355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жюль-Амеде Барбе д'Оревильи » Дьявольские повести » Текст книги (страница 9)
Дьявольские повести
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 14:38

Текст книги "Дьявольские повести"


Автор книги: Жюль-Амеде Барбе д'Оревильи



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 35 страниц)

– Но на вас-то, доктор, – перебил я, – этот вид никак уж не мог подействовать после всего, что вы узнали. Разве вы не ходили за ними по пятам, не общались с ними ежечасно?

– Да, кроме как по вечерам в спальне, где они, конечно, не утрачивают этот вид, – игриво, но глубокомысленно отозвался доктор Торти, – я думаю, что наблюдал их во все моменты жизни после, брака, в который они вступили не знаю уж где, чтобы избежать кошачьего концерта, который в-ское простонародье, возмущенное на свой лад не меньше дворянства, собиралось им устроить. Когда они вернулись женатыми: она – законной графиней де Савиньи, он – вконец опозоренный браком со служанкой, им пришлось запереться у себя в замке. От них отвернулись. Им предоставили возможность наслаждаться друг другом сколько они хотят. Только, по-моему, они этим не пресытились: даже сейчас их обоюдный плотский голод так и не утолен. А поскольку мне как врачу не хочется умирать, не дописав свой трактат по тератологии[100]100
  Тератология – часть биологии, занимающаяся изучением уродств.


[Закрыть]
и они интересуют меня как… уроды, я не поплелся хвостом за теми, кто их сторонился. Когда я увидел Элали настоящей графиней, она приняла меня так, словно была ею от рождения. «Я больше не Элали, – сказала мне она. – Я Отеклер и счастлива, что была для него служанкой». Я-то подумал, что она была кое-чем другим, но так как после их возвращения никто из всей округи, кроме меня, в Савиньи не ездил, я стерпел афронт и в конце концов стал бывать там часто. Могу сказать, что я упорно продолжал вглядываться и проникать в личную жизнь двух этих человек, которых любовь сделала счастливыми. Так вот, милейший, хотите – верьте, хотите – нет, но беспримесность этого счастья, основанного на преступлении, в чем я был совершенно уверен, ни на день, ни на минуту не то что не поблекла, но даже не омрачилась, и я видел это собственными глазами. Я ни разу не заметил на лазури их счастья даже пятнышка грязи от подлого преступления, которое виновные не посмели совершить с пролитием крови. Не правда ли, есть от чего попадать в обморок всем моралистам на земле, придумавшим прелестную аксиому о наказанном пороке и вознагражденной добродетели! Отчужденные от света, одинокие, видясь только со мной, при ком они стеснялись не больше, чем при обычном враче, ставшем из-за частых посещений почти что другом дома, супруги де Савиньи нисколько не осторожничали. Они просто забывали обо мне и жили себе в моем присутствии в опьянении страсти, которую я, понимаете ли, не могу сравнить ни с чем, что я видел в жизни. Вы сами были очевидцем тому несколько минут назад: эта пара прошла мимо и даже не заметила меня, хотя я чуть ли не задевал их локтем. Вот так же они не замечали меня в те времена, но, всегда рассеянные, вели себя со мной настолько пренебрежительно, что я не вернулся бы в Савиньи, если бы не дорожил возможностью изучать, скажем так, под микроскопом их невероятное счастье и обнаружить в нем в назидание себе самому хоть намек на усталость, страдание и – назовем нужное слово – раскаяние. Ничего подобного, ничего! Любовь захватила их целиком, переполнила до краев, заглушила в них всё – нравственное чувство и совесть, как выражаетесь вы и вам подобные; глядя на этих счастливцев, я понял, насколько серьезен был мой старый товарищ Бруссэ[101]101
  Бруссэ, Франсуа Жозеф Виктор (1772–1838) – известный французский врач.


[Закрыть]
когда шутил по поводу совести: «Я уже двадцать лет вспарываю тела, но ни разу не видел даже уха этого зверька».

