355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Збанацкий » Красная роса (сборник) » Текст книги (страница 4)
Красная роса (сборник)
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 10:59

Текст книги "Красная роса (сборник)"


Автор книги: Юрий Збанацкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 25 страниц)

Безразличие уставшего и ошеломленного последними событиями врача Ткачик воспринял

как спокойную уравновешенность и уверенность. Сам не раз переживал во время болезней

кризисное состояние.

Он ждал. Наедине с мамой. Врач сразу же убежал. Вместо оптимистического «все будет в

порядке» бросил неуверенное «будем надеяться», но что же он мог сказать, если кризис не

миновал…

Жадными глазами Ванько смотрел на мать, верил и не верил, что это она. Ведь никогда же,

сколько он помнит, она не болела. Пожалуется, бывало, что где-то болит, а сама махнет рукой

и – на ногах! «Меня работа лечит», – хвалилась.

Работы у нее хватало, поэтому и была здоровой. Дома дел невпроворот – ребенок же на

руках! – да еще и в артели художественных изделий чудеса творила. Никто так не умел рушник

соткать. Еще в девичестве научилась, когда в батрачках ходила, первой ткачихой стала на селе,

на всю округу славилась. Правда, здесь, в Калинове, рушников не ткала, кто-то объявил их

вредным пережитком прошлого, ткали в артели художественных изделий широкие коврики под

ноги. Марина Ткачик, первая стахановка, не мелочь ширпотребовскую изготовляла, а целый луг

цветущий на коврике расстилала, не под ноги ее изделия бросали, на стены охотно вешали.

Он смотрел на пожелтевшее лицо, его пугали черные подковы под крепко сомкнутыми

глазами, поглядывал на свечку, это от ее скупого беспокойного пламени такие знаки на мамином

лице, это неровный свет так обезображивает человеческое лицо.

– Мама! Мамочка… – тихо звал, как в детстве.

Крепким сном спала мама. Кризис…

Он положил тяжелую, измученную бессонницей и неутихающей тревогой голову на одеяло,

возле самой маминой груди, уловил удары сердца, которые помнил с детства. И постепенно,

вслушавшись в них, успокоился.

Не думал о том, что останется без мамы, и вместе с тем интуиция подсказывала, что будет

именно так. Все чаще являлся в мыслях отец. Вспоминался не столько он сам, сколько его

трагический конец. В одном селе он был посланцем от райкома, коллективизировали тогда

крестьяне хозяйства.

Поздней ночью, возвращаясь то ли с собрания, то ли с товарищеской вечеринки, Артем

Ткачик будто бы ненароком упал в чей-то колодец.

Уже став взрослым, побывал в том селе Ванько. Показывали ему колодец у дороги, на

леваде под вербами. Низенький дубовый сруб, горбатый журавль, похожий на солдата с ранцем

на спине. В такой и в самом деле можно упасть, но почему-то, кроме Артема Ткачика, в него

никто больше не падал. Мать Ванька и до сих пор была убеждена, что Артема бросили туда.

Следственные органы виновников не нашли, признали, что потерпевший был в нетрезвом

состоянии. Как он мог напиться, если в жизни в рот не брал хмельного?

Ванько Ткачик часто пробовал представить себе отца. Не с фотографии, выцветавшей на

стене, а живого, такого, каким он был. Воспоминания сводились к одному эпизоду.

Ванько как раз готовился в первый класс. Мама уже и записала его, и с учительницей

познакомила. Отец купил букварь. А тут приказ: Артему Ткачику, как избранному председателем

комитета бедноты, переселиться в райцентр.

Пегая пузатая лошаденка, надрываясь, тянула скрипучий воз. Все бедняцкие кони почему-

то были пегими и пузатыми. Такая лошаденка была и у дедушки Ванька, маминого отца.

Дедушка шагал рядом с лошаденкой, похлестывал кнутом, отец с матерью шли за возом, а

Ванько подпрыгивал, сидя на сундуке. Лошаденка время от времени останавливалась, чтобы

передохнуть, колеса сразу прикипали к жесткому песку. На всю жизнь запомнил Ванько: именно

тогда дошел своим детским умом, что, если слезет с воза, коню станет легче. И он закричал:

«Отец, сними!»

