ни последовавшей за ним непристойности. – Какого… тебе надо в церкви да еще в такой час, Мениль? Мы ведь не в Испании в те времена, когда так лихо мяли нагрудники у монашек в Авиле.[160]160
Город примерно в ста километрах к северо-востоку от Мадрида.
[Закрыть]
Тот, кого он назвал Менилем, сделал гневный жест.
– Замолчи! – бросил он, подавив раскат, которым готов был вот-вот загреметь его голос. – Пьян ты, что ли? Ругаться в церкви, словно здесь караулка! Хватит глупостей, и уйдем отсюда по-хорошему.
– Спали тебя адское пламя, Мениль! – продолжал второй, точно взбесившись. – Ты что, в капуцины поступать собрался? Или мессой начал давиться? Ты, Менильгран, капитан шамборанцев, и торчишь в церкви, как поп?..
– Ты тоже в ней находишься, – спокойно отпарировал Мениль.
– Я завернул сюда следом за тобой. Увидел, как ты вошел, и удивился этому больше, чем если бы увидел, как ты насилуешь мою мать. Я спросил себя: «Что он потерял в поповской лавочке?» – но потом решил, что дело тут в чьей-нибудь чертовой юбке, и мне захотелось взглянуть, ради какой гризетки или светской дамы в этом городе тебя сюда понесло.
– Меня понесло сюда по своим собственным делам, любезный, – отрезал Мениль с холодной наглостью человека, презирающего чужое мнение.
– Ну, тогда удивляюсь тебе еще больше, чем обычно!
– Любезный, – остановившись, закончил Мениль, – люди, подобные мне, во все времена занимались одним – удивляли людей… подобных тебе.
Он повернулся и, ускорив шаг с видом человека, который не расположен, чтобы за ним шли следом, двинулся по Жизорской улице к площади Тюрен, на которой жил.
Жил он у своего отца, старого г-на де Менильграна, как того называли в городе, когда о нем заходила речь. Богатый и – говорят – скупой старик, прижимистый – пользовались именно этим словом – в денежных делах, он много лет сторонился общества, кроме трех месяцев в году, когда в город *** наезжал из Парижа его сын. Тогда старый г-н де Менильгран, никого обычно не замечавший, начинал приглашать и принимать бывших полковых товарищей сына и объедаться на собственных роскошных обедах, вечно, как утверждали местные подражатели Рабле, ведя себя после них весьма неопрятно и даже неблагодарно, поскольку стол у него был превосходный – прямо по пословице: где скупец раскошелился, там пир горой.
Вы составите себе представление об этом, если вам рассказать, что в это время в городе *** жил сборщик налогов, который, прибыв туда, произвел такое же впечатление, как если бы в церковь въехала запряженная шестеркой карета. Финансистом этот толстяк был неважным, зато природа забавы ради сделала его великим гастрономом по призванию. Рассказывают, что в 1814 году он поднес Людовику XVIII, удиравшему в Гент, одной рукой кассу своего округа, а другой – горшочек с трюфелями, приготовленными, наверно, дьяволами всех семи смертных грехов – настолько восхитительное получилось блюдо. Людовик XVIII, как полагается, забрал кассу, не сказав даже «благодарю», зато из признательности за грибы украсил внушительный живот гениального кулинара, которого занесло в финансы, большой черной лентой Святого Михаила, жалуемой обычно ученым и людям искусства. Со своей широкой муаровой лентой, пришпиленной к белому жилету, и озаряющей брюхо золотой орденской звездой этот Тюркаре,[161]161
Тюркаре – герой одноименной комедии (1709) Алена Рене Лесажа (1668–1747), всесильный откупщик-финансист.
[Закрыть] которого звали г-ном Дельтоком и который в день Святого Людовика надевал шпагу и бархатный французский фрак, человек надменный и наглый, как три дюжины английских пудреных кучеров, и полагавший, что все в мире должно склоняться перед властью его соусов, был для города *** личностью, почти затмевающей солнце своим тщеславием и роскошью… Так вот, с этим-то высоким кулинарным дарованием, хваставшимся, что умеет приготовлять из различных ингредиентов сорок девять постных супов, и даже не знавшим, сколько скоромных – число их равнялось бесконечности! – соперничала, доставляя ему серьезные неприятности, кухарка старого г-на де Менильграна во время пребывания его сына в ***.
Старик весьма гордился своим отпрыском, но в то же время горевал из-за него – и не беспричинно. Жизнь его молодого человека, как он называл свое чадо, хотя тому было уже за сорок, сломал тот же удар, что в клочья разнес Империю и прервал полет гения, которого звали теперь просто Император, как если бы судьба и слава отняли у него имя. Начав в восемнадцать лет велитом[162]162
Здесь: вольноопределяющийся, институт которых был введен Наполеоном.