И не воображайте, – продолжал этот старый черт Торти, словно читая мои мысли, – будто эти слова всего лишь спекуляции в подтверждение теории, которую я исповедую и которая начисто отрицает совесть, как отрицает ее Бруссэ. Здесь речь не о теории. Я не покушаюсь на ваши убеждения. Здесь налицо только факты, поразившие меня не меньше, нежели вас. Налицо феномен неубывающего счастья, мыльного пузыря, который все раздувается и никогда не лопнет. Постоянство в любви – уже удивительно, но такое счастье в преступной любви – вещь совершенно ошеломляющая, и я вот уже двадцать лет не могу прийти в себя от этого. Старый врач, наблюдатель, моралист… или имморалист(поправился он, увидев мою улыбку), я выбит из равновесия зрелищем, при котором присутствую столько лет и которое не могу воспроизвести перед вами в подробностях: ведь если и есть изречение, повторяемое повсюду – настолько оно метко, то оно гласит, что у счастья нет истории. Увидеть механизм счастья, этой инъекции высшей жизни в обыденную, так же невозможно, как увидеть кровообращение. Биение в артериях доказывает, что оно существует; вот и я свидетельствую, что двое виденных вами людей действительно счастливы тем непостижимым счастьем, на пульсе которого я так давно держу руку. Граф и графиня де Савиньи, сами того не подозревая, ежедневно заново пишут великолепную главу «О любви в супружестве» госпожи де Сталь[102]102
  Де Сталь, Анна Луиза Жермена Неккер, в браке де Сталь-Гольштейн (1766–1817), в первой книге которой «О влиянии страстей на счастье людей и народов» (1796) и находится упоминаемая глава.


[Закрыть]
или самые блистательные строки милтоновского «Потерянного рая». А ведь что до меня, я никогда не был ни сентиментален, ни поэтичен. Осуществив казавшийся мне невозможным идеал, эта пара вселила в меня отвращение к самым удачным бракам, какие мне известны, а свет находит образцовыми… Мне они всегда казались чем-то низшим, бесцветным, холодным в сравнении с браком Серлона и Отеклер. Судьба, звезда, случай или еще бог знает что судили так, что они могут жить для самих себя. Богачи, они обладают и даром жить в праздности, без которой нет любви, но которая убивает любовь столь же часто, сколь часто она необходима, чтобы любовь родилась… В порядке исключения их любви праздность не убила. Любовь, упрощавшая все, свела их жизни к возвышенной упрощенности. В существовании этой четы, которая, по видимости, как все владельцы замков в тех краях, жила вдали от света, ничего от него не требуя, равно пренебрегая как его уважением, так и презрением, нет грубых вех, именуемых событиями. Супруги никогда не разлучались. Один всюду сопровождал другого. Дороги в окрестностях В. вновь, как во времена старика Дыроверта, видят Отеклер в седле, но с ней граф де Савиньи, и местные дамы, которые, как встарь, проезжают мимо в экипажах, всматриваются в нее еще пристальней, чем когда она была высокой таинственной девушкой, скрывавшей лицо под темно-синим вуалем. Теперь она откидывает вуаль, являя всем глазам лицо служанки, сумевшей заставить жениться на ней, и негодующие дамы продолжают путь, погрузясь в задумчивость. Граф и графиня де Савиньи не путешествуют, иногда, правда, ездят в Париж, но всего на несколько дней. Жизнь их целиком сосредоточена в замке, ставшем ареной преступления, воспоминание о котором они, вероятно, похоронили в бездонной пропасти своих сердец.

– У них не было детей, доктор? – полюбопытствовал я.

– А! – воскликнул Торти. – Вы полагаете, что тут-то и скрыта трещина, что это и есть реванш судьбы и то, что именуется воздаянием или правосудием Господним. Нет, детей у них не было. Помните, я тоже однажды подумал, что у них не может быть детей. Они слишком любят друг друга. Пламя, которое все пожирает, избывает само себя и ничего не рождает. Как-то раз я спросил об этом Отеклер:

«Вы не жалеете, что у вас нет ребенка, графиня?»

«Я не хочу детей! – властно отчеканила она. – Из-за них я меньше любила бы Серлона. – И не без презрения добавила: – Дети – это хорошо для несчастливых женщин».

И доктор Торти неожиданно закончил свою историю этими словами, которые явно счел глубокомысленными. Он заинтересовал меня, и я сказал:

– Хоть Отеклер и преступница, она вызывает интерес. Не будь тут преступления, я понял бы любовь к ней Серлона.

– А может быть, поняли бы и невзирая на преступление, – заключил бесстрашный чудак и добавил: – Я тоже.

Изнанка карт, или Партия в вист

– Не посмеялись ли вы над нами, сударь, рассказывая подобную историю?

– Разве не существует такой сорт тюля, который называется «иллюзия», сударыня?

«На вечере у князя Т.»