Отец протянул к нему руки. Они, эти руки, виделись ему всю жизнь, стояли перед глазами и

сейчас: длиннющие, с растопыренными сухими пальцами, мозолистыми ладонями. Подхватил

сына Артем Ткачик на руки, встретился Ванько с его веселыми глазами, прищурился от

удовольствия, когда отец пощекотал ему лицо шершавыми усами, и чихнул от его едкого

никотинового запаха. Тогда, словно почувствовав, что Ваньку не понравился запах самосада,

отец подбросил его вверх, взлетел Ванько чуть ли не до неба, испугался, ведь мог упасть на

землю, и радостно засмеялся, когда снова опустился на мускулистые руки. Еще заметил, когда

взлетел вверх: у отца целый сноп русых волос на голове, а в них пчела жужжит, сердится,

выпутывается.

«Отец, укусит!» – не своим голосом крикнул Ванько. Отец поставил его на землю, деловито

вытряхнул из волос пчелу, взлохматил на голове Ванька нестриженые волосы.

Именно таким, остроглазым, длинноруким, улыбающимся, и запомнился Ваньку отец. Как

живой иногда вставал перед его взором, и вместе с тем Ванько чувствовал, что, если бы сейчас

где-нибудь случайно встретился с ним на улице, вряд ли узнал бы.

Пока не вышел в люди, был при матери, жадно ловил каждое ее слово, каждый взгляд,

послушный, вежливый и покорный сын. Иногда, бывало, и находило на него что-то непонятное

самому, какая-то неведомая сила будоражила его, подбивала не слушаться мать. Но все это

бесследно исчезало, стоило только матери сказать ему словечко или бросить укоризненный

взгляд. Очень рано пробудилось в нем чувство ответственности за мать. Еще в школьные годы

понял, что он сильнее ее и за нее в ответе. Это, может быть, потому, что мать всегда твердила:

вот мой хозяин, вот моя опора!

Десятилетку закончил на «отлично», учителя советовали поступать в университет, а Ванько

пошел на электростанцию, стал электромонтером. Еще в школе втянулся в комсомольскую

работу, стал одним из лучших активистов, и неудивительно, что примерно через год избрали его

в райком, доверили оргинструкторский отдел. Постепенно развернулся организаторский талант

Ивана Ткачика, вскоре и вторым секретарем стал, а на зимней районной конференции избрали

первым…

Воспоминания одолели Ванька. Слышал: стучит сердце матери. Стучит усиленно, тревожно,

но ведь… кризис. То состояние человеческого организма, когда мобилизуются все силы, когда

каждая клеточка борется за право на существование, на жизнь.

Его мать никогда не умрет. Ведь врач Мурашкевич сказал, что, к счастью, пуля не нарушила

жизненные центры, прошила грудь, но миновала сердце, зацепила только краешек легких, не

тронула самого важного – сосудов. Такая жизнелюбивая женщина, как его мать, должна

выдержать, выстоять в момент кризиса…

Его мать – коммунист. Правда, коммунист молодой, почти одновременно с сыном принята в

партию. Ванько этим очень гордился.

Со всем юношеским упрямством принялся сын готовить мать ко вступлению в партию.

Каждый выходной, каждую свободную минуту читал ей брошюры и своими словами объяснял, а

она внимательно слушала, покорно повторяла прочитанное вслед за ним, но как только он

начинал ее спрашивать, вздыхала: не запомнила!

Ванько упрямо начинал все сначала, а мать твердила одно: головой поняла все, а языку

слова не подчиняются. Неспособна, сынок, пересказать все то, что в книгах написано. Буду,

дескать, лучше беспартийной большевичкой, видимо, руки у меня умнее головы.

Первый секретарь райкома посмотрел на все это совсем по-другому. Поговорил с Мариной

Ткачик и убедился – и программу, и устав очень хорошо понимает работница. И язык у нее не

такой уж и бессильный. Слово в слово пересказать, как этого требовал сын, не может, а по-

своему толкует каждый вопрос. И получилось так, что мать раньше, чем сын, стала

коммунисткой…

Гордился Ванько своей матерью. Не раз говорил: «У нас, мама, семья коммунистическая…»

Догорала свечка, тени тревожно прыгали по углам, проплывали мысли-воспоминания в

голове Ванька, никак он не мог понять, то ли в самом деле с ним его мама, то ли это снится ему.