[Закрыть] и скроенный из того материала, из какого в те годы делались маршалы, Менильгран-сын с султаном из всех мыслимых надежд на кивере участвовал в войнах Империи, но заключительный гром Ватерлоо дотла выжег его честолюбивые замыслы. Он оказался из тех, кого Реставрация не взяла к себе на службу, потому что они не сумели противостоять очарованию возврата с острова Эльба, который вынудил самых сильных духом позабыть присягу, как если бы они вдруг лишились свободы воли. Командир эскадрона Менильгран, тот, ком офицеры романтически геройского Шамборанского полка говорили: «Быть смелым, как Менильгран, – можно; более смелым – нет!» – видел, как его былые полковые товарищи, послужные списки которых даже в сравнение не шли с его собственным, становятся у него на глазах командирами лучших полков королевской гвардии, и хотя он не был завистлив, это жестоко его терзало… Он был человеком страшной энергии. Только военная дисциплина, когда она почти что соперничала с римской, могла удерживать в рамках эту неистовую натуру, невыразимо грозная страстность которой еще до восемнадцатилетия Менильграна восстановила против него родной город и чуть не стоила ему жизни. Действительно, еще до восемнадцати лет неумеренное и безумное увлечение женщинами вызвало у него нервную болезнь, нечто вроде tabes'a,[163]163
Tabes (лат.) – сухотка спинного мозга.
[Закрыть] из-за чего ему пришлось делать прижигания позвоночника. Эта ужасная процедура, перепугавшая город *** не меньше, чем его пугали безумства Менильграна, стала своего рода назидательной пыткой, наблюдать за которой отцы семейств насильно водили сыновей, чтобы преподать им урок нравственности, как преподают его народам посредством террора. Они тащили их с собою смотреть, как жгут Менильграна, который, по уверениям врачей, не погиб от ожогов лишь благодаря адской крепости организма, и это слово вполне уместно: юноша ведь устоял против пламени. Поэтому, когда при столь исключительной физической организации, выдержавшей, после прижиганий, переутомление, раны и все прочие мыслимые тяготы, которые могут обрушиться на солдата, еще крепкий Менильгран в самую пору зрелости увидел крушение своей заветной мечты – великой военной будущности и остался с незанятыми руками и ржавеющей в ножнах саблей, он ожесточился до предела ярости. Если бы для сравнения с Менильграном поискать подходящую историческую личность, пришлось бы вспомнить Карла Смелого, герцога Бургундского Некий изобретательный моралист, удивляясь нелепости человеческих судеб, утверждал, что люди схожи с портретами: на одних голова или грудь без учета реальных размеров как бы срезаны рамой, а на других рама столь абсурдно велика, что изображение как бы уменьшается, становится карликовым и отходит на задний план. Менильгран, сын простого нижненормандского дворянчика, упустивший историческую славу, для которой был рожден, и обреченный доживать свой век в потемках частной жизни, оказался – и зачем только? – наделен той же неиссякающей и неистовой энергией озлобления и мстительности, что и Карл Смелый,[164]164
Карл Смелый (1433–1477) – герцог Бургундский, крупнейшим феодал Франции, противник короля Людовика XI. Пытался завоевать прилегающие к Бургундии земли, но был разбит швейцарцами при Грансоне и Муртене (2 марта 1476 г.), а затем швейцарцами и лотарингцами при Нанси (5 января 1477 г.), где и погиб.
[Закрыть] именуемый в трудах историков также Грозным. Ватерлоо, разом вышвырнувшее его на улицу, стало для него тем, чем Грансон и Муртен стали для той молнии в образе человеческом, что потухла в снегах Нанси. Только для командира эскадрона Менильграна, выпертого со службы, как выражаются люди, опошляющие все своим вульгарным словарем, у судьбы не нашлось ни снега, ни Нанси. В то время полагали, что он покончит с собой или сойдет с ума. Он не покончил с собой, и мозг его уцелел: он не стал безумцем. Он уже был им, как утверждали насмешники, потому что в насмешниках никогда нет недостатка. И раз уж Менильгран не покончил с собой, – а зная его натуру, друзья могли бы его спросить – почему, но не спросили, – он, очевидно, был не из тех, кто позволит коршуну расклевать им сердце, не попытавшись сломать коршуний клюв. Подобно Альфьери,[165]165
Альфьери, Витторио, граф (1749–1803) – выдающийся итальянский трагический поэт. Получив в молодости очень плохое образование, восполнил этот пробел уже в зрелом возрасте: греческому выучился, например, даже не в сорок, а в сорок восемь лет.
[Закрыть] тому невероятно волевому Альфьери, умевшему в юности лишь объезжать коней и выучившему греческий лишь в сорок лет, да так, что он писал на нем стихи, Менильгран ударился, вернее сказать, ринулся в живопись, то есть в самую чуждую ему область, точно так же, как, решив выброситься в окно, самоубийца поднимается на восьмой этаж, чтобы вернее разбиться, упав с большой высоты. Он представления не имел о рисунке, но стал живописцем уровня Жерико,[166]166
Жерико, Жан Луи Андре Теодор (1791–1824) – французский художник, родоначальник романтизма. В 1814 г. поступил в мушкетеры, старейшую часть в королевской гвардии, расформированную в 1775-м, восстановленную в 1814-м и окончательно упраздненную в 1815 г.
[Закрыть] которого, по-моему, знавал, служа в мушкетерах. Он работал с тем же неистовством, с каким удирают от неприятеля, – признавался он с горьким смешком, – выставился, наделал шуму и перестал выставляться, дырявя написанное и с неутомимым ожесточением возвращаясь к прежнему сюжету. Офицер, не выпускавший сабли из рук и пронесенный своим конем по всем странам Европы, он проводил теперь дни, приковав себя к мольберту, полосуя холст кистью, и, проникшись к войне отвращением – отвращением людей, которые ее обожают! – чаще всего изображал ландшафты из числа тех, что когда-то опустошал. За работой он непрерывно жевал какую-то смесь опиума с табаком, который курил день и ночь, потому что заказал себе нечто вроде кальяна собственного изобретения, позволявшего ему дымить даже во время сна. Но ни наркотики, ни снотворное, ни один из ядов, посредством коих человек парализует и убивает себя по частям, не могли погрузить в сон чудовище энергии, которое никогда не засыпало в Менильгране и которое он называл крокодилом своего водоема, фосфоресцирующим крокодилом водоема, наполненного пламенем вместо воды. Люди, плохо знавшие Менильграна, долго считали его карбонарием. На взгляд же тех, кто знал его лучше, в карбонарстве было слишком много декламации и глупого либерализма, чтобы столь самодовлеющий человек занялся нелепостями, о которых он судил с разборчивой твердостью своих земляков. В самом деле, если не считать увлечений, экстравагантность которых переходила порой всякие пределы, Менильграна отличало четкое чувство реальности, присущее нормандцам. Он никогда не питал заговорщических иллюзий. Он предсказал генералу Бертону[167]167
Бертон, Жан Батист (1769–1822) – генерал, глава неудачного карбонарского антибурбонского заговора. Гильотинирован.
[Закрыть] его судьбу. С другой стороны, демократические идеи, на которые опирались в своих заговорщических целях бонапартисты при Реставрации, внушали ему инстинктивное отвращение. Он был до мозга костей аристократ. Он был им не только по рождению, сословию, общественному положению, он был им от природы, как был самим собой и никем другим и остался бы таким, даже будь он последним сапожником в своем городе. Словом, он был им по «своей величавой манере чувствовать», как говорит Генрих Гейне, а не по-буржуазному, наподобие выскочек, которые любят внешние различия. Свои ордена он не носил. Накануне крушения Империи, когда он вот-вот ждал производства в полковники, его отец учредил для сына баронский майорат, но тот никогда не пользовался этим титулом и на своих визитных карточках, равно как для всех знакомых, остался только шевалье де Менильграном. Титулы без политических привилегий, которыми они так обильно уснащались когда-то и которые служили им оружием, были теперь для него корками от съеденного апельсина, и он потешался над ними даже при тех, кто придавал им значение. Он доказал это в один прекрасный день в том самом городишке ***, помешанном на знатности, где былые землевладельцы округи, разоренные и ограбленные Революцией, страдали безобидной манией – в своем кругу они присваивали себе титулы графа и маркиза, которых никогда не имели их семьи, весьма старинные и вряд ли нуждавшиеся в таком доказательстве своей родовитости. Менильгран, находивший подобную узурпацию смешной, придумал смелый способ покончить с нею. На вечернем приеме в одном из самых аристократических домов города он велел слуге доложить о нем: «Герцог де Менильгран», и удивленный лакей громовым голосом объявил: «Господин герцог де Менильгран!» Всех так и подбросило. «Ей-богу, – промолвил вошедший, увидев произведенный им эффект, – уж коль все придумывают себе титулы, предпочитаю такой!» Никто не сказал ни слова, а те, кто был повеселей нравом, даже похихикали по углам. С тех пор эту манеру навсегда оставили. В мире повсюду отыскиваются странствующие рыцари. Только теперь они исправляют не пороки копьем, а глупости – издевкой, и Менильгран был одним из таких рыцарей.
Он обладал даром сарказма. Но это был не единственный дар, которым взыскал его Бог Сил.[168]168
Библия, Псл., 79, 8.
[Закрыть] Хотя в физиологическом смысле у Менильграна, как у всех людей действия, на первый план неизменно выступал характер, ум, остававшийся во второй линии, тоже являл свою мощь в качестве щита для него и оружия против других. Без сомнения, будь шевалье счастлив, он был бы не очень остроумен, но, будучи несчастен, он говорил на языке отчаяния и, когда – очень редко! – бывал весел, предавался веселью отчаяния, и ничто убедительней не опровергает мнение, будто несчастье останавливает калейдоскоп остроумия, мешая ему вращаться и ослеплять. Однако наиболее щедро, при всем разнообразии обуревавших его страстей, Менильгран был наделен красноречием. Казалось, именно к нему относится фраза, сказанная о Мирабо[169]169
Мирабо, Оноре Габриэль Рикети, граф де (1749–1791) – деятель Великой французской революции, блестящий оратор.
[Закрыть] и применимая к любому оратору: «Если бы вы его слышали!..» Надо было видеть, как при малейшем споре его вулканическая грудь начинала вздыматься, лицо становилось все бледней, на лоб, как на море в часы урагана, набегали волны морщин, зрачки рвались из роговицы словно для того, чтобы вонзиться в собеседника двумя сверкающими пулями! Надо было видеть и слышать, как он задыхается, дрожит, хватает ртом воздух, как голос его, надламываясь, звучит все трагичней, а ирония вспузыривает пену на губах, трепещущих еще долго после такого порыва, когда он замолкает, затмевая в своей усталости Тальма в роли Ореста,[170]170
Тальма, Франсуа Жозеф (1763–1826) – выдающийся французский трагический актер. Орест – герой одноименной трагедии Вольтера (1750).
[Закрыть] величественно павший и тем не менее не умирающий, не убитый своим гневом, а вновь дающий ему волю назавтра, через час, через минуту, словно феникс ярости, возрождающийся из своего пепла! И действительно, в любое мгновение, стоило лишь задеть определенные, вечно натянутые в нем струны, как он отвечал на это резонансом, валившим с ног того, кто имел неосторожность их коснуться. «Вчера он провел у нас вечер. – рассказывала некая девушка своей подружке. – Дорогая моя, он все время рычал. Он одержимый. Кончится тем, что этого господина де Менильграна вообще перестанут принимать». Не будь этого рыка дурного тона, к которому не приспособлены ни гостиные, ни души тех, что в них обитают, он, может быть, и заинтересовал бы девушек, отзывавшихся о нем с такой насмешливой суровостью. В те времена в моду входил лорд Байрон, и когда Менильгран бывал молчалив и сдержан, в нем было что-то от байроновских героев. Юных особ с холодной душой привлекает отнюдь не правильная красота. Менильгран был изрядно безобразен, но его бледное, изрытое страстями лицо, оставшиеся каштановыми, как у юноши, волосы, лоб, до времени изборожденный морщинами, словно у Лары или Корсара,[171]171
Лара, Корсар – герои одноименных поэм Байрона (1814).
[Закрыть] приплюснутый, как у леопарда, нос, аквамариновые глаза, слегка окаймленные кровяными прожилками, словно у горячего породистого коня, отличались выразительностью, которая смущала даже самых заядлых насмешниц ***. В его присутствии даже самые ироничные особы воздерживались от иронии. Высокий, сильный, стройный, хотя и чуть сутуловатый, как если бы жизнь, груз которой он влачил, оказалась слишком тяжелым для него доспехом, шевалье де Менильгран таил под современным костюмом забвенный облик персонажей иных величавых семейных портретов. «Это же ходячий портрет», – сказала другая девушка, впервые увидав, как он входит в гостиную. К тому же достоинства Менильграна увенчивались еще одним, самым важным из всех в глазах девиц: он всегда божественно одевался. Но было ли это последним кокетством любителя женщин, отчаявшегося человека, пережившего свою жизнь, конченную и погребенную, последним розовым закатным лучом, которым солнце пробивает толщу туч, куда оно рухнуло? Или остатком сатрапьей роскоши, выставлявшейся когда-то напоказ этим офицером шамборанцев, который, когда его полк расформировали, заставил скупого старика-отца выложить двадцать тысяч франков на одни только тигровые шкуры для своих чепраков и отворотов красных сапог. Факт остается фактом: ни один молодой щеголь в Париже или Лондоне не мог бы превзойти в элегантности этого покинувшего свет мизантропа, который за три месяца пребывания в *** наносил всего несколько визитов, а потом прекращал даже их.