Текст книги "Семейный архив"
Автор книги: Юрий Герт
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 41 страниц)
Когда-то в юности Уитмен распахнул передо мной ворота в мир, во вселенную, его языком, его стихами разговаривали со мной звезды, море, горы, травинки под ногой, листочки, колеблемые ветром...
Он писал: «Я помню, было прозрачное летнее утро. Я лежал на траве... и вдруг на меня снизошло и простерлось вокруг такое чувство покоя и мира, такое всеведение, выше всякой человеческой мудрости, и я понял, что Бог – мой брат, и что душа Его – мне родная... И что ядро всей вселенной – любовь».
Он писал: «Так как заветнейшая моя мечта заключается в том, чтобы поэмы и поэты стали интернациональны и объединяли все страны земного шара теснее и крепче, чем любые договоры и дипломаты, так как подспудная идея моей книги – задушевное содружество людей (сначала отдельных людей, а потом, в конечном итоге, всех народов земли), я буду счастлив, что меня услышат, что со мною войдут в эмоциональный контакт великие народы России...»
Уитмен являлся – для меня – преддверием к Маяковскому. Их роднили масштабы, грандиозность чувств, современные образы, словарь... Маяковский, думалось мне, вырос из Уитмена...
Что до Мелвилла, то я читал его «Моби Дик» в Гагре, лежа на крупной гальке, возле пронизанного солнцем до самого дна моря... То было время моего увлечения экзистенциализмом – конец шестидесятых, ощущение воскресающего сталинизма, желания не сдаваться ему, противостоять – без всякой надежды победить надвигающийся морок... И вот – Мелвилл... Сосредоточенная, безнадежная погоня за Белым Китом... Упрямая, безумная воля Ахава... Разумеется, был уже прочитан «Старик и море», но после «Моби Дика» мне казалось, что Хемингуэй сидит у Мелвилла в левом кармане... Но если «Старик и море» ложились в ситуацию поражения шестидесятых, поражения не дерзко парящих в небесах, а вполне реальных планов, то – откуда возник Мелвилл? Как в середине прошлого века почуял, к чему приводит извечная борьба со Злом? Ведь в том, ХIХ-м веке, еще существовали радужные иллюзии, еще не угасла вера в человека, его возможности, его силу?.. Мелвилл был провидцем, пророком, человеком двадцатого века, неведомо как очутившемся в ХIХ-м...
А Торо? Ближайший друг Эмерсона?..
Я купил книгу Торо «Уолден, или жизнь в лесу» в начале шестидесятых, она показалась мне скучной, я вернулся к ней в сумеречную эпоху Брежнева—и прочитал в один присест... В то время люди нашего с Аней возраста стремились получше одеться, обставить квартиру, съездить в Болгарию или Чехословакию—романтические мечтания «оттепели» увяли. Молодежь не знала, куда себя девать: ей хотелось высоты, полета, но и она увязла в мещанстве, прежние идеалы вызывали у нее только саркастическую усмешку...
В 1850 году Конгрессом США был принят закон, по которому беглых негров-рабов полагалось вылавливать и возвращать на Юг. Торо написал в связи с выдачей одного из невольников, приурочив свое выступление к празднованию Дня Независимости: «Я жил весь последний месяц, охваченный чувством громадной, неизмеримой потери. Сперва я не мог понять, что со мной. Потом я понял – я потерял родину». Это соответствовало и моему настроению – родная земля уходила у меня из-под ног...
«Думали ли вы когда-нибудь о том, что за шпалы уложены на железнодорожных путях? Каждая шпала – это человек, ирландец или янки. Рельсы проложили по людским телам, засыпали их песком и пустили по ним вагоны. Шпалы лежат смирно, очень смирно... Я с удовольствием узнал, что на каждые пять миль пути требуется целая бригада людей, чтобы присматривать за шпалами... Ведь это значит, что они когда-нибудь могут подняться».
Могут подняться... Но когда, когда?..
С писателями из окружения Эмерсона, «золотым фондом» Америки, ее «золотым веком» я познакомился сто лет спустя после расцвета их творчества. Это были мои писатели. И когда я думал об Америке, я думал прежде всего о них. О Хемингуэе, Фолкнере, Стейнбеке, Драйзере, Джеке Лондоне... О Чаплине, Спенсере Тресси, Кенте... Это была м о я Америка... И было досадно, что именно там, в «Американских Афинах», развернулся наш спор, и за нашими оппонентами стояла, по их мнению, вся Америка, хотя то была всего лишь часть Америки – Америка «деловая», Америка бизнеса, Америка доллара, Золотого тельца... Такой грезилась им будущая Россия... Им – не нам...
5.
Спустя год мы приехали, а точнее – прилетели в Бостон во второй раз. И на сей раз это были – для нас с Аней – в самом деле «Американские Афины» – из-за встречи с Наумом Коржавиным. Виктор Снит-ковский привез нас к нему – в маленькую, заставленную старой мебелью, заваленную книгами, порядком захламленную квартирку – и казалось, он сам, Наум, едва вмещается в нее – круглоголовый, разбухший, улыбающийся, в чем-то похожий на увеличенного до странных размеров ребенка... Мы сидели в задней комнатке, тесной от книжных стеллажей, от компьютера, подаренного Науму его почитателями к семидесятилетию, от бумаг, черновиков, набросков... Мы говорили – о чем?.. Конечно же – о России, о чем еще можно было говорить, находясь в Америке, в Бостоне?.. Люба принесла сваренную из пшеницы кашку, чай и горку таблеток – для Наума. Когда-то, в 1963-м, приехав в Караганду, Наум печально и по-секрету, пряча глаза, сообщил, что разводится со своей женой, что в Кишиневе он встретил другую женщину... И прочитал посвященные ей стихи;
Тихий ангел, храбрый заяц,
Жду тебя... Иди, иди!..
Это и была Люба. В Москве мы однажды столкнулись в прихожей, она входила, я уходил и не успел толком разглядеть ее... Здесь, в Бостоне, она показалась мне уже не молодой, со следами непростой жизни на лице, с лучиками морщинок, бегущих от уголков темнокарих, с вишневым отливом глаз, с голубоватыми тенями в подглазьях, но при всем том сохранившей прежнее обаяние и красоту. А когда она появилась, неся мелкие тарелочки с кашей, когда вспомнились мне давние коржавинские стихи, мне показалось – в комнатку вошла та, давняя Караганда 1963-го года, с Мишкой Бродским, Пичугиным, Премировым ,Берденниковым, Авербухом, Кесслером, Караганда – с ее дымящимся от мороза воздухом, с ее по-шакальи завывающими ветрами, степными, бесящимися в ущельях между домов... И Москва – Москва унылых диссидентских семидесятых, и Москва 1989-го, времен «перестройки», приезда в Москву Наума Коржавина, его выступления в доме архитекторов... О Господи, все, вся жизнь вместилась в эту комнатушку, в эту бостонскую комнатенку... Почему и зачем мы здесь?..
Та же мысль, не мысль – то же тоскливое недоумение стискивало, как железные клещи виноградинку, мое сердце, когда через день или два Коржавины со своим приятелем ленинградцем Натаном Готкаргом приехали к Снитковским. И снова, за обильно уставленным стоном, шла речь о России. Не помню в точности, о чем тогда говорилось, мы с Аней саркастически отзывались о Гайдаре, о Ельцине, о губящих Россию реформах, Наум в отместку назвал меня коммунистом... Но чем и как могли мы – отсюда – помочь России?..
В «Эллинах» я писал об антисемитизме в стране, которая была и остается моей родиной... Наум принял христианство и, говоря, чуть не каждую минуту крестился и что-то бормотал о Христе... Я не спрашивал его, что заставило его креститься—думаю, два фактора: вера в Бога и сопровождающие эту веру обряды в христианстве более либеральны, так сказать, чем в иудаизме, а второй фактор – ощущение себя внутри русской культуры, причастным практически к русской, а не еврейской истории, и – отчуждение от еврейской ментальности, неприятие ее. Но это лишь мои догадки, не больше. Другое дело – чрезмерная совестливость, которую Наум всегда носил в себе. Чрезмерная – т.е. не знающая меры, перехлестывающая, распространяющаяся не только на себя... В 1992 году Наум опубликовал в «Новом мире» мемуарную повесть «В соблазнах кровавой эпохи». В рецензии Михаила Золотоносова, опубликованной в «Московских новостях» за 1 ноября 1992 года, сказано: «Украинские крестьяне, считавшие виновниками голода в основном евреев (как можно понять Коржавина), отомстили им во время гитлеровской оккупации. Реконструируя мысли друга юности Яши Гальперина, волею обстоятельств оказавшегося в оккупированном Киеве, автор пишет, что Яша должен был ощущать себя виновным перед людьми, пострадавшими в 1933 году и теперь пытавшимися отомстить: «Их тоже надо было опасаться, против них надо было принимать меры предосторожности, но безусловной правоты перед ними Яша не чувствовать не мог». Почему не мог? Да потому, что некие евреи участвовали в организации голода. Яша Гальперин, как Эмма Мандель, которому тогда было восемь лет, несут поэтому групповую ответственность. Манипулируя понятиями вины (в юридическом смысле) и греха (в теологическом), Коржавин пытается посадить евреев на скамью подсудимых, делая их если не виновными, то греховными.
Во-первых, понятие коллективной или групповой ответственности само по себе является преступным. Во-вторых, рождение антисемитизма, будь то Украина, Франция, Испания, Германия или Соединенные Штаты – отнюдь не 1933 год. В-третьих, сам рецензент фальсифицирует историю, говоря об «организации голода», словно голод был целью, а не следствием неумелой политики. Все это создает один из тезисов антисемитизма, и Золотоносов, полемизируя с Коржавиным, сам подыгрывает антисемитам.
Однако не об этом хотелось мне сказать.
В 1958 году Наум написал одну из своих главных вещей – «По ком звонит колокол». Ему было 33 года – возраст Христа, возраст прозрений, откровений, озарений... Поэма (иначе ее не назовешь) заканчивалась строками:
Есть Зло и Добро. И их бой– нескончаем.
Мы место свое на земле занимаем.
«Мы» – поколение Коржавина, в чем-то – мое... «Мы место свое на земле занимаем...»
Прошло сорок лет. Америка. Бостон. Велфер. Медикейт...
Там, близ дракона– не легко.
И здесь– не просто.
Я так забрался далеко
В глушь... В город Бостон.
Здесь вместо мыслей– пустяки.
И тот– как этот.
Здесь даже чувствовать стихи
Есть точный метод...
Мы сидели за столом, в просторной комнате, стены были увешены картинами, привезенными Виктором из Алма-Аты, а за окнами лежал снег, мерцали золотые огоньки, словно прочерченные на листах линованной бумаги... Пора подводить итоги. А что в итоге?..
Я знаю сам:
Здесь тоже небо есть.
Но умер там
И не воскресну здесь...
И:
Сзади– все рубежи.
Но вокруг еще зелень и свет...
Странный сон... Длится жизнь...
А ее уже, в сущности, нет.
И:
Не стоит всерьез удивляться,
Что вновь тут за горло я взят.
Смешно за свободой являться
В чужую страну– в пятьдесят.
И:
Я жил, как положено,– дома,
На родине, с нею не врозь,
И резал ножом по живому,
Когда расставаться пришлось...
Здесь радостно пляшут у края,
Не веря глазам и тоске,
Где медленно я подыхаю
В прекрасном своем далеке...
6.
«Кто мы? Откуда? Куда идем?..»
Вопрос этот гвоздил меня все эти годы. Я не мог согласиться с теми, кто с презрением, с ядовитой ухмылкой, с то ли наигранным, то ли совершенно искренним отвращением отворачивался от страны, с которой была связана молодость, работа, друзья, жизнь... И я не мог благословлять ее, эту страну, с пробудившимся в ней антисемитизмом, с удовольствием избавившуюся от нас – и тех, кто любил ее, и тех, кто ее ненавидел; тех, кто стремился принести ей хоть какое-то благо – и тех, кто думал только о своем кармане, своей собственной шкуре... Все мы были для нее – одно.
Что же такое мы есть? Там, на своей родине, оказавшиеся чужими – и чужие здесь, в Америке – и по языку, и по культуре, и по той роли – «беженец!» – на которую обречены... Кто мы?.. Евреи?.. Но что такое – еврей?.. «Спасибо антисемитам, – говорят некоторые, – это они помогли нам сохранить свое еврейство». Так ли это?..
А Израиль, с его мозаикой происхождений, культур, менталитетов? Марроканские, йеменские, сефарды, ашкенази, живущие на Земле Обетованной, дети израильтян и сами отцы и матери там родившихся?.. Взаимные трения, иногда – неприязнь, доходящая до ненависти – и все это внутри одного народа... Еще годы и годы пройдут, пока он сольется в одно, станет единым народом, единой нацией, единой страной...
Так кто же мы, евреи из СССР, беженцы, рефьюджи, ныне обитающие в Америке?.. Я писал рассказы, маленькие повести, чтобы уяснить для себя, что мы есть, чем были... Марк Поповский связал меня с Игорем Капланом, издателем, живущим в Филадельфии, аттестуя его как доброго, порядочного человека. Таким он и оказался. В ежегоднике «Побережье» я печатал свои вещи с 1994 года (не получая, понятно, гонорара, что представлялось чем-то несуразным по сравнению с тем, к чему мы привыкли в Союзе). Но и это было некоей отдушиной – публикация раз в год... Кроме того кое-какие мои рассказы печатала «Панорама», кое-что – «Еврейский мир». Но мне хотелось объединить их в книге, и Каплан взялся ее издать.
Книжка вышла спустя год, внешне похожая на обыкновенную общую тетрадь, с белой бумажной обложкой и набранном на компьютере заголовком: «Северное сияние». Заголовок – спокойный, не рекламный, не бьющий в глаза – придумала Аня (в соответствии с заглавием включенной в сборник повести). Тираж книжки был умопомрачительный: 200 экземпляров. И это после моего первого романа, изданного тиражом в 210 000 экземпляров, после стотысячных тиражей, естественных для Союза... Стоило издание книжки 900 долларов – для нас это была огромная сумма. Часть ее удалось выручить за счет присылаемых чеков по 7 долларов – с просьбой прислать один экземпляр. «Еврейский мир» опубликовал один из рассказов плюс адрес автора и цену заказа...
Так или иначе, но в Америке, оказалось, можно издавать книги, не оглядываясь на Комитет по печати, на ЦК, на цензуру, на редактора – первого и самого придирчивого политического надсмотрщика... В книжку вошли два рассказа, пролежавшие у меня в столе больше тридцати лет