Играет невидимая музыка. Кармен носится по кругу, вся раскраснелась, почти не касаясь

земли, кружится в танце. Трудно сдержаться Ваньку, ноги сами просятся в танец, но войти в круг

он не решается…

И тут Ванько Ткачик проснулся. Свечка еле мигала, плавая в озерке стеарина, в окна

заглядывало то ли красное утро, то ли далекий пожар. Не сразу понял, где он, почему попал в

эту полутемную комнату, плотно заселенную подвижными тенями.

Поднял тяжелую голову, взглянул на маму.

Припал к груди – холодная тишина, дохнуло чем-то терпким, чужим, далеким. Понял все, на

миг потерял сознание.

– Мама! Мамочка! – хрипло прошептал, а может, и вскрикнул на весь мир. – Проснись,

мама!

С ужасом смотрел на измененное холодом смерти, обезображенное мигающим неровным

светом лицо и не знал, как быть, что делать. Показалось ему на миг, что снова стал маленьким,

беспомощным, беззащитным. Такое уже когда-то было в его жизни. Пошла мама на дальний

огород, а он дома заигрался, бросился ее искать; побежал на леваду – и покатился между

травами и кустами клубочком, затерялся, заблудился. И поднял невероятный крик, даже на

дальнем огороде мама услышала; пока добежала, Ванько посинел от отчаяния.

Повеял ветерок за спиной, легонько скрипнула дверь. Не оглянулся, по шагам узнал

Кармен, по дыханию почувствовал беспокойную соседку. Из глаз неожиданно брызнули слезы,

из груди вырвался стон. Девушка положила руку ему на голову, пальцы ее утонули в

растрепанных волосах.

– Не надо, Иванко… – А у самой слезы в голосе.

– Ма-а-ма… моя мама…

– Мы ее не поднимем, – заговорила девушка, и ему сразу же стало не по себе от этих сухих

слов. Как она могла, пакостная девчонка, так легко, так просто бросать такие банальные, такие

казенные слова?

– Прощайся, Иванко… Надо идти…

Нет, она несносна, эта Ярчучкина девка, она смеет говорить ему такое; наверное, думает,

что он оставит свою маму, что он в состоянии теперь куда-то идти.

– Иди прочь, бессовестная, – зло бросил он.

– Иванко, в городе немцы.

– Что? – вскочил Ткачик на ноги, вмиг забыв о горе.

– Они уже здесь… Сначала мотоциклы. Затем танки… машины… Такой грохот…

Он растерянно и испуганно смотрел на девушку.

– Тебе, Иванко, надо немедленно… Они шныряют по улицам.

– Но… – с ужасом посмотрел на молчавшую мать.

– Я тебя проведу… спрячу.

Ткачик понял, что это единственный выход из его положения. Вмиг оказался у двери,

схватил карабин, дослал патрон в патронник.

– Буду отстреливаться…

– Опомнись! – ужаснулась девушка. – Погибнешь… и не один…

В самом деле, ничего глупее нельзя было придумать – открыть стрельбу из карабина по

танкам.

Кармен властно тянула его за руку, торопила, а он покорно, как ребенок, шел за ней.

Нырнули в аллею сирени, ведущую к старому дому с полуразрушенным мезонином, не дойдя

до дома, свернули направо и, как белки, запетляли между деревьями. Когда углубились в

старый-старый панский парк, в последние годы расчищенный и засаженный молодыми

деревьями, Кармен сбавила ход.

– Зайдем через огород… Прямо из парка. Спартака Рыдаева помнишь?

Спартака Рыдаева Ткачик знал. Девять классов закончил хлопец, недавно принимали его в

комсомол на бюро райкома. Такой хлопец не мог не запомниться. У него необычная биография,

он чем-то отличается от всей школьной братии.

– А тебе он кто? – поинтересовался Ванько.

– Вот тебе и на! Наши матери – родня.

– Ну и что?

– Спартак все ходы-выходы знает. Спрячет лучше, чем кто другой.

Остановились возле старой ограды. Кармен уверенно приоткрыла раздвижные штакетины,

Ваньку велела затаиться, а сама прошмыгнула в отверстие.

