Текст книги "Дьявольские повести"
Автор книги: Жюль-Амеде Барбе д'Оревильи
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 35 страниц)
«Если он примется рассуждать об императоре и одалисках, – подумалось мне, – я ничего не узнаю».
– И все же, виконт, – возразил я, – бьюсь об заклад, что вы не сохранили бы доныне воспоминания об окне, что горит вон там, вверху, если бы за его занавесом не таилась для вас женщина.
– И вы не проиграете пари, сударь, – с серьезным видом подтвердил он.
– Ах, черт возьми, – продолжал я, – да я в этом и не сомневаюсь! Для такого человека, как вы, сделать столь живым и священным воспоминание об окне дома, которое вы видите сегодня ночью освещенным на прежний манер в провинциальном городишке, куда вы после первого гарнизона не заезжали и десяти раз, может значить лишь одно из двух – либо вы выдержали здесь осаду, либо штурмом овладели женщиной.
– Тем не менее я не выдерживал здесь осаду – по крайней мере в военном смысле слова, – ответил он все так же серьезно, но серьезность нередко маскировала у него шутку. – И с другой стороны, можно ли говорить об осаде, когда сдача наступает так быстро? А что касается женщины, взятой штурмом или без такового, я вам уже доложил: в то время я был на это совершенно не способен. Поэтому взята здесь была не женщина, а я сам.
Я поклонился – но разглядел ли он мое движение в темноте купе?
– Берген-оп-Зом[23]23
Важная крепость в Голландии, неоднократно подвергавшаяся осадам. Французы брали ее в 1747 и 1794 гг.
[Закрыть] и тот брали, – польстил я.
– Да, но семнадцатилетние младшие лейтенанты обычно не уподобляются Берген-оп-Зому ни по неприступности, ни по выдержке.
– Таким образом, – весело заметил я, – еще одна жена Потифара…[24]24
В Библии (Быт., 39, 7—20) рассказывается о неудачной попытке жены Потифара, начальника фараоновых телохранителей, соблазнить раба ее мужа прекрасного еврея Иосифа.
[Закрыть]
– Она была барышней, – поправил он с довольно комичной добросовестностью.
– Прибавилась к общему счету, капитан. Только на этот раз ей попался Иосиф из военных, который не убежал…
– Который, напротив, убежал сломя голову, хотя слишком поздно и к тому же перетрусив, – отпарировал он с совершенным хладнокровием. – Причем перетрусив так, что теперь я понимаю фразу маршала Нея[25]25
Ней, Мишель, принц Московский (1769–1815) – маршал Франции, заслуживший от Наполеона прозвище «храбрейший из храбрых».
[Закрыть] которую слышал своими ушами и которая в устах такого человека, признаюсь, несколько утешила меня: «Хотел бы я посмотреть на за… (он произнес слово полностью), который посмеет уверять, что ему никогда не было страшно!»
– История, в которой вы испытали это чувство, должно быть, необычайно любопытна, капитан!
– Еще бы! – бесцеремонно буркнул он. – Если вам интересно, я могу ее рассказать, потому что она – событие, которое въелось в мою жизнь, как кислота в сталь, и навсегда легло черным пятном на все мои беспутные радости… Да, беспутство не всегда идет на пользу! – добавил он с меланхоличностью, поразившей меня в этом чудовищном жизнелюбце, так напоминавшем мне греческий бриг с двойной медной обшивкой.
И де Брассар поднял опущенное стекло, то ли опасаясь, что голос его разнесется слишком далеко и рассказ услышат снаружи, хотя вокруг нашего неподвижного и словно всеми забытого дилижанса не было ни души, то ли потому, что равномерное шарканье метлы, с нажимом выскабливавшей просторный двор гостиницы, казалось капитану неподобающим аккомпанементом к его повествованию; а я весь превратился в слух, следя только за голосом собеседника, ловя в нем малейшие оттенки, потому что в темном закрытом купе не мог видеть лицо виконта, и еще напряженней вглядываясь в окно с пунцовым занавесом, которое поблескивало все тем же колдовским светом и о котором рассказывал мой знакомец.