I

Прошлым летом я был как-то вечером у баронессы Маскранни, одной из парижских дам, которые больше всего ценят ум в старинном смысле этого слова и распахивают обе створки – хотя хватило бы и одной – дверей своего салона перед теми немногими из нас, у кого он еще сохранился. Разве в последнее время Ум не превратился в претенциозное животное, именуемое Мыслительными способностями?.. По мужу баронесса Маскранни принадлежит к древнему и прославленному роду из Граубюндена.[103]103
  Граубюнден – самый восточный кантон Швейцарии.


[Закрыть]
Как всем известно, у нее в гербе три червленых пояса с червленым турнирным воротником внизу и серебряный орел с распростертыми крыльями, серебряным ключом в правой лапе и серебряным же шлемом – в левой; большой гербовый щит – варяжский, в форме сердца, малый – лазоревый с золотой лилией; этот герб, равно как украшающие его фигуры, дарован многими европейскими государями дому Маскранни в награду за услуги, оказанные последним в различные эпохи истории. Не будь у европейских государей нашего времени множества других дел, они могли бы украсить новыми фигурами этот и так уже слишком перегруженный благородный гербовый щит за подлинно героическую заботу баронессы о поддержании искусства беседы, этой умирающей дочери праздной аристократии и абсолютной монархии. Благодаря уму и манерам, достойным ее имени, баронесса превратила свои салон в этакий восхитительный Кобленц,[104]104
  Кобленц – город на Рейне (Германия), в 1790–1794 гг. центр Французской эмиграции.


[Закрыть]
где нашла себе приют беседа прошлых лет, последняя слава французского ума, вынужденная эмигрировать под натиском утилитарных и деловых нравов нашего времени. Там каждый вечер в ожидании времени, когда он умолкнет навеки, звучит его божественная лебединая песня. Там, как и в других редких домах Парижа, где еще сохраняются великие традиции искусства беседы, не щеголяют фразой и почти не произносят монологов. Ничто не напоминает там газетную статью и речь политиков, две вульгарнейшие формы мысли девятнадцатого столетия. Ум довольствуется там возможностью блеснуть очаровательным, глубоким, но обязательно кратким словцом, порой просто интонацией, а то и еще меньшим – гениальным неброским жестом. В этом благословенном салоне я познал силу односложной реплики, силу, о которой раньше и не подозревал. Сколько раз я слышал, как подобные реплики ронялись и подхватывались там с талантом, далеко превосходящим дарование царицы сценического возгласа мадмуазель Марс[105]105
  Мадмуазель Марс (настоящее имя – Анна Франсуаза Ипполита Буте) (1779–1847) – знаменитая французская актриса.


[Закрыть]
которую живо свергли бы с трона, появись она в предместье Сен-Жермен, потому что женщины в нем – слишком знатные дамы, чтобы – когда они тонки – утончать тонкости, как актриса, играющая Мариво.[106]106
  Мариво, Пьер Карле де Шамблен де (1688–1763) – французский романист и комедиограф.


[Закрыть]

Однако тем вечером, в порядке исключения, ветер дул не в сторону краткой реплики. Когда я приехал к баронессе Маскранни, в салоне было уже много тех, кого она именует своими завсегдатаями. Разговор велся с обычным подъемом. Подобно экзотическим цветам, украшающим у баронессы яшмовые вазы на консолях, мы, ее завсегдатаи, – уроженцы разных стран: англичане, поляки, русские, но всегда французы по языку, а также по складу ума и повадкам, которые на известной ступени общественной лестницы повсюду одинаковы. Не знаю, что послужило отправной точкой беседы, но, когда я появился, в салоне говорили о романах. Говорить о романах– это все равно, как если бы каждый говорил о собственной жизни. Нужно ли уточнять, что это чуждое педантизму собрание светских мужчин и женщин занималось вовсе не литературной проблемой. Не форма, а суть вещей – вот что их интересовало. Любой из этих высших моралистов, разного уровня практиков страсти и жизни, скрывавших под легкостью речи и рассеянным видом весьма серьезный опыт, видел в романе только проблему человеческой природы, нравов, истории и ничего больше. Но разве это не всё?.. Впрочем, о предмете разговора было сказано уже немало, потому что лица выражали ту напряженность, которую придает физиономии длительный интерес. Деликатно пришпоривая друг друга, собравшиеся остроумцы сказали уже все, что могли. Лишь несколько женщин – я насчитал в салоне три-четыре таких – сидели и молчали: одни – опустив голову, другие – мечтательно вперясь в перстни лежащей на коленях руки. Может быть, они силились материализовать свои грезы, что столь же трудно, как спиритуализировать свои ощущения. Под шум спора я незаметно проскользнул за ослепительной и обтянутой бархатом спиной графини Даналья, которая, покусывая кончик сложенного веера, прислушивалась к разговору, как прислушиваются к нему все обитатели этого мира, где умение слушать – признак очаровательности. Гости сидели кругом, и в вечерней полумгле салона вырисовывалась как бы гирлянда мужчин и женщин в позах, выражавших небрежное внимание. Это было нечто вроде живого браслета, на месте застежки которого находилась хозяйка дома с ее египетским профилем, вечно возлежащая на кушетке, словно Клеопатра. Открытое окно позволяло видеть кусочек неба и балкон, где стояло несколько человек. Воздух был столь чист, набережная Орсе погружена в столь глубокое молчание, что они различали каждый звук, доносившийся из салона через венецианский шелк занавеса, который несомненно скрадывал слова говорящего, заглушая в своих складках модуляции его голоса. Узнав того, кто говорил, я уже не удивлялся ни вниманию, которое было отнюдь не просто знаком учтивости, ни смелости, с которой он ораторствовал дольше, чем это принято в салонах столь изысканного тона.

Действительно, это был самый искрометный собеседник в царстве беседы. Пусть это не его имя, зато его титул! Простите. Титул у него был и другой… Злоречье и клевета, эти близнецы, так похожие друг на друга, что их не различить, и пишущие в своей газете наоборот, справа налево, словно древние евреи (что нередко бывает и теперь!), утверждали, основываясь на его шрамах, что в прошлом он не раз бывал героем приключений, о которых в тот вечер его едва ли потянуло бы рассказывать.

– Прекраснейшие романы жизни, – говорил он, когда я располагался на диванных подушках за плечами графини Даналья, – это подлинные реальности, которые мы мимоходом задеваем локтем, а то и ногой. Примеры тому мы все видели. Романы обыденней, чем житейские истории. Я не говорю о тех, что являются оглушительными катастрофами, о драмах, смело разыгрываемых неистовыми чувствами под величественным носом Общественного мнения, но если отбросить в сторону эти очень редкие всплески, неизменно сопровождающиеся в таком обществе, как наше, вчера ханжеством и всего лишь трусостью сегодня, среди нас нет никого, кто не был бы свидетелем этих таинственных проявлений чувства или страсти, которые обрекают человека на гибель, которые издают лишь шум, глухой, как звук при падении тела в подземный каменный мешок, шум, покрытый тысячеголосым осуждением или полным молчанием общества. О романе часто можно сказать то же, что Мольер говорит о добродетели: «Куда, к черту, она запропастилась?»[107]107
  Фраза, приписываемая Мольеру Вольтером в его «Жизни Мольера» (1739).


[Закрыть]
Роман обычно находят там, где меньше всего ожидают! Я говорю так, потому что в детстве видел… Нет, «видел» – не то слово! Я услышал, почувствовал одну из тех жестоких, жутких драм, которые никогда не разыгрываются на публике, хотя она ежедневно видит ее актеров, одну из кровавых комедий, как говорит Паскаль,[108]108
  Намек на известное изречение Паскаля: «Последний акт – кровавый, какой бы прекрасной ни была комедия во всем остальном» («Мысли», XXIV, 58).


[Закрыть]
но представленную вдали от нескромных глаз, за раздвижным занавесом частной жизни и личных отношений. То, что порой показывается на поверхности этих скрытых, приглушенных драм и что я, пожалуй, сравнил бы с испариной, выступающей на челе, зловещей и болезненней воздействует на воображение и память, чем если бы вся драма развертывалась на ваших глазах. То, чего не знаешь, впечатляет стократ сильней, нежели то, что известно. Быть может, я ошибаюсь? Но мне думается, что кусочек ада, увиденного сквозь отдушину, показался бы вам страшней, чем если бы вы могли весь его окинуть сверху нетерпеливым взором.

Здесь говоривший сделал легкую паузу Он излагал столь подлинно человеческий факт со столь искушенным воображением, заметным каждому, кто не совсем уж лишен последнего, что ему никто не дерзнул возразить – на всех лицах изображалось самое живое любопытство. Юная Сибилла, примостившаяся в ногах кушетки, на которой полулежала ее мать, придвинулась к ней с искаженным от страха лицом, как если бы ей сунули аспида между плоской грудью и корсетом.

– Мама, запрети ему рассказывать эти ужасы, – потребовала она с фамильярностью балованного ребенка, воспитанного для того, чтобы впоследствии стать деспотом.

– Я могу замолчать, если вам угодно, мадмуазель Сибилла, – отозвался рассказчик, которого она с наивной и почтительной фамильярностью даже не назвала по имени.

Ему, жившему в непосредственной близости от этой юной души, знакомы были и любопытство ее, и боязливость: о чем бы ни заходила речь, девочка испытывала то чувство, которое бывает, когда погружаешь ноги в прохладную ванну, и от которого перехватывает дыхание по мере того, как тело все глубже погружается в ее цепенящую свежесть.

– Насколько мне известно, Сибилла не притязает на то, чтобы я принуждала своих друзей к молчанию, – ответила баронесса, гладя дочь по столь преждевременно задумчивой головке. – Если ей страшно, у нее всегда остается средство для робких – бегство. Она может уйти.

Однако капризная девочка, которой, вероятно, не меньше, чем ее матери, хотелось услышать историю, не убежала, но, дрожа от боязливого интереса, распрямила хилое тело и вперила глубокие черные глаза в рассказчика с таким видом, словно заглянула в пропасть.

– Да начинайте же, – попросила мадмуазель Софи де Ревисталь, глядя на него большими темными глазами, влажными, но тем не менее лучистыми и чертовски искрометными. – Ну же! Мы все слушаем.

И он рассказал то, что последует дальше. Но способен ли я с такой же выпуклостью воспроизвести его повествование, нюансированное голосом и жестом, и в особенности передать впечатление, произведенное им на тех, кто собрался в этом салоне с его сочувственной атмосферой?

– Я воспитывался в провинции, в родительском доме, – заговорил рассказчик, вынужденный прервать свое молчание. – Мой отец жил в селении, небрежно раскинувшемся над водой у подножия холма в крае, который я не назову, и неподалеку от городка, который вы сами узнаете, если я скажу, что это наиболее глубоко и свирепо дворянский город Франции или, по крайней мере, был таким в те времена. Нигде потом я не видел ничего подобного. Ни наше Сен-Жерменское предместье, ни площадь Белькур в Лионе, ни три-четыре больших города, которые почитаются оплотами надменного и кастового духа аристократии, не дадут вам представления об этом городишке с населением в пять-шесть тысяч душ, где до тысяча семьсот восемьдесят девятого года по улицам раскатывало пятьдесят карет с гербами.

Казалось, что, стираясь с лица земли в стране, каждый день все больше наводняемой нахальной буржуазией, все дворянство сосредоточилось там, словно в тигле, и, как расплавленный рубин, лило оттуда упрямое сверкание, присущее самой природе этого камня, но не исчезающее вместе с ним.

Дворянство этого дворянского гнезда, которое вымрет или, может быть, уже вымерло, не расставшись с теми предрассудками, которые лично я назвал бы верховной социальной истиной, было бескомпромиссно, как Господь Бог. Оно не знало повсеместного позора аристократии – чудовищных мезальянсов.

Девушки, разоренные Революцией, но удерживаемые в жизни своими гербами, которые заменяли им всё, стоически умирали старыми девами. Годы моего возмужания были воспламенены жгучим отблеском прелести этих юных, прекрасных, очаровательных существ, которые знали, что их красота бесполезна, и чувствовали, что кровь, стучащая у них в сердце и окрашивающая пурпуром их нецелованные щеки, кипит впустую.

В тринадцать лет я мечтал о романтическом самопожертвовании ради этих бедных девушек, все достояние которых составляла корона на их гербах и которых с первых шагов по жизни сопровождала величавая печаль, как и подобает тем, кто обречен Судьбой. Вне лона своего это дворянство, чистое, как вода горного ключа, никого не замечало.

«Вы, что же, хотите, чтобы мы якшались со всеми этими буржуа, чьи отцы подавали тарелки нашим?»– говорили мне местные аристократы.

Они были правы: такое было невозможно, по крайней мере в нашем городе. С большого расстояния освободительный процесс можно понять, но в округе размером с носовой платок две расы, даже сближаясь, все равно не смешиваются. Итак, дворяне виделись и общались только друг с другом да отчасти с англичанами.

Дело в том, что англичан привлекал наш городок, напоминавший им определенные места в их графствах. Они любили его за тишину, строгость нравов, холодную возвышенность жизненного уклада, за близость к морю, которое принесло их сюда, и за возможность, благодаря здешней дешевизне, удвоить недостаточные доходы, приносимые их состоянием на родине.

Порождение того же пиратского судна, что и норманны, наш город был в их глазах своего рода Continental England[109]109
  Континентальная Англия (англ.).


[Закрыть]
и они подолгу живали в нем.

Маленькие миссучились там французскому языку, играя в серсо под чахлыми тополями плаца, а достигнув восемнадцатилетия, улетучивались в Англию, потому что наши разоренные дворяне не могли позволить себе такую роскошь, как брак с этими англичанками, располагавшими лишь скромным приданым. Итак, они уезжали, но вскоре в покинутых ими жилищах поселялись новые пришельцы, и на тихих улицах, поросших, как в Версале, травой, всегда оставалось примерно одинаковое количество девиц, гуляющих под зеленым вуалем, в клетчатом платье и с шотландским пледом. Кроме английских семей, живших здесь от семи до девяти лет и на столь долгом интервале заменявшихся другими, ничто не оживляло монотонность существования упомянутого мной городка. Монотонность эта была ужасна.

Часто говорят – чего только не говорят! – об узком круге, в котором замкнута провинциальная жизнь. Но здесь она, всегда бедная событиями, была ими еще беднее. Здесь не существовало разделяющих классы страстей и соперничества тщеславий, как во множестве Других городков, где зависть, ненависть, раненое самолюбие поддерживают глухое брожение, которое находит иногда выход в скандале, низости, небольшом миленьком социальном негодяйстве, за которое не судят.

Здесь пропасть между дворянством и недворянством была настолько глубока, широка и непреодолима, что всякая борьба между знатью и простонародьем начисто исключалась.

В самом деле, для подобной борьбы нужны общие почва и арена, а их не было. Однако дьявол, как говорится, от этого ничего не терял.

В глубине души этих буржуа, чьи отцы подавали тарелки, в головах этих вольноотпущенных и разбогатевших лакеев скопились целые клоаки ненависти и зависти, откуда миазмы и бурчание сточной канавы порой выплескивались на дворян, которые, с тех пор как их бывшая челядь сбросила ливреи, вытолкнули ее из орбиты своего внимания и за пределы своего поля зрения.

Испарения клоак не достигали равнодушных патрициев, которые, как в крепостях, сидели у себя в особняках, отворявшихся только перед равными, и для которых не существовало жизни за пределами своей касты. Какое им было дело, что говорят о них те, кто ниже их? Они этого просто не слышали. Молодые же люди, способные оскорбить друг друга и затеять ссору, не встречались в общественных местах, этих турнирных полях, докрасна раскаленных присутствием и взорами женщин.

Спектаклей в городе не давали. Театрального зала там не было, и актеры туда не заезжали. В кафе, отвратительных, как все провинциальные заведения такого рода, вокруг бильярдов теснились лишь самые подонки буржуазии – озорники-скандалисты да несколько отставных офицеров, усталых ветеранов войн Империи. Впрочем, зараженные, как бешенством, чувством уязвленного равенства (не им ли объясняются ужасы Революции?), эти буржуа непроизвольно и суеверно сохраняли внешне утраченную ими почтительность.

Почтительность народа слегка напоминает ту Святую мирохранительницу[110]110
  Сосуд для хранения мира (елея), которым помазывали французских королей в кафедральном соборе Реймса. По преданию, был принесен с неба ангелами и сам собой пополнялся, когда пустел. В 1793 г. был публично уничтожен членом Конвента Рюлем.


[Закрыть]
над которой так дурацки потешалось столько умов. Даже исчерпанная, она не исчерпывается до конца. Сын торговца игрушками клеймит в речах сословное неравенство, но он не перебежит в одиночку через главную площадь родного города, где его знают с детства, чтобы ни с того ни с сего оскорбить сына одного из Кламорган-Тайферов, идущего мимо под руку с сестрой: на него ополчится весь город. Как всё, что ненавидят и чему завидуют, слово «происхождение» физически раздражает тех, кому отвратительно это понятие, представляющее собой наилучшее доказательство даруемых им прав. В революционные времена против него восстают, во времена спокойные с ним мирятся.

Так вот, в 182… году страна переживала мирный период. Либерализм, взраставший под сенью Конституционной хартии[111]111
  То есть хартии 1814 г., устанавливавшей во Франции конституционную монархию.


[Закрыть]
как охотничьи собаки растут на арендованной для них псарне, еще не задушил роялизм, который подогрело почти до восторга возвращение принцев[112]112
  То есть братьев казненного Людовика XVI – графа Прованского (будущий Людовик XVIII) и графа д'Артуа (будущий Карл X).


[Закрыть]
из изгнания. Эта эпоха, что бы о ней ни говорили, представляет собой величественный момент в выздоровлении монархической Франции, чьи сосцы обрубил нож гильотины, но которая преисполнилась надежд и верила, что сможет жить и без них, не чувствуя еще в своих жилах таинственных возбудителей рака, хотя тот уже изглодал ее, а в будущем и убьет.

Для городишки, с коим я пытаюсь вас познакомить, это был момент глубокого и сосредоточенного покоя. Только что разрешенная задача[113]113
  Имеется в виду реставрация монархии Бурбонов.


[Закрыть]
погрузила дворянство в оцепенение, лишив его последних признаков жизни, волнений и радостей молодости. Танцы прекратились. Балы запрещались, как путь к вечной погибели. Девушки носили поверх шейных косынок миссионерский крест и объединялись в религиозные общества, руководимые председательницами. Все старались выглядеть серьезными – старались до смешного, только никто не смеялся. Когда расставлялись столы – четыре для виста – и за них сажали вдовствующих дам и дворян-стариков, два – для экарте, и за ними размещались молодые люди, барышни располагались в молельне, где, как в церкви, были изолированы от мужчин, или образовывали в углу гостиной молчаливую – по меркам своего пола – группу, и если уж позволяли себе переговариваться, то не иначе как шепотом, хотя про себя зевали до покраснения глаз, а их чересчур выпрямленные фигуры контрастировали с гибкостью стана, розовыми и фиолетовыми платьями и легкомысленным сумасбродством кружевных накидок и лент.

II

Единственное, – продолжал рассказчик этой истории, где все доподлинно и реально, как городок, в котором она произошла и который он изображал столь правдоподобно, что кто-то из слушателей, менее сдержанный, чем он, вслух произнес название местности, – единственное, что в этом странном обществе, где в светлых и незамутненных девичьих сердцах царила восьмидесятилетняя скука, напоминало не скажу уж об увлеченности, но хоть о движении, желании, напряженности чувств, была карточная игра, последняя страсть изношенных душ.

Игра была главным занятием этих старорежимных дворян, скроенных по образцу вельмож и праздных, словно слепые старухи. Они играли как норманны, предки англичан, самой приверженной к игре нации. Их родовое сходство с англичанами, эмиграция в Англию, достоинство, молчаливость и сдержанность за карточным столом, равнявшие их с великими дипломатами, заставили их предпочесть всем играм вист. Они заполняли им бездонную пропасть своих дней. Они играли в него каждый вечер от обеда до полуночи, порой до часа ночи, что для провинции – истинная сатурналия. Главным событием всякий раз становилась партия при участии маркиза де Сент-Альбана. Маркиз казался феодальным сеньёром всех этих дворян, окружавших его с тем почтительным уважением, которое равнозначно ореолу, когда те, кто уважает, сами достойны того же.

Вистовал маркиз превосходно. Ему было семьдесят девять лет. С кем он только не играл! С Морепа, с самим графом д'Артуа, игравшим в вист не менее искусно, чем в мяч, с принцем Полиньяком, с епископом Луи де Роганом, Калиостро, князем Липпе, Фоксом, Дандасом, Шериданом, принцем Уэльским, Талейраном[114]114
  Морепа, Жан Фредерик Фелипо де (1701–1781) – министр Людовика XIV и Людовика XV. Полиньяк, Жюль Арман, принц де (1780–1847) – первый министр при Карле X. Роган, Эдуар, принц де (1734–1803) – кардинал и епископ Страсбургский. Калиостро, Жозеф Бальзамо, он же Александр, граф (1743–1795) – итальянский врач-авантюрист. Липпе – Фердинанд Иоганн Людвиг, князь цур Липпе (1709–1791) – мелкий владетельный немецкий государь. Фокс, Чарлз Джеймс (1749–1806) – английский государственный деятель, сторонник сближения с Францией. Дандас, Генри, виконт Мелвил (1741–1811) – английский государственный деятель. Шеридан, Ричард Бринсли (1751–1816) – английский драматург и политический деятель. Принц Уэльский – титул наследника английского престола, в данном случае имеется в виду будущий Георг IV (1762–1830), вступивший на престол в 1820 г. Талейран, Шарль Морис де Перигор, герцог Беневентский (1754–1838) – знаменитый французский дипломат.


[Закрыть]
даже с чертом, когда в наигорчайшие дни эмиграции маркиз жил у черта на куличках. Поэтому он нуждался в партнерах под стать ему. Обычно ими бывали англичане, принятые в дворянских домах и составлявшие контингент охотников до его партии, о которой говорили как о неком социальном институте и которую называли партией господина де Сент-Альбана, как при дворе сказали бы «вист короля».

Однажды вечером у госпожи де Бомон расставили зеленые столы: к партии маркиза ждали англичанина, некоего мистера Хартфорда. Он был чем-то вроде промышленника и основал ситценабивную мануфактуру в Понт-оз-Арш, одну из первых, замечу в скобках, в нашем краю, не слишком склонном к новшествам, но не по невежеству или косности, а из осторожности, отличительной черты нормандцев. Позвольте мне еще одно замечание в скобках: нормандец всегда напоминает мне столь искушенную в сорите[115]115
  Сорит (греч. – куча) – сокращенный вид цепи силлогизмов, в котором пропущены посредствующие звенья и из ряда посылок выведено одно заключение. В своих «Опытах» (II, 12) Монтень рассказывает о лисе, которую, чтобы узнать, можно ли пройти по тонкому речному льду, пускали вперед. Лиса на берегу приникала ухом ко льду и определяла, слышен ли ей шум текущей подо льдом воды вблизи и вдалеке, а потом решала, какова толщина льда и что делать – идти вперед или отступать.


[Закрыть]
лису у Монтеня. Там, куда он ставит ногу, нет сомнений, что река стала, и он может опереться на лед своей могучей лапой.

Но вернемся к нашему англичанину, к этому мистеру Хартфорду, которого молодые люди величали просто Хартфордом, хотя серебряный колокольчик его макушки уже прозвонил пятьдесят лет, и я до сих пор вижу его голову в венчике коротких волос, блестящих, как шелковая шапочка священника. Он был одним из фаворитов маркиза. И неудивительно: он был игроком высокого класса, одним из тех людей, для кого жизнь (она, кстати, у него самого была сущей фантасмагорией) обретала смысл и становилась подлинно жизнью, лишь когда он держал в руках карты, словом, человеком, который без устали повторял, что счастье приходит дважды: во-первых, когда выигрываешь, во-вторых, когда проигрываешь, – великолепный афоризм, отчасти заимствованный им у Шеридана[116]116
  «Школа злословия» (III, 3).


[Закрыть]
и применяемый на практике так, что ему не ставили в вину приверженность к этому правилу. Впрочем, за исключением пристрастия к картам, порока, за который маркиз де Сент-Альбан простил бы ему самые незаурядные добродетели, мистер Хартфорд слыл человеком, отличающимся всеми фарисейскими и протестантскими достоинствами, каковые англичанин разумеет под удобным словом honorability.[117]117
  Почтенность, степенность (англ.).


[Закрыть]
Его считали безупречным джентльменом. Маркиз часто приглашал его погостить недельку в своем замке Ваннийер, а в городе виделся с ним каждый день. Словом, в этот вечер все, в том числе маркиз, удивлялись, почему опаздывает всегда точный и обязательный иностранец.

Шел август. Окна, выходившие в один из тех прекрасных садов, какие встречаются только в провинции, были распахнуты, и девушки, теснясь около них и всматриваясь в каменные фестоны под ними, оживленно переговаривались. Маркиз, сидевший за карточным столом, хмурил широкие седые брови. Локтями он опирался на стол. Его красивые старческие руки, сцепленные под подбородком, поддерживали голову, а лицо выражало недоумение по поводу того, что ему приходится ждать, и это делало его похожим на Людовика XIV, которого он напоминал величавостью. Наконец слуга доложил о мистере Хартфорде. Затем явился и тот, как обычно безукоризненно одетый, в ослепительном белье, с перстнями на всех пальцах, как это мы потом видели у мистера Булвера[118]118
  Булвер – Эдуард Джордж Булвер-Литтон (1803–1873), английский писатель и государственный деятель.


[Закрыть]
с индийским фуляром в руке и – поскольку он только что отобедал – с ароматной пастилкой во рту, отбивающей запах анчоусов, harvey-sauce[119]119
  Яблочная подлива к баранине (англ.).


[Закрыть]
и портвейна.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю