Текст книги "Струны: Собрание сочинений"
Автор книги: Юрий Верховский
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 26 страниц)
ПРИЛОЖЕНИЯ
ПРИЛОЖЕНИЕ I
МАЛЕНЬКИЕ РАССКАЗЫН.Н. и Л.М. Давиденковым
Какое широкое озеро!
Я недавно приехал к его берегам – и не могу налюбоваться этой ширью, этой синью, этим светом и мраком. Не мраком, нет, – холодным, жидким свинцом, который спокойно шевелится, покачивая в себе серую пелену, если она закрыла сияющее небо.
И городок на берегу – странный городок. Он живет этим озером. Оно как бы окружает его. Выйдешь на перекресток – и с трех сторон видишь сияющую воду. Город тянется полосой по косе, что врезается в озеро. Широкие улицы почти все не вымощены и обстроены деревянными домиками. Возвышаются над ними церкви и монастыри. Много церквей. Изредка тихо проходят люди, которые любят молиться. Против монастырских ворот каменные ступени ведут к озеру. Тут стоял я долго и думал.
Прочел я об этом городе, что здесь больше людей умирает, чем родится. Знал, что тут и кожевенные заводы, и сапожные мастерские, да и болото близко. Отчего же здесь так много тишины и покоя, света и простора?
Колышется озеро, плещет у берега. Сижу и слушаю, и смотрю. А мимо меня всё идут, идут за водой со звонкими ведрами на коромыслах, с бочонками на низеньких тележках. Босоногие старухи со строгими лицами, молчаливые девушки, послушницы в черных одеждах и дети – много, много детей. Маленькая, слабая девочка с усилием втаскивает обеими руками со ступени на ступень большое железное ведро, выливает воду в бочонок на колесиках, спускается обратно к воде и снова тащит. Старуха истово ее увещевает: «Носи по полведра, говорю я тебе. Ишь какая настойчивая девочка. Погоди, замуж выйдешь». Послушница в черном тихо несет свои ведра, опустивши глаза и поникнув спокойным лицом. Невдалеке мальчики по колено влезли в воду и, переговариваясь, готовятся ловить рыбу. Другие, с удочками на плечах, тихо проходят по берегу. Слышен голос няньки, зовущей домой своего питомца. А тот невозмутимо трубит в жестяную трубу, слушает одну и ту же ноту и наслушаться не может. Только изредка, переводя дух, отвечает: «Не пойду». Нянька уходит одна, и мало-помалу звуки жестяной трубы тоже удаляются. И, кажется, никому не хочется отходить от озера. Сполоснет женщина ведро – и остановится, словно в раздумье. А проходя, крестится на тихий монастырь. Уж солнце низко, пора идти, а озеро всё шепчет – не пускает, всё колышется – приманивает взгляд. Идешь по улице и в низких домиках видишь на окнах цветы цветущие. В каждом окне. Розовые и белые, крупные. радом со смертью – цветы.
И тихие сумерки веют над этой светлой покорностью. И на перекрестке справа и слева, и позади видишь ясную воду – благодатные, спокойные просветы, нежные, лелеющие объятия.
Какое широкое озеро!
Я был влюблен пламенно и нежно, я был мальчишка. Но эта любовь и теперь согревает мысли: это была любовь.
Я бежал на свидание прямо из класса, или дома бросив уроки. Она давно уже знала «всё» – и ждала, и встречала меня – и мы гуляли по дальним кварталам города, целыми часами, сколько было возможно и невозможно. И говорили, говорили без конца. О чем – всем известно, о чем. А иногда молчали долго – тоже ясно, о чем. Мы виделись то днем, то вечером – и днем, и вечером. А как волновали и чаровали вечерние прогулки в начале весны – по темному, пустынному бульвару, или по открытым галереям каких-то складов на краю города. Там красноватые фонари изредка мерцали. Еще сильнее чувствовалась наша тайна, неизвестная людям. А дышалось тогда, весной, тяжело и блаженно.
Но не странно ли? То есть, может быть, не странно, что, даже идя к ней, я подымал глаза на женские светлые лица; провожал взглядом стройные, молодые фигуры; улыбался, снимая фуражку перед знакомыми гимназистками. И вот что: помню, в большом, угловом доме, в высоком первом этаже – большие зеркальные окна. Это какая-то торговая контора. Я каждый день прохожу мимо нее. У одного из окон сидит за конторкой девушка. Тонкий склоненный профиль немножко уже сухощавого, но еще нежного лица, опущенные ресницы, волнистые, светлые, ровно причесанные волосы.