Ткачик замер у ограды, вслушался в утренние звуки, доносившиеся издали, из центра

поселка, и только теперь почувствовал, как бьет его лихорадка. Руки дергаются, зубы стучат,

тошнит…

Кармен как неожиданно нырнула, так и вынырнула из дощатого отверстия. Чуть не застрял

в дыре головастый крепкий Спартак, великан с лицом ребенка, с ясными доверчивыми глазами.

– В самом деле… – протянул он. – Здравствуй, секретарь. А я не поверил… Бывало, Кармен

разыгрывала меня, как маленького… – Теперь видишь?

– Ну, теперь…

– Поэтому и не задерживайтесь, ребята.

Кармен поймала руку Ванька, заглянула в глаза.

– Счастливо, Иванко. Не беспокойся… А маму твою похороним…

VIII

Сцапали Качуренко враги, как пить дать сцапали.

Он сомкнул отекшие веки, тряхнул тяжелой головой, прогоняя страшное видение.

– Подъем, пан голова, подъем!

Как рукой сняло сон. Порывисто сел на диване, рука машинально потянулась к пистолету.

Но… его новенький, только за два дня до этого пристрелянный «ТТ» был уже в чужих руках. Эти

руки, холеные, с дорогими перстнями на толстых розовых пальцах, жонглировали личным

оружием Качуренко.

Он взглядом исподлобья обвел хату. Молча, брезгливо морщась, чужаки перебирали

разбросанную по полу одежду Аглаи, своим поступком выведшей его из равновесия, предавшей

его. И вот результат. Он попал в руки врага.

Приступ ярости как внезапно накатился, так и моментально схлынул. Настороженно

осмотрелся, оценил обстановку – что тут было делать?

Чужак с какими-то странными погонами, не в офицерской фуражке, а в сплющенном

пирожке, играл пистолетом Качуренко.

– Что вам нужно? – сдавленно прохрипел Качуренко.

– Не ждали, Андрей Гаврилович? – произнес тот. – А мы тут как тут…

Качуренко пришел в себя окончательно, понял, что для него война кончена, по-глупому

проиграна. Вспомнил товарищей. Пожалел, что не поехал с ними. Дался ему этот список. Надо

было забежать на минутку, разыскать, сжечь, да и конец всему.

Он смотрел в пол, лохматил рукой растрепанные, уже седеющие волосы, лихорадочно

думал.

Вспомнились далекие времена, гражданская война. Ему двадцати еще не было, в стороне от

всех событий стоял, оберегал его крестный как зеницу ока. Даровой работник нужен был в

хозяйстве. Крестный его прятал, оберегал от мобилизаций: сичевики искали – Андрей был с

волами в лесу, гайдамаки расспрашивали – крестный прятал в погребе, гетманцы ловили – к

знакомому леснику отвез крестный. Отвез на свою голову. Как раз сюда заявился партизан

Свитка со своими хлопцами, уговорил Андрея, повел с собой. И чему же учил Свитка перво-

наперво? Не стрелять, не наступать, прежде всего учил осмотрительности. Партизан не должен

ошибаться, малейшая ошибка ведет к гибели…

Мирное время, повседневные хлопоты, годы выветрили из головы Качуренко мудрую науку,

и с первого же шага ошибся, повел себя как мальчишка…

Заскрипел зубами Качуренко, тайком обвел взором комнату, остановился глазами на

приоткрытой двери. Вмиг созрело решение – если уж проиграл в сложной, запутанной игре,

должен выйти из нее с достоинством, с честью умереть, показать всем в поселке, что Качуренко

хоть и погиб, но не покорился.

Резко вскочил на ноги.

– Зетцен зи зих! – рявкнул длиннющий, сухой, как жердь, немец.

– Сидите, уважаемый! – толкнул его в грудь тот, который разговаривал по-нашему,

переводчик, как уже догадался Качуренко.

Дергаться было излишним, Качуренко сгорбился у стола.

Затем ему приказали идти. Идти из родного дома в гнетущую неизвестность. Хмуро осмотрел

свое жилище – как-никак, а четыре года эти стены были ему родным домом. Каким ни

призрачным оказалось тепло семейного очага, но оно согревало его четыре года. Промелькнули

они как одно мгновение. Даже по выходным не сидел в этих стенах, только долгие зимние вечера

и короткие ночи, в которые он не успевал выспаться вдоволь, были ему наградой за ежедневную

неустанную беготню и поездки – у председателя райисполкома времени на личную жизнь не

оставалось. Аглая все-таки правильно сориентировалась в ситуации – уделяла ему только

какую-то частицу живого тепла, как скудный паек, а весь огонь души отдала Евграфу. Нет,

правильно делали в свое время профессиональные революционеры, не связывали руки семьей…

Он невольно взмахнул рукой; если бы кто заметил это движение, безошибочно определил

бы состояние человека: а, дескать, все равно, жалеть не о чем, песенка спета, жизнь проиграна,

карта бита…

Еще, правда, в сенях решил: как только перешагнет порог – сразу бежать. Пусть лучше

пуля, чем такой позор. А может, и не догонит пуля… всякое случается.

Но за дверью его ждала дюжина автоматчиков.

В городском парке, три года назад посаженном в Ленинский субботник, на площади перед

райисполкомовским домом застыли чужие, покрытые черным брезентом от непогоды вездеходы,

задрали хоботы в небо приземистые танки. Шумно сновали, суетились среди всего этого скопища

техники чужаки.

На соседнем дворе тоже хозяйничали немцы. Хозяин вопил на всю усадьбу, христом-богом

клялся:

– Не мое добро, паночки, не мое, вот крест святой, поклянусь, не мое… У меня такого

отродясь не было…

Качуренко не прислушивался к крику соседа, так как самого больно толкнули под ребра

дулом пистолета:

– Вперед, пан голова!

Ватными ногами отмерял он шаг за шагом пространство, вели его в исполком, в то самое

место, куда он за эти годы столько ходил, около которого теперь брел в последний раз, знал:

больше ему не вернуться домой, не жить на этой земле.

В поселке звучала чужая музыка, перекликались чужие голоса. Он взглянул на молодые

деревца парка – стали чужими и они, поломанные, ободранные. Утренний туман еще не

рассеялся, плыл по улице папиросным дымом, в нем знакомые здания выглядели незнакомыми.

И показалось Качуренко, что не по земле идет, а барахтается в густой тине, один-

одинешенек среди непонятного и чужого мира. И хоть бы тебе одна родная душа, хоть бы одно

человеческое лицо.

Привели его в родное учреждение. Но не на второй этаж, в знакомый, обжитой кабинет, а

открыли ход вниз, в подвальный холод. Знал он, что под домом служебное помещение, однажды,

кажется, и заглядывал туда, хозяйственники складывали туда торф и дрова, мел и краски,

разный инвентарь и рухлядь, без которой не обходится ни одно учреждение.

Не знал только, что в этом же подвале есть еще совсем темный, сырой и холодный закуток,

в котором вряд ли и хранилось что из хозяйственных вещей после того, как хозяин

единственного в поселке двухэтажного здания, старательный нэпман, простился со своей

собственностью.

Андрей Гаврилович узнал о существовании этого закутка только теперь. И как он не знал об

этом раньше? Даже за голову схватился от отчаяния. Вот это хозяин!

Минуту-другую стоял Андрей Гаврилович, опасаясь пошевелиться, присесть. Прислушался.

Ни единого звука, ни единого признака жизни, похоже, даже мыши тут не водились, пауки не

сновали по стенам, ничего здесь не было, кроме склизкой плесени.

Вскоре все-таки сдвинулся с места. Наткнулся на что-то острое – это проржавевшие обручи

от бочек попали под ноги. Он не ступал, а плыл по чему-то липкому и отвратительному, уперся

ладонью в стену и с ужасом отдернул руку – стена была холодная, как смерть, липкая и

промозглая. И только теперь почувствовал, что дышит не воздухом, а гнилью, тленом. Он нервно

зашарил руками, искал дверь и очень быстро нащупал ее, с силой застучал кулаками в склизкую

дубовую доску, но звуки утопали, как в вате.

Не находя себе места, он сновал по подземелью, как призрак, и вскоре, став ко всему

безразличным, прижался боком к стенке, не чувствуя ни холода, ни сырости, решил, что так и

будет стоять, пока не упадет…

Вспомнилась Качуренко в этой могильной тьме песня: «Дан приказ ему на запад, ей в

другую сторону…» В омертвевшем уже сердце протрубила эта песня. Словно про него сложена.