– Итак, мне было семнадцать, и я только что вышел из военной школы, – продолжал капитан. – Выпущенный младшим лейтенантом в заурядный армейский пехотный полк, ожидавший с присущим моменту нетерпением приказа выступить в Германию, где развертывалась та кампания императора, которую историки нарекли кампанией тысяча восемьсот тринадцатого года, я успел лишь заехать в родную провинцию, чтобы обнять старика отца, и, явившись в городок, где мы сейчас находимся, присоединился к своему батальону, потому что весь гарнизон этой дыры с несколькими, самое большее, тысячами обитателей состоял из двух первых батальонов нашего полка. Два других были расквартированы в поселениях по соседству. Вы, вероятно, лишь проезжаете через этот городишко, возвращаясь на свой Запад, и потому не представляете себе, что значит – или, по крайней мере, значило тридцать лет назад – быть вынужденным прозябать здесь, как был вынужден я. Это был, несомненно, наихудший гарнизон, куда мог меня для начала упрятать случай, который всегда рисуется мне в обличье дьявола, а тогда олицетворялся для меня в образе военного министра. Гром небесный, какое убожество! Не помню места, где мне было бы скучней и тоскливей. Однако, упоенный собственным мундиром, чувством, не известным вам, но знакомым всякому, кто носил форму, я почти не страдал от того, что позднее нашел бы невыносимым. Что мне, в сущности, было до этого унылого провинциального захолустья? В конце концов, я жил не столько им, сколько своим мундиром, шедевром Томассена и Пье, от которого был в восторге. Этот сводивший меня с ума наряд украшал и расцвечивал для меня весь мир – пусть это покажется вам преувеличением, но это правда – и был, в полном смысле слова, настоящим моим гарнизоном. Когда я слишком уж скучал в этом городе, неподвижном, неинтересном и мертвенном, я надевал парадную форму, расправлял аксельбанты, и вид моего нагрудника обращал скуку в бегство. Я походил на тех женщин, что прихорашиваются, даже когда они одни и никого не ждут. Я наряжался… ради самого себя. В каком-нибудь укромном уголке Променада, где я приобрел обыкновение прогуливаться часа в четыре пополудни, не нуждаясь ни в чьем обществе, чтобы чувствовать себя счастливым, я одиноко любовался своими эполетами и темляком сверкавшей на солнце сабли, и грудь мою распирало так же, как позднее на Гентском бульваре,[26]26
Имеется в виду фешенебельный Итальянский бульвар (точнее – бульвар Итальянской комедии) в Париже, иронически прозванный так при Реставрации по названию бельгийского города Гента, где во время Ста дней отсиживался вторично бежавший из Франции Людовик XVIII.
[Закрыть] когда, идя под руку с женщиной, я слышал у себя за спиной: «Согласитесь, вот настоящая офицерская выправка!» К тому же в этом небогатом городишке, чуждом коммерции и прочим видам деловой предприимчивости, жили одни лишь старинные, почти разоренные семьи, дувшиеся на императора за то, что он, как они выражались, не заставил разбойников-революционеров вернуть награбленное, и по этой причине не очень-то жаловавшие офицеров. Итак, ни собраний, ни балов, ни вечеров, ни танцев. В лучшем случае – по воскресеньям, если после заутрени выдавалась хорошая погода, – жалкий кусок Променада, где матери выгуливали и выставляли напоказ своих дочек до двух дня – часа обедни, когда первый удар сзывающего к ней колокола сметал со злополучного Променада все юбки. Эта дневная служба, к которой, кстати сказать, мы никогда не ходили, на моих глазах превратившаяся при Реставрации в воинскую мессу, присутствовать при коей было обязано все полковое начальство, внесла хоть какое-то оживление в мертвенную унылость гарнизонного быта. Она стала выходом для нас, здоровяков, пребывавших в том возрасте, когда страсть к женщинам занимает такое большое место в жизни. Кроме офицеров стоявшей под ружьем роты, все остальные рассеивались по нефу церкви и располагались кто где горазд. Почти всегда мы занимали позицию позади самых хорошеньких женщин, приходивших к мессе в уверенности, что там на них будут глазеть, а мы по мере сил развлекали их, вполголоса, но так, чтобы нас слышали, обсуждая прелесть их мордашек и нарядов. Ах, воинская месса, завязке скольких романов я был на ней свидетелем! Сколько раз я видел, как в муфты девушек, оставляемых ими на стульях, когда они преклоняли колени рядом с мамашами, всовывались записочки, ответы на которые мы находили в тех же муфтах в следующее воскресенье! Но при императоре воинской мессы не было. Следовательно, никакой возможности общения с приличными девицами этого городка, где они оставались для нас всего лишь тайными мечтами, более или менее надежно упрятанными под заметный еще издали вуаль! Возместить такую полную недоступность самой интересной части города Т. тоже было нечем. Известные вам караван-сараи, о которых не говорят в хорошем обществе, были совершенно омерзительны. Кафе, где так часто топят тоску, порождаемую сокрушительной пустотой гарнизонной службы, находились в таком состоянии, что человек, мало-мальски уважающий свои эполеты, не дерзал туда и ногой ступить. В этом городишке, где теперь, как всюду, распространилась роскошь, не было даже гостиницы, в которой мы, офицеры, могли бы завести собственный полковой стол без боязни быть ограбленными, как в лесу, так что многие из нас отказались от общения с товарищами и обосновались на частном пансионе у небогатых буржуа, сдававших им квартиру возможно подороже и тем самым добавлявших малую толику к обычной скудости своего стола и скромности своих доходов.
Я был из таких офицеров. Один мой товарищ, квартировавший в «Конной почте», а «Конная почта» помещалась тогда на этой улице, вон там, через несколько домов отсюда, и, будь сейчас день, вы увидели бы еще на ее фасаде выцветшее золотое солнце, наполовину вставшее над горизонтом из свинцовых белил и окруженное циферблатом в виде надписи «С добрым утром», – один мой товарищ подыскал мне квартиру по соседству с собой вон за тем окном, которое горит так высоко над нами и производит на меня сегодня ночью такое впечатление, словно оно всегда было моим и я расстался с ним лишь вчера. Я не стал возражать. Он был старше меня годами, дольше служил в полку, и ему нравилось с первых дней моей офицерской жизни направлять первые шаги неопытного, да к тому же беспечного, юнца. Я уже доложил вам, что мне было безразлично все, кроме упоения мундиром, служившего мне опорой, чувства, всякого представления о котором скоро лишитесь вы, люди эпохи мирных конгрессов и философско-гуманитарных фарсов, и ожидания канонады в первом бою, где мне предстоит (извините меня за солдатское выражение!) лишиться своей военной невинности. Я был поглощен только двумя этими мыслями, особенно второй, потому что она сулила надежду, а мы ведь живем скорее тем, чего у нас нет, нежели тем, что у нас есть. Я, словно скупец, любил свой завтрашний, а не сегодняшний день и вполне понимаю верующих, которые устраиваются в этом мире так, как путник устраивается в каком-нибудь притоне, где ему предстоит провести всего одну ночь. Никто столь не схож с монахом, как солдат, а я был солдатом. За исключением часов еды, а столовался я у людей, которые сдали мне жилье и которых я вскоре вам опишу, да ежедневных нарядов и учений, я проводил большую часть времени дома, валяясь на широченном диване, обтянутом синим сафьяном, прохладность которого казалась мне после учения холодной ванной и с которого я поднимался лишь затем, чтобы поупражняться в фехтовании да сразиться в империал[27]27
Старинная карточная игра.
[Закрыть] со своим соседом напротив – Луи де Менье, человеком менее ленивым, чем я: он откопал среди городских гризеток довольно смазливую девчонку, ставшую его любовницей и, по его словам, помогавшую ему убивать время. Однако мои познания по части женщин не очень-то побуждали меня подражать моему приятелю Луи. Тому, что я знал на этот счет, я выучился самым вульгарным способом – там же, где все остальные воспитанники Сен-Сира[28]28
Военное училище под Версалем, учрежденное в 1808 г. Наполеоном в здании основанного в 1685 г. Людовиком XIV воспитательного дома для благородных девиц.
[Закрыть] в дни увольнения. К тому же бывают люди, чей темперамент пробуждается поздно. Разве вы не знавали Сен-Реми,[29]29
Литературный псевдоним графа, затем герцога Шарля Огюста Луи Жозефа де Морни (1811–1865), французского государственного деятеля и третьестепенного драматурга, известного своими галантными похождениями и остроумием.
[Закрыть] самого отчаянного повесу в городе, знаменитом своими повесами, того Сен-Реми, которого мы прозвали Минотавром не за рога, хотя они украшали и его, поскольку он убил любовника жены, а за неуемные аппетиты?
– Да, знавал, – ответил я, – но уже старым, хотя по-прежнему неисправимым и все глубже погрязавшим в разврате с каждым новым годом, обрушивавшимся ему на голову. Черт возьми, еще бы мне не знать Сен-Реми, этого великого доки, выражаясь языком Брантома![30]30
Брантом, Пьер де Бурдейль, аббат и сеньёр де (1540–1614) – французский писатель-мемуарист, автор «Жизнеописаний знаменитых людей и великих полководцев», «Жизнеописаний знаменитых дам» и «Жизнеописаний галантных дам».
[Закрыть]
– Верно, это был действительно брантомовский персонаж, – подхватил виконт. – Так вот, Сен-Реми уже стукнуло двадцать семь, а он еще не прикасался ни к рюмке, ни к юбке. Он сам это подтвердит, если захотите. По части женщин он в двадцать семь лет был невинен, как грудной младенец, и хотя не сосал больше кормилицу, но не пил ничего, кроме молока и воды.
– Он недурно наверстал упущенное! – вставил я.
– Да, – согласился де Брассар, – и я тоже. Но мне было легко наверстывать. Период благоразумия ограничился для меня пребыванием в этом городе, и хотя я уже лишился абсолютной девственности, о которой говорит Сен-Реми, жил я тем не менее как истинный мальтийский кавалер[31]31
В дореволюционной Франции, где у дворянства была принята система майората (все наследует старший сын), младшие отпрыски знатных родов становились кавалерами полусветского, полудуховного Мальтийского ордена, принося при этом некоторые монашеские обеты, в том числе обет безбрачия.
[Закрыть] каковым и был по рождению. Вы этого не знали? От одного из своих дядей я даже унаследовал бы его командорство, не произойди Революция, упразднившая орден, ленту которого, несмотря на это, я иногда позволяю себе надевать. Фатовство!..
Что до хозяев, которых я себе выбрал, сняв у них комнату, – продолжал виконт, – это были самые законченные буржуа, каких только можно себе представить. Их было всего двое – муж и жена, оба пожилые люди отнюдь не дурного тона, как раз напротив. В отношении меня они проявляли ту учтивость, которой больше не встретишь, особенно в их классе, и которая как бы напоена ароматом ушедшей эпохи. Я был не в том возрасте, когда наблюдаешь за ближним просто затем, чтобы наблюдать, и два эти старика слишком мало интересовали меня, чтобы мне взбрело на ум углубляться в их прошлое, тем более что общался я с ними самым поверхностным образом всего два часа в сутки – днем за обедом и вечером за ужином. Ничто из этого прошлого не угадывалось и по их разговорам при мне, потому что касались они обычно горожан и мелких событий в Т., о которых они ставили меня в известность: муж – с чуточку веселой злоречивостью, жена, особа весьма набожная, – более сдержанно, хотя, понятное дело, с не меньшим удовольствием. Тем не менее я, насколько помнится, слышал о том, как в молодости муж путешествовал Бог весть на чей счет, зачем и как; вернувшись, он женился на своей теперешней супруге, которая его ждала. В общем, это была, очень достойная пара, кроткого нрава и спокойной судьбы. Жена проводила дни за вязанием рубчатых чулок для мужа, а тот, помешанный на музыке, пиликал на скрипке старинные сочинения Виотти[32]32
Виотти, Джованни Баттиста (1755–1824) – итальянский скрипач и композитор.
[Закрыть] в чердачной комнатушке, как раз надо мной. Возможно, когда-то они были богаче. Возможно, потеря состояния, которую они силились скрыть, вынуждала их брать пансионера, но, кроме последнего, это ничем не подтверждалось. Все в их жилище дышало достатком тех домов былых времен, что изобилуют приятно пахнущим бельем, тяжелой серебряной посудой и мебелью, которую следует отнести скорее к недвижимости, – так мало заботит хозяев мысль о том, что ее следовало бы заменить. Мне у них жилось преотлично. Кормили у них хорошо, и я широко пользовался позволением вставать из-за стола, едва я наедался «по самую бороду», как выражалась их старая служанка Олива, оказывая мне серьезную честь применением слова «борода» к кошачьим усикам младшего лейтенанта-мальчишки, еще не переставшего расти.
Я уже прожил в этом доме около полугода на тот же лад, что его хозяева, даже словом не намекнувшие о существовании особы, которую мне вскоре предстояло увидеть. Однажды, спускаясь в установленный час к обеду, я заметил в углу столовой женщину. Приподнявшись на цыпочки, она вешала за ленты на крючок свою шляпу с таким видом, словно чувствует себя здесь как дома и только что откуда-то вернулась. До предела изогнувшись, чтобы зацепить шляпу за очень высоко прибитый крюк, она являла глазам восхитительную талию запрокинувшей голову танцовщицы, и эта талия, словно сверкающими латами, была схвачена (в полном смысле слова – так туго ее обладательница зашнуровывалась!) спенсером[33]33
Шнурованный корсаж.
[Закрыть] из зеленого шелка с бахромчатой оторочкой, ниспадавшей на ее белое платье, одно из тогдашних платьев, облегавших бедра и не стеснявшихся выставлять их напоказ, если, конечно, было что выставлять. Услышав, как я вошел, она с еще поднятыми руками повернула голову, дав мне возможность увидеть ее лицо, но выполнила свое движение так, как будто меня не было в комнате, проверила, не измяты ли случайно ленты шляпки, разгладила их, и все это неторопливо, тщательно, почти дерзко, потому что я стоял рядом и, прежде чем поздороваться, ожидал, пока на меня обратят внимание; наконец она оказала мне честь окинуть меня взором черных, очень холодных глаз, которым волосы, подстриженные под Тита[34]34
Короткая стрижка, названная так по имени римского императора Тита (79–81).
[Закрыть] и локонами спускавшиеся на лоб, придавали глубину, сообщаемую взгляду подобной прической. Я не знал, кто она и как могла появиться здесь в такое время. Мои хозяева никогда не приглашали к обеду гостей. Однако она, видимо, явилась именно к обеду: стол был накрыт на четыре персоны. Но как я ни удивился, увидев ее здесь, удивление мое неизмеримо возросло, когда я узнал, кто она, то есть когда мои хозяева, войдя в столовую, представили мне незнакомку как свою дочь, которая только что вышла из пансиона и будет отныне жить вместе с нами.
Их дочь! Невозможно было представить себе, что у подобных людей такая дочь! Конечно, прекраснейшие девушки мира могут рождаться в любой семье. Я знавал таких, да и вы, без сомнения, тоже. Физиологически самый уродливый субъект способен произвести на свет самого красивого ребенка. Но она!.. Между нею и родителями лежала пропасть, разделяющая разные расы… Впрочем, физиологически, раз уж я позволяю себе такое высокопарное педантское слово вашего – не моего – времени, заметить это можно было лишь по ее виду, странному для девушки столь юного возраста: он отличался неким, очень трудноопределимым, бесстрастием. Без этого о ней сказали бы: «Красивая девушка!» – и думали потом не больше, чем о любой красивой девушке, которую встречаешь случайно и о которой говоришь такие слова, а после и не вспоминаешь. Но эта манера держаться, отделявшая ее не только от родителей, но вообще от обычных людей, чьи чувства и страсти были, казалось, ей чужды, – эта манера изумляла настолько, что вы разом прирастали к месту. «Инфанта с болонкой»[35]35
Барбе д'Оревильи ошибается: портрет, который он имеет в виду, изображает не инфанту, а инфанта Филиппа Проспера (1658 г.), правда в длинном платье и очень похожего на девочку.
[Закрыть] Веласкеса, если вы ее знаете, могла бы дать вам известное представление о таком виде, нет, не гордом, не презрительном, не надменном, потому что гордый, презрительный, надменный вид говорит ближним, что они все же существуют, коль скоро кто-то дает себе труд презирать их и не считаться с ними, тогда как такой вид просто означает: «Вы для меня вообще не существуете!» Признаюсь, ее лицо и в первый день, и долго потом заставляло меня задаваться вопросом, который неразрешим для меня даже сегодня: как столь великолепное создание могло произойти от толстяка в желто-зеленом сюртуке и белом жилете, с лицом цвета женина варенья, с шишкой на затылке, нависавшей над шейным платком из вышитого муслина, и похожим на бормотание выговором? Отец, правда, меня не особенно смущал, поскольку отцы в подобных вопросах никого не смущают, но и роль матери также представлялась необъяснимой. Мадмуазель Альбертина (так звали высокомерную эрцгерцогиню, свалившуюся на этих буржуа с неба, как если бы оно решило подшутить над ними), которую родители ради экономии на лишнем слоге именовали Альбертой, и эта последняя сокращенная форма куда лучше подходила к ее лицу и всей внешности, – мадмуазель Альбертина, казалось, не могла быть дочерью ни своего отца, ни своей матери. На первом обеде, равно как и на следующих, она произвела на меня впечатление пристойно воспитанной девицы, чуждой жеманства и обычно молчаливой: говорила она хорошо, но ровно столько, сколько нужно, и за эту грань не переступала. К тому же, обладай она даже сильным умом, хотя такого я за ней не заметил, я все равно не узнал бы этого: за нашими обедами вряд ли представился бы подходящий случай убедиться в ее уме. Присутствие девушки по необходимости ограничило злословие стариков. Они перестали сплетничать о маленьких городских скандалах. За столом теперь говорили исключительно о вещах, столь же, в полном смысле слова, интересных, как дождь или вёдро. А поскольку мадмуазель Альбертина или Альберта, первоначально так поразившая меня своим бесстрастием, ничего иного предложить мне не могла, я вскоре им пресытился. Встреть я ее в обществе, к которому привык и в котором следовало бы ее увидеть, такое бесстрастие, несомненно, задело бы меня за живое. Но для меня она не была девушкой, за которой я мог поухаживать… хотя бы только глазами. Состоя на пансионе у ее родителей, я занимал по отношению к ней весьма деликатную позицию, и любой пустяк мог сделать эту позицию ложной. Мы с ней были в жизни недостаточно близки и недостаточно далеки, чтобы она могла чем-то стать для меня, и вскоре совершенно естественно и непринужденно я начал отвечать на ее бесстрастие полным безразличием.
Позиция наша – как с ее, так и с моей стороны – ни разу не изменилась. Между нами не было ничего, кроме самой холодной вежливости и самых сдержанных слов. Она была для меня всего-навсего еле различимым образом; а чем был для нее я? За столом, а встречались мы только там, она чаще глядела на пробку графина или сахарницу, чем на меня. То, о чем она говорила – всегда очень уместно и очень правильно, – было совершенно незначительно и не давало никакого ключа к ее характеру. Да и зачем мне был подобный ключ? Проживи я так всю жизнь, мне и в голову не пришло бы заглянуть в душу этой спокойной и дерзкой девицы с таким неуместным видом инфанты. Для этого потребовалось обстоятельство, о котором я собираюсь вам поведать и которое поразило меня как удар молнии, да еще без грома!
Однажды вечером, примерно через месяц после возвращения мадмуазель Альберты домой, мы приступали к обеду. Я сидел рядом с ней и обращал на нее так мало внимания, что даже не заметил одной повседневной подробности, которая должна была бы меня поразить: девушка всегда садилась рядом со мной, а не между отцом и матерью. Однако когда я расстилал салфетку у себя на коленях… – нет, в жизни не передать мне ни то, что я ощущал, ни то, насколько был изумлен! – я почувствовал, как под столом ее рука отважно коснулась моей. Мне показалось, что я вижу сон, вернее, ничего не показалось. У меня было только одно невероятное ощущение: ее рука сама бесстрашно искала мою, скользнув даже под салфетку! Это было столь же неслыханно, сколь неожиданно. Вся моя воспламенившаяся кровь отлила от сердца к руке, словно выкачанная прикосновением девушки, а затем бешено, словно подгоняемая насосом, вновь прихлынула к сердцу. Перед глазами у меня все поплыло, в ушах зазвенело. Я, должно быть, ужасно побледнел. Мне показалось, что я вот-вот потеряю сознание, что весь растворюсь в невыразимом вожделении, рожденном во мне тугой плотью этой чуточку крупноватой и сильной, как у юноши, руки, охватившей мою. А поскольку – как вам известно – вожделение в первом возрасте жизни на свой лад боязливо, я сделал попытку высвободиться из стиснувших меня пальцев, но их обладательница, прекрасно сознавая, какое наслаждение она властно мне дарит, сама удержала мою руку, побежденную, равно как моя задохнувшаяся от восторга воля, пламенным пожатием Альберты! С тех пор минуло тридцать пять лет, и вы не откажете мне в чести поверить, что моя рука несколько пресытилась женскими пожатиями, но стоит мне предаться этому воспоминанию, как во мне возрождается чувство, испытанное мной от прикосновения руки Альберты, с таким сумасшедшим и властным деспотизмом охватившей мою. Пронизанный трепетом, который эта рука, обвившая мою, селила во всем моем существе, я боялся выдать свои ощущения перед отцом и матерью, чья Дочь у них на глазах осмеливается… Стыдясь, однако, выказать меньше мужества, чем смелая девушка, которая рисковала погубить себя, но маскировала свое безрассудство невероятным самообладанием, я до крови прикусил себе губу, сверхъестественным усилием подавив дрожь желания, которая могла все раскрыть бедным ничего не подозревающим родителям, и тогда мои глаза, не замечавшие до тех пор рук Альберты, отыскали вторую из них, которая в этот момент невозмутимо подвертывала колесико лампы, только что поставленной на стол, поскольку уже начало смеркаться. Я взглянул на нее. Вот она – сестра той, что сейчас факелом прожигает мою, разливая у меня в жилах бесчисленные обжигающие языки огня. Чуточку пухлая, но с длинными точеными пальцами, кончики которых приобрели розоватую прозрачность в отвесно падающих на них лучах света, эта рука не дрожала и налаживала лампу с несравненной точностью, уверенностью, непринужденностью и томным изяществом.
Однако долго так длиться не могло. Руки были нужны нам, чтобы есть. Рука мадмуазель Альберты освободила мою, но в то же мгновение нога девушки не менее красноречиво, с такой же властностью, страстью и непререкаемостью наступила на мою и осталась там на все время этого слишком краткого обеда, который показался мне одной из тех паровых бань, где сперва невыносимо жарко, но где вскоре осваиваешься и начинаешь чувствовать себя настолько хорошо, что тебе верится, будто и грешникам на адских угольях может быть так же свежо и приятно, как рыбам в воде.
Предоставляю вам судить, с аппетитом ли я ужинал в тот день и много ли вмешивался в болтовню честных хозяев, которые в безмятежности своей не догадывались о таинственной и грозной драме, разыгрывавшейся под их столом. Они ничего не заметили, но могли кое-что заметить, и я решительно тревожился за них, да, за них, и гораздо больше, чем о себе и девушке: в семнадцать лет бываешь ведь и честен, и сострадателен… Я спрашивал себя: «Она что, бесстыдна? Или безумна?» – и уголком глаза посматривал на нее, безумицу, которая весь ужин выглядела принцессой на придворной церемонии и сохраняла на лице такое спокойствие, как если бы движение ее ноги, придавившей мою, не выразило и не сделало всех безумств, какие может выразить и сделать подобное движение. Не скрою, своим хладнокровием она поразила меня еще больше, чем безрассудством. Я прочел немало легкомысленных книг, где авторы не щадят женщину. Я получил воспитание в военной школе. По крайней мере, теоретически я из фатовства мнил себя не меньшим ловеласом, чем все очень молодые люди, находящие себя интересными и сорвавшие уже за дверями и на черных лестницах десяток-другой поцелуев с губ горничных своих мамаш. Но поведение Альберты вышибало из седла весь мой апломб семнадцатилетнего ловеласа. Оно выходило за рамки всего, что я читал и слышал о лживости женщин, той плотной маске, под которой они таят свои самые сильные и глубокие чувства. Подумать только, Альберте было всего восемнадцать! Да и было ли? Из пансиона, о котором я не имел никаких оснований думать дурно, она вынесла такие же нравственные правила, что у ее набожной матери, самолично выбравшей это заведение для своего чада. Полное отсутствие всякого – скажем так – сдерживающего начала, полное бесстыдство, несокрушимое самообладание в поступках, самых неосмотрительных для девушки, ни словом, ни жестом не предупредившей мужчину, во власть которого она отдавала себя столь неслыханными авансами, – все это разом представилось мне, и притом вполне отчетливо, несмотря на полный хаос в моих чувствах. Но ни в ту минуту, ни потом я не пустился в философствования насчет происшедшего. Я отнюдь не внушил себе искусственного отвращения к этой девушке, так рано закосневшей во зле. К тому же ни в моем тогдашнем возрасте, ни много позже мужчина не считает развратницей ту, что с первого взгляда бросается ему на шею. Напротив, мы это скорее склонны считать вполне естественным, и если все-таки говорим: «Бедная женщина!» – такая наша сострадательность уже свидетельствует о большой скромности. Наконец, пусть я был робок, но дураком выглядеть не хотел. А это для француза главное основание совершать без угрызений совести самые скверные поступки. Я, конечно, ни минуты не сомневался, что эта девушка испытывает ко мне отнюдь не любовь. Любовь не проявляет себя с такой беззастенчивостью и бесстыдством, и я прекрасно понимал, что чувство, внушенное мне, тоже не любовь. Но любовь или нет, а это было то, чего я вожделел. Когда мы встали из-за стола, я уже решился. Рука Альберты, о которой я не думал еще за минуту до того, как она сжала мою, вселила в самые недра моего существа желание обладать Альбертой всей целиком, обвить ее, как ее рука обвилась вокруг моей.
Я бешено взлетел к себе наверх и, когда размышление несколько остудило меня, задался вопросом, что нужно сделать, чтобы, как выражаются в провинции, всерьез свести интригу с такой дьявольски вызывающей девицей. Я приблизительно знал, – как каждый мужчина, который не пробовал узнать это лучше, – что она не расстается с матерью, работает обычно рядом с ней за одной и той же шифоньеркой в оконном проеме столовой, служившей нам заодно гостиной, что в городе у нее нет подруг, которые навещали бы ее, и что из дому она выходит только с родителями к заутрене и обедне. Не слишком ободряюще, верно? Я начал жалеть, что еще так мало пожил с двумя этими стариками, с которыми обходился, правда, не высокомерно, но с тою рассеянной и подчас невнимательной вежливостью, какую мы проявляем к тем, кто представляет для нас второстепенный житейский интерес; но тут же сообразил, что не могу теперь резко изменить свое отношение к ним, иначе они заподозрят то, что я хочу от них скрыть. Случай поговорить с Альбертой я мог бы найти лишь при встрече на лестнице, поднимаясь к себе или спускаясь вниз, но на лестнице нас могли увидеть и подслушать. Написать ей – вот единственный способ, остававшийся мне в столь упорядоченном и тесном доме, где один задевал другого локтем, и коль скоро рука бесстрашной девушки сумела так удачно нащупать под столом мою, она, не слишком церемонясь, примет подсунутую ей записку, каковую я настрочил. Это было соответствующее моменту послание мужчины, испившего первый глоток счастья и требующего повторить этот глоток. Вот только для передачи письма надо было ждать завтрашнего обеда; ожидание показалось мне долгим, но наконец желанный обед все-таки настал. Зажигательная рука, прикосновения которой я ждал целые сутки, снова, разумеется, как накануне, тронула под столом мою руку. Как я предвидел, Альберта нащупала записку и взяла ее. Но я не предвидел, что с надменностью всепрезирающего безразличия она опустит ее в вырез корсажа, коротким сухим движением расправив на нем загнувшееся кружево, – все это совершенно естественно и с такой быстротой, что мать, не отрывавшая глаз от разливаемого ею супа, не заметила маневра, а дуралей папаша, поглощенный мыслями о своей скрипке и вечно ротозейничавший, когда он на ней не играл, подавно ничего не увидел.
– Мы вообще никогда ничего не видим, капитан! – весело перебил я, потому что его история, на мой взгляд, все больше начинала смахивать на игривое гарнизонное похождение: я ведь не представлял себе, что последует дальше! – Вот, к примеру, на днях в Опере в ложе рядом с моей находилась женщина, видимо, той же породы, что ваша девица. Правда, ей было больше восемнадцати, но, даю вам слово, я редко встречал особ, державшихся с такой же величественной целомудренностью. До самого конца представления она просидела неподвижно, словно на гранитном пьедестале. Она ни разу не посмотрела по сторонам, но, без сомнения, все видела через свое обнаженное и очень белое плечо, потому что в моей ложе, то есть позади и меня, и нее, располагался молодой человек, с виду, как и дама, столь же безразличный ко всему, кроме даваемой в тот вечер оперы. Могу засвидетельствовать, что он не позволил себе никакого ломания, к которому обычно прибегают мужчины, рисуясь перед женщинами в общественных местах, и которое можно бы назвать «объяснениями на дистанции». Только когда спектакль кончился и в пустеющих ложах поднялась характерная шумная сутолока, дама встала, застегивая бурнус[36]36
В XIX в. просторное женское пальто с широкими рукавами.
[Закрыть] и я услышал, как она бросила мужу самым отчетливым и по-семейному повелительным тоном: «Анри, подайте мою накидку» – и за спиной Анри, бросившегося выполнять приказ, протянула руку и взяла у молодого человека записку так же просто, как приняла бы свой веер или букет от супруга. Когда бедняга разогнулся, держа в руках атласный капюшон, тот хоть и был пунцового цвета, но все же менее пунцов, чем лицо мужа, с риском апоплексического удара кое-как выудившего его из-за банкеток. Ей-богу, полюбовавшись на это, я ушел в убеждении, что мужу лучше бы не подавать накидку жене, а напялить себе на голову, чтобы прикрыть ею то, что на ней вот-вот вырастет.