И каждый раз, спеша «туда», я взглядываю на окно и каждый раз вижу знакомую склоненную головку. И всегда мне отрадно взглянуть на нее. Я, подходя, как будто незаметно спрашиваю себя, здесь ли она – и уже знаю, что здесь, и гляжу на окно, и спешу дальше, чтобы поскорее свидеться с моим нежным другом. Говорить и спорить, и мечтать; строить ослепительные планы, и молчать, и опять мечтать и спорить.
Но в странный и неожиданный день я не увидел знакомого профиля у окна. А он был так хорош и так привычен – и днем, и при ясном свете электрической лампочки. Я спешил дальше. Разговор был горячий в тот раз. Я особенно много и раздраженно спорил. Думал ли я об окне? Нет, не думал. Вспомнил мельком, уже идя домой. На другой день я опять увидел тонкий профиль – и что-то незаметно, где-то глубоко дрогнуло (кажется, дрогнуло) во мне, точно я не ждал его увидеть.
Не раз мне потом приходилось заставать пустое окно, я именно тогда (кажется, именно тогда) бывал я хоть нежен и страстен, но спорил много и раздраженно в задушевных разговорах с моим нежным другом.
Но, может быть, это вовсе не странно?
Был у нас в училище оркестр, конечно, маленькая и плотными. В помощь ему пускали в ход даже фортепиано. Играли вещи всё попроще, вроде интермеццо из «Сельской чести» в «Осенней песни» Чайковского – в специальном для нас переложении.
Дирижировал некий Иван Васильевич, высокий добродушный человек с рябоватым лицом и рыжей бородой. Помню, одного уса у него почти и вовсе не было; он был как будто выщипан.
Любил этот Иван Васильич иногда, вместо антракта, побеседовать попросту, пошутить, не чинясь – и это было приятно. Приятно было и то, что как-никак в нашем большом зале устанавливалась какая-то «оркестровая» атмосфера: шумы настраиваемы! Инструментов, этот постоянный что-то свое говорящий звук lа, стук дирижерской палочки о пюпитр, ожидание своего такта, чувство какого-то участия в чем-то большом, целом, свобода и подъем, – здесь было много не только отдохновительного, но и совсем особого.
Я не говорю о музыке. Она была, очевидно, неказиста. Но и чувства эти изображать, может быть, не к месту. Они скорей нарушены были тем, что отметилось в моей памяти.
Репетировали мы как-то раз эту самую «Осеннюю песнь». Играли, сбивались, останавливались, начинали с середины – всё в таком роде. Иван Васильич иногда стучал палочкой; кричал, краснел, – и все-таки был, по обыкновению, благодушен.
Во время передышки подхожу я к роялю. На нем ноты – «Осенняя песнь». Я стал рассматривать. На обложке надпись очень обыкновенным почерком: «Милой Маше от любящего жениха ее Вани». Ну что ж тут такого? А я стал раздумывать. Или, вернее, воображать. Представился мне Иван Васильич. Иван Васильич – жених, он любит и в него влюблены. Странно. Но это так было. Почему же теперь эти ноты – здесь? Да, они уже потрепаны и не особенно чисты. Прошло уже много времени, воспоминаний осталось мало – что в них! Понадобились ноты, оказались под руками, ну и ее ли, ей ли подарены – не всё ли равно? Что-то с ними связано, да всё это прошло. Стоит ли вспоминать? Скучно.
Нет, даже и этого он не подумал; просто взял ноты, свои ноты – и пошел. А дома жена. Может быть, думает о том, что было, а может быть и не думает, как будто ничего не было. Да и вправду ничего не было.
Ничего. Она, такая некрасивая, сидит теперь дома и уж давно сидит, пожалуй, с тех пор, как вышла замуж. А замуж она вышла «так»: нужно же выйти. И он такой некрасивый. И он женился тоже «так» и ноты подарил «так»: нужно уж подарить. И теперь она сердится, что он опаздывает к чаю; с кухаркой, может быть, перебранивается. А он подумает – «всё равно».
Да, всё равно. А может быть и «все равно», да не так? Что у него одного уса нет? Да что он всё такие житейские вещи говорит? Да что он иногда раздражается и кричит? Да что он благодушен и прост? Да что он ноты ее сюда таскает? Так что же из этого из всего? Ничего. Он – простой и она – простая; люди они настоящие, без всяких надстроек и закавык, и любят они друг друга просто, по-настоящему, без всяких… И знают это. И она ждет его, и он ждет, скоро ли уроки его кончатся и можно будет пойти домой к ней чай пить. А ноты он взял, потому что понадобились. Понадобились – и взял. И ничего не думал. А думал бы, так и вспомнил бы много хорошею. Да не думалось… Очень просто и хорошо. Этого-то и в голову не пришло?
Не пришло. А еще не пришло тебе в голову, что ты сейчас – подсмотрел? Да, залез и подсмотрел то, что они знают, знают оба, между собой, вдвоем. Только вдвоем. А ты сейчас прочитал: «Милой Маше от любящего жениха ее Вани». И какое тебе до этого дело!
Да, да. Зачем же я посмотрел? Зачем увидел? Зачем же так случилось? Зачем…
А вокруг, я помню, звучали скрипичные квинты, и весь оркестр тараторил; потом на рояле зазвучало la – и палочка застучала, и все звуки слились в одно la-la-la-la…
Памяти В.В.Н.
Ночь близка. Я стою на дворе и смотрю, как они собираются «сидеть» на медведя. Один спокоен, другой нет. Мой приятель положил на галерейку амбара свое новенькое дорогое ружье, сидит и закладывает паклей готовые патроны. Его красивое лицо просто и серьезно, но он делает быстрые движения руками и пальцами, хватая паклю и патроны, открывая патронташ. Арсей – маленький, сухой, что называется «ледащий», но жилистый мужичонка с жилистой серой бородкой и блестящими глазками – стоит, опираясь на свою одностволку, изредка переступая ногами в лаптях, и рассказывает. Он, помогая барину, зачем-то засучил рукав, и я увидел глубокие, резкие шрамы на его костлявой руке, спросил его о них, – и теперь он мне не спеша повествует о том, что с ним когда-то случилось.
Днем было. Пошел он на медведя с одностволкой своей (пуля только одна и была) да с топором – как всегда. Искал его, ждал его долго. Вот слышит – идет: обрадовался. Выстреляв, да плохо попал. Медведь на него. За топор взяться не успел, а тот его и подмял под себя. Что делать? «Я, – говорит, и сунул ему руку в мялицу (в рот, то есть). Схватил за язык, да и держу. А он мне руку жвет. По локоть всунул. Больно – страсть. А я думаю: всё одно помирать, пусть жвет. Держу. Сам себе распокладаю: делать нечего. Да вдруг вспомнил (и как ведь забыл-то!): ребята-то наши не так далеко косить должны. Я и давай кричать. Кричал, кричал. Ничего. Услыхали, пришли. Забили его. Медведь здоровенный был». И после этого Арсей не один раз «сидел».
Вот они собрались и пошли. Темная ночь уж была на дворе. И стало мне думаться о них; или о нем, об Арсее. Идут они теперь в эту черную, как зверь, холодную августовскую ночь, идут прямо в лес, многоверстный и глухой, для того, чтобы в чаше, на мокрой земле, не шевелясь, подкарауливать зверя, может быть, чтобы убить его, или чтобы он их подмял под себя и череп бы им раскрыл, и разодрал бы их. «Всё одно – помирать…» И вспоминалась мне великая добродетель, которую проповедовали у нас еще свободные каменщики – любовь к смерти.
УЛЫБКА БЛОКА
1
Хочется быть кротким, думая об этой утрате, ее переживая. Думатьедва ли можешь хоть сколько-нибудь спокойно. Но, как-то совсем не думая, не перестаешь тихо чувствовать эту разлуку. Душе ее не забыть – и живая память сердца дышит и бьется подо всей суетой и смутой жизни, не умолкая. И в ней, в этой сердечной памяти об отшедшем душа, умягченная, как бы раскрывается – Психея – по преимуществу в женской, женственной природе своей.
Вспоминаешь, как Толстой говорит о двух женщинах, плакавших перед лицом совершившейся смерти… «Но они плакали не от своего личного горя; они плакали от благоговейного умиления, охватившего их души перед сознанием простого и торжественного таинства смерти, совершившегося перед ними». Так переживаешь и эту недавнюю смерть, когда не размышляешь о ней в плоскости современного и временного, а просто отдаешься, как не можешь не отдаться непосредственному ее чувствованию – безотносительно или только в прямом отношении к покинувшему нас.
И представляешь себе – милого, прекрасного, живого Блока, с его светлым лицом, с его ясным взглядом и детскою улыбкой. Таким душевно он и отошел от нас. В том порукой – его поэзия. Мне напомнят не только грустный, не только глубоко печальный, но прямо порою мрачный строй его песен – в последнее, недавнее время, в петербургское седое утро. Об этом не нужно вспоминать. Песни эти звучат в нашем душевном слухе. Но вслушайтесь в напевы их, вникните в их гармонию и отдайтесь ей. Тогда вы поймете, что «его душа возвысилась до строю», что этот «строй» проникал уже и звуки душевного страдания, а следовательно – строй этот знаменует преодоление творческое душевного разлада. Преодоление в живой душе поэта, а значит и в непосредственном жизненном переживании.
Так должно думать об истинном поэте, так верю глубоко, и веру мою подтверждает – улыбка Блока. Мы, его любящие, помним ее. Она и сейчас веет мне с последнего, снятою при жизни, его изображения. Он, уже изможденный, осунувшийся, со страдальческой тенью, легшею на черты, все-таки светится внутренним светом: светлы и ясны глаза; губы сжаты, но вокруг них реет она – неуловимая, милая светлая улыбка.
От нас ушел человек с чистой душой. Вот отчего так мучительно скорбна дума об этой утрате – и так просветленна немеркнущая память сердца, кроткая и умиленная перед свершившимся простым и торжественным таинством.
2
Так переживается мною смерть Блока. И если таким стоит он передо мной на ее рубеже, то еще ласковее и теплее живописуется мне его образ воспоминанием прошлого – и далекого уже, и еще такого недавнего. Впрочем, и ранние мои воспоминания определяются уже эпохой, близкой к Нечаянной Радости. «Хорошо тогда было», – писал мне еще недавно общий наш друг, вспоминая об одном литературном чтении, ранней весной, на Васильевском Острове, в тесном и мирном кругу: «слушал и Блок Александр Александрович». Миром и теплотой, добротой и дружественностью в отношении к людям, какою-то ясностью тихой была и тогда отмечена близость Блока, – а уж это было время, кода захватили его тревожные искания духа, когда он был гоним по земле «бичами ямба», время, которое можно считать уже критическим периодом его душевной жизни. И тогда, и позже, как трагические скрипки его песенной поэзии сливаются в стройную и высокую гармонию, так и метания на жизненном просторе, страстные и порою, быть может, отчаянные, всё же отлагались в приятие жизненной полноты, в светлую улыбку любви к жизни и к людям.
Надо всей разладицей стоит эта молодая и поэтическая любовь к жизни и к живым. «Несмотря на всё, – пишет мне Александр Александрович позже, в конце февраля 1913 года, – несмотря на всё жить прекрасно, милый Ю<рий> Н<икандрович>. Например, сейчас уже пахнет весной, солнце греет капель, огромные закаты. Я от весны прихожу временами в телячий восторг, брожу по улицам, пьянея без вина». Так радостно было молодое приятие жизни – несмотря на всё. И рядом – кипит работа поэта. И рядом – внимательный отзыв на чужие стихи, с острой характеристикой и с живой сатирической отметкой мимоходом.
Так вот – внутренне цельным и стройным вспоминаю я Блока, и потому и неизменно открыто благожелательным в отношении к людям. Между нами не было особенной, исключительной близости, но я знал его многие годы и никогда не знал его иным, как добрым. Эта доброта переходила в детское добродушие часто даже при столкновениях с прямой пошлостью и ничтожностью людской. Это было, конечно, от избытка той внутренней теплоты, которая при всей постоянной сдержанности и внешней ровности Блока всегда светилась – и именно в этой невольной улыбке его.
3
Таким он был до конца.
Только одну черту его характера хотелось мне здесь отметить. На ней остановилось сердце – невольно освещая памятью своей не самое явное, а становившееся столь явным самое свое заветное.
Хорошо было жить, когда жил Блок.
Но так же, как о тяжком недуге последующих дней, так же, как о Третьем томе его стихов – целой, быть может, мрачной полосе жизни его творческого духа, – так же, верно, мне скажут о крайне тяжелых днях, неделях, месяцах его жизни за последний период. И всё же – вот тут и убеждаетнеопровержимое свидетельство ясной улыбки. Она говорила о любви к жизни той, в которой, быть может, оставалось всё меньше и меньше для тихо любящего сердца, – но тем углубленнее была эта нежность любви, тем озареннее.
Все помнят ряд стихотворений, проходящий через все книги Блока, с посвящением: Моей матери. Да будет позволено дружественной любви коснуться последнего воспоминания, связанного с последними встречами нашими – двумя свиданиями минувшею зимою, после долгих годов, проведенных розно. В первое из них Александр Александрович написал мне на книге Седое утро: Дорогому Юрию Никандровичу Верховскому в день мимолетной нашей встречи среди бурь жизни.И помета: 22. XII. 920. Вскоре после того удалось свидеться еще раз, последний. Бури нашей безумной жизни уже тогда не только потрясли глубоко, но и надломили нежную душу и телесно измождили, казалось, еще сильного и, ведь казалось, такого еще молодого Александра Александровича: да, ему суждено было навсегда, в вечной памятиостаться молодым. Он и последние, неслыханные бури жизни переживал молодо, сполна, до дна, цельно и нераздельно им отдаваясь, как отдавался когда-то блистательному звездящемуся вихрю Снежной маски, как позже отдался он вьюжной метели Двенадцати. И вот, этой вьюгою убеленный и словно уже безвозвратно, смертно заметанный, сохранил он улыбку своей детской души. Детской – и сыновней: я сказал, что в этом последнем воспоминании Блок связан для меня со своею матерью. В оба последние свидания он не раз возвращался в разговоре с тихой удовлетворенностью к речи о матери своей – и с этой своей улыбкой всё вспоминал о том, что мать стала стара и одна, и вот она теперь с ним, они живут вместе – и лицо его светилось этой его улыбкой. И в тихой комнате как будто звучали иным, новым звуком те же слова старого письма: «Несмотря на всё жить дорогой Юрий Никандрович!»
Теперь, недавно на мой рассказ об этом голос чуткой и глубокой дружеской и сочувственной женской души недавними пророческими стихами Блока:
Сын не забыл родную мать:
Сын воротился умирать.
4
Уже давно, когда еще был жив Толстой, но когда уже слышались первые рокотания нынешних бурь, мы однажды шли с Блоком и говорили об этой тревожной современности и о неизменном Толстом. И тут Блок тоже сказал свое несмотря на всё. Пускай всё сдвинуто, возмущено и во внешней жизни, и в душе, – говорил он, – а вспомнишь, что там, в Ясной Поляне, старик живет, – и знаешь, что всё будет хорошо, – и легче станет.
Глубокое чувство, которое сказалось в этих словах, есть, – я сказал бы, – чувство прочной связи, органической цельности нашего духовного, и общественного, и художественною национального сознания. Любовь к Толстому – это органическая связь наша с прошлым.
Сопоставлять Блока с Толстым я не буду, но хочу сопоставить свою любовь к Толстому – и к Блоку: вспомнишь о нем – и как будто легче живется в нашем тяжком быту. Любовь к Блоку – живому человеку, органическому и цельному – представлялась мне одною из связей наших с будущим. Он и сам, казалось, еще неожиданным и новым – хотя всё тем же – явится в будущем.
А его не стало.
Ушел от нас милый, добрый, близкий Блок, ушел живой цельный человек с чистой душой, с ясными главами и детской улыбкой.
5
Конечно, написанное мною выше – не то. Сейчас, как мне кажется, и не может быть иначе во всем, что касается личного. Нужно совсем другое, нужен он сам, Блок, Александр Александрович. Пусть уж сказано то, что высказалось. Во всем этом только несколько слов самого Блока. И теперь, в заключение, может быть лучше всего – переписать полностью эти письма, из которых взяты приведенные слова. Письма скажут многое – и они не о том, к кому они писаны, пусть и говорят о нем, нужды нет.
Первое начинается «мыслями вслух» о моем послании Блоку в деревню– чрезвычайно острыми и содержащими в известном смысле целую характеристику моей поэзии. Характеристика интересна безотносительно, сама по себе – именно этой остротой и сжатостью метких формулировок. Также и заключительное определение («думаю вслух») и заметка в скобках о «критике» в кавычках.
В виде комментария укажу, что послание мое – ответное на послание Блока (при получении Идиллий и Элегий). – Александра Павловна – моя жена. – В конце письма – хронологические указания: пьеса – Роза и Крест; поэма – Возмездие. Помню чтение только что написанной первой части, когда я приехал в Петербург.
Привожу письмо.
«25 февраля 1913.
Дорогой Юрий Никандрович.
Конечно, стихи не созвучны; они – Ваши очень, как многие Ваши стихи; они также “напечатаны”, их надо как-то “расшифровывать”, несмотря на полную “понятность”. Странные происходят вещи: сначала они мне не понравились, потом бессознательно запомнились наизусть, о чем я догадался только тогда, когда стал их припоминать, не держа в руках текста. Удивительно верный чертеж – и слабый нажим пера. Вы не сердитесь, я ведь не критикую (всё меньше выношу “критику”), а только дружественно и сочувственно думаю вслух.
Несмотря на всё, жить прекрасно, милый Юрий Никандрович. Например, сейчас уже пахнет весной, солнце греет, капель, огромные закаты. Я от весны прихожу временами в полный восторг, брожу по улицам, пьянея без вина.
Пьеса готова, кажется. Примусь за поэму. Крепко целую Вас. Александре Павловне – низко кланяюсь. Ваш Ал. Блок».
6
Второе письмо относится к той же эпохе, писано двумя месяцами раньше первого. К его объяснению скажу, что в это время для меня (жил я тогда в Тифлисе) возникла возможность большого морского путешествия в исключительно привлекательных и льготных материально условиях и с широким маршрутом (означаю кое-что, главнейшее); Батум – Трапезунд – Александрия – Неаполь – Марсель; обратно – Константинополь. Друг мой Г. В. Соболевский, давший мне эту возможность, предложил мне использовать ее и для одного из моих друзей – Блока. Он должен был ответить – нет. Но и для меня весь этот план оказался мечтою. Всё было налажено – и всё рухнуло по самой простой и мелкой случайности. Но не во мне дело.
Дальше интересен отзыв А.А. Блока о своих двух книжках стихотворений для детей: Сказкии Круглый год. Обе вышли у Сытина в конце, кажется, 1912 года. Александр Александрович прислал их – впрочем, не мне, а моим детям. Я написал рецензию в газете.
К этому письму были приложены – от любящего автора – Восемь Стихотворений, отдельный оттиск из апрельской «Русской мысли» 1913 года; в их числе – послание ко мне – 1910 года. Все прекрасные стихотворения, из лучших истинно блоковских.
Вот это второе письмо.
«30 апреля 1913.
СПб. Офицерская д 7, кв. 21
Дорогой Юрий Никандрович!
Сейчас получил Ваше письмо и, несмотря на всю соблазнительность перспективы, которую Вы открываете, и, главное, на Ваше, драгоценное для меня, отношение ко мне, – должен сказать “нет”. Что делать, что как-то жизнь так слагается, что у нас с Л.Д. давно решено ехать летом (и притом именно в июне) к морю, купаться. Потом, среди лета, надо будет вернуться сюда. Всё определено заранее.
Спасибо и Соболевским за внимание. Не сердитесь на меня поезжайте один.
Заметку Вашу о моих детских книжках я вырезал и наклеил. Не очень-то эти книжки мне нравятся, я думаю, что не умею подходить к детям.
В “Русской Мысли” теперь Струве помогает Любовь Гуревич. Сообщаю Вам для сведения, не знаю, как Вы относитесь к ней.
Прошедшим сезоном, хоть он был и невеселый, я доволен. Все-таки, кое-что сделано, теперь дотягиваются последние дела.
До свидания, путешествуйте, крепко жму Вашу руку и низко кланяюсь Александре Павловне.
Ваш Ал. Блок».
7
Других писем ко мне Блока у меня нет налицо. Их был ряд за многие годы, но небольшой: мы большею частью оба жили в Петербурге. И характер их преимущественно – характер дружеской и короткой записки.
Если давать этим двум письмам общую характеристику, то, при всем различии (первое – острое, отчасти сказать, дружески-литературное; второе – интимно-мягкое, более домашнее) – оба они, по крайней мере для меня, светятся той же незабываемой улыбкой приятия жизни – улыбкой Блока.