Если бы не умерла Галина, Галочка, Галчонок… Не перешла бы ему дорогу Аглая… Не было бы

измены… И не было бы рокового вечера… Не произошла бы самая страшная в жизни ошибка…

Галя, Галина, Галочка… И он уже ничего не замечал. Ни ледяного холода, ни могильной

темени, только светились явившиеся из небытия звезды-глаза. И две косы на высокой груди. И

улыбка – самая родная, самая дорогая на свете. Вернулись к нему такие далекие и такие

близкие времена юности, грозовой, боевой.

Он не ощущал ни едких испарений подземелья, ни холода, ни сырости – видел только

давно забытый, исчезнувший было бесследно, растворившийся в памяти, канувший в небытие,

затененный другой образ женщины, бывшей для него когда-то символом счастья, будущего,

самой жизни.

Галя, Галочка, Галчонок. С косой, в солдатской гимнастерке, в буденовке и с

краснокрестной сумкой через плечо. С материнским взглядом больших серых глаз, таких теплых

и таких родных…

Это было счастье – вспоминать. Тщательно, по-хозяйски перетряхивал все, что

закладывалось в кладовые памяти, сберегалось на черный день. Черный день настал,

раскрылись перед Андреем тайные кладовые-клетки, память расщедрилась – любуйся,

человече, всем, что приобретено, радуйся, прощайся с ним.

Пяти лет не исполнилось ему, когда отец пал от пуль жандармов на киевской улице, не

пожалели они пуль против восставших саперов и рабочих. Гаврило Качуренко пришел в Киев из

глухого села в поисках заработка, пристроился к рабочей компании, не отставал от нее ни в чем,

вместе со всеми ходил на работу, жил такой же жизнью, какой жили другие, в опасное время

вышел на баррикады и не вернулся. Как сквозь сон вспоминался он теперь сыну. Так же, как и

мать. Она вынуждена была вернуться в родное село, батрачила по людям, гнула спину на своего

же кума, простудилась осенью, вымачивая хозяйскую коноплю в студеной воде, слегла, сгорела

в горячечном огне, оставила восьмилетнего Андрейку. К счастью, восьмилетнего, уже пастушка.

Крестный взял его к себе, принуждал к самой разнообразной работе, опасался, как бы не вырос

лодырем…

Но не дали додумать свою жизнь Качуренко – вскоре заскрежетали у двери, потянули ее на

себя, вытащили из мрака хвост густого, липкого воздуха, бросили что-то мягкое на середину,

поспешно хлопнули дверью, снова превратили живую действительность в черное ничто. Только

тогда, когда кто-то застонал, запричитал и заскулил, по голосу узнал Качуренко своего близкого

соседа Макара Калениковича.

– О господи-господи, – залепетал тот, – за что же такая кара, за что же такая напасть?

Все воспоминания-видения при появлении соседа вовсе исчезли, сама жизнь, ее дыхание

снова повеяли на Качуренко.

– Это вы, Макар Каленикович?

Невидимый сосед на минуту притих, то ли не услышал голоса, то ли не поверил, что в таком

месте кто-то может с ним заговорить, уже только после повторного вопроса возрадовался:

– Ой, это вы, Андрей Гаврилович? Неужели же это вы? – и придвинулся к Качуренко.

Нащупал, поймал рукой его ногу. – Боженька ты мой! Да это же сама судьба мне вас… Какая

встреча!.. Господи, да мы же с вами… соседи же…

Качуренко молчал, удивлялся – с каких это пор сосед стал таким доброжелательным?

– Виноват я перед вами, Андрей Гаврилович! Каюсь! Как перед богом, каюсь! Нечистый

попутал, зависть проснулась, дорогой Андрей Гаврилович. Аки тать повел себя, позарился на

чужое да и увяз, как воробей в силке. Только вы и можете спасти или продать…

Ничего не мог понять Качуренко. Чем, как мог он, пребывая в безвыходном положении, еще

кого-то и спасти? Молчал, а в сердце вкрадывалось тяжкое подозрение. Почему попал сюда,

оказался вместе с ним в страшном подвале сосед-обыватель, человек, никогда и ни в чем не

проявивший симпатии к нашему строю, стоявший в стороне, к которому ни у кого не было

доверия? Нарочно подсадили к нему провокатора, задумали выведать… Но что выведывать? А

разве нечего? А списки… Безнадежное дело выведывать, списки преданы огню. Молчал, ждал,

как тот поведет себя дальше.

– Не знал я, дорогой Андрей Гаврилович, что было в том сундуке. Думал только, что-то

важное, секрет какой… Увидел, как вы закапываете, и хотел было сказать: давайте, дескать, я

перепрячу, потому что в вашей усадьбе могут и найти…

Наконец Качуренко понял, в чем дело. Оказывается, недремлющий сосед все-таки

подсмотрел, как он закапывал в огороде заветный сундук, не прозевал, заподозрил, что золото

или деньги прячет Качуренко. Презрительная улыбка, невидимая в подземелье, скривила его

лицо.

– Разве же не известно кому, что к вам бы кинулись первому, а на меня бы кто подумал?

Дай, думаю, перепрячу, может, там какая государственная тайна, кинулся чужое спасать, а свою

голову подставил… Ой, ой, ой, пропадаю ни за что ни про что.

Если бы это было к месту, если бы в другой ситуации, Качуренко, наверное, за живот со

смеху схватился бы, но здесь, в этой могиле, только болезненно кривился.

Сосед кашлял и сморкался, шмыгал носом, а Качуренко ждал: что же он скажет дальше?

Если ничего другого, значит, и в самом деле попал человек в переплет из-за жадности, если же

начнет втираться в доверие, то пусть извиняет…

– Андрей Гаврилович, дорогой! Видит бог – не нужен мне был этот сундук. Говорю же,

думал: документы, может, какие исполкомовские, сохранить хотел, даже и в мыслях не было, что

там Карл Маркс, о господи! Да поверьте, дорогой, я его не читал никогда, профессия моя

бухгалтерская, про «Капитал» я понятия никакого не имею. Да если бы я знал… А для них

Маркс… О господи, как с цепи сорвались: «Коммунист, коммунист!» Да какой же из меня

коммунист?..

Что-то похожее на смех вырвалось из пересохшей глотки Качуренко, он поверил в то, что

бухгалтер и в самом деле дал маху, здорово промахнулся, жадюга.

– Я вас умоляю! Всеми святыми заклинаю! Спасите! Засвидетельствуйте, что это ваш

сундук, что произошла досадная ошибка… А я вас не забуду… Выйду – передачи носить буду…

каждый день… утром и вечером… Спасите!

– Не поверят, – выдавил из сухого горла Качуренко.

– Поверят! Только дайте мне такую характеристику… Вы же знаете – я никогда не кланялся

советчине… Предчувствовал, что всякое может случиться… Бочком все шел, бочком, вы же

знаете…

– Да, знаю, – невольно втягивался в разговор Качуренко. Все же легче было в компании с

нежданным товарищем по несчастью. Видел и себя и соседа как-то со стороны, знал, что тот

накануне так бы не исповедовался, а сам Качуренко еще вчера совсем иначе реагировал бы на

подобную исповедь. Теперь было все равно. До сознания дошло только одно: и он, районный

руководитель, и этот скрытый шкурник оказались в одной холодной могиле, и получалось так,

что именно от него, Качуренко, зависело – выпутается из беды человек, который ждал тех, кто

сейчас хозяйничал в поселке, или нет.

Бухгалтер, видимо, спохватился, что сболтнул лишнее, спешил оправдаться:

– Боже сохрани, не подумайте, что имел что против Советской власти. Или чтобы на этих

надеялся. Как наученный горьким опытом, в гражданскую и предчувствуя, что беда может

повториться, не брал на баланс то, чего не стоило учитывать. Лично же вас всегда уважал. С

первого же знакомства. Так и жене сказал своей: «Качуренко – это человек».

Сосед на минуту замолчал, искал нужные слова, но сказать ничего не успел, так как снова

заскрежетал засов и раскрылась дверь. Вызвали соседа Качуренко.

– Посвидетельствуйте же, дорогой…

– Посвидетельствую…

Качуренко снова остался во мраке один. Готов был свидетельствовать, пусть только позовут,

пусть хоть и убьют, лишь бы поскорее, лишь бы не этот ужасный мрак.

Свидетельствование Качуренко оказалось ненужным. Почему именно – так и осталось

навсегда тайной: больше бухгалтер в подвале не появлялся. После коротенького допроса у

высокого чина новоявленной власти, офицера, который отныне считал себя хозяином Калинова,

посадили соседа Качуренко в кузов автомашины и увезли. Увезли туда, откуда еще никто не

возвращался…

IX

Ефрейтор Кальт принял свою команду в полдень в казарме лейпцигского гарнизона и,

невзирая на августовскую жару, сразу же принялся сколачивать ее в монолитную боевую

единицу.

На нем был новенький, только что надетый, пропахший нафталином и крысами зеленоватый

пиджак, такие же штаны со смятыми складками по бокам, на ногах поскрипывали блестящие

сапоги с прямыми голенищами, в которые еле вмещались толстенные икры. И все же если бы не

ефрейторские погоны, даже пилотка на голове не придала бы его фигуре тот воинственно-

стандартный вид, под который подгонялись солдаты вермахта.

Сугубо штатской птицей был ефрейтор Гуго Кальт, хотя и гордился званием ветерана. В

годах был уже ефрейтор, морщинист, лыс и толст. Под его командование попали такие же, как

он, либо немного моложе вояки да еще зеленая молодежь, которую надлежало учить и

приспосабливать к военному делу.

Надменно прохаживаясь перед строем, он сурово супил брови, жевал суховатые губы,

придирчиво прищуренным взглядом полководца осматривал своих подчиненных.

Активный член нацистской партии и натренированный оратор, ефрейтор Кальт на военной

службе решил прежде всего вышколить подчиненных до такого состояния, чтобы они перестали

быть самими собой.

Похлопывая себя ладонями по бедрам, ефрейтор Кальт разглагольствовал:

– Солдаты фюрера! Я вас приветствую… Я ваш непосредственный командир, ваш отец…

Остановившись посередине строя, по-хозяйски пересчитал глазами подчиненных начиная

справа, затем обратно, задал каверзный вопрос:

– В доблестной армии фюрера какое воинское звание считается самым высоким?

Солдаты, разные по возрасту, одетые точно так же, как и их отец-командир, в зеленовато-

серую мятую униформу, молча поедали ефрейтора глазами. Черт его знает, какое звание в

вермахте самое высокое, это одно; а второе – все здесь были уже достаточно вышколены

жизнью, поэтому лучше молчи, пока тебя не взяли за глотку.

Ефрейтор Кальт ответа долго не ждал, не придирался к кому-либо лично, он остался,

видимо, доволен дружным молчанием. Зашагал перед строем, поучающе изрек:

– Солдаты, самое высокое звание у нас, немецких воинов, есть звание ефрейтора.

Почему? – Он остановился на фланге, остро пронзил шеренгу взглядом. – Сам великий фюрер

носит это звание. Звание ефрейтора. Он мог бы взять себе звание фельдмаршала,

генералиссимуса. И нация одобрила бы эту акцию. Но фюрер этого не пожелал. Остался

ефрейтором. Почему? – Кальт направился на противоположный фланг. – Потому, что мир падет

к ногам ефрейтора Адольфа Гитлера так же, как он пал бы к ногам генералиссимуса Адольфа

Гитлера, ясно?

Солдат Ганс Рандольф в широковатом мундире, в штанах, рассчитанных разве что на

ефрейтора Кальта, в просторных сапогах чувствовал себя не только не солдатом и даже не

человеком, а черт знает чем. Вся эта униформа была ему нужна, как свинье уздечка, а служба в

армии, да еще в горячее военное время, – все равно что чирей на заднице. Он стоял

окаменевший, держался по команде «смирно», слушал науку ефрейтора, а сам думал: «Попал,

Ганс, ты на эту войну, как кур в ощип».

– Тот не солдат, который не стремится дослужиться до ефрейтора, – разглагольствовал

перед строем Кальт, а Ганс Рандольф думал о своем: «Дурак, нужен мне твой чин, как

солдатский, так и ефрейторский».

– Великий фюрер, самый почетный среди ефрейторов, на золотой тарелке подарит каждому

немцу целый пир, расстелет под ноги украинские степи, положит на стол украинский хлеб и

шпик, с головы до ног оденет немецких фрау в соболиные шубы, а каждой немецкой скромнице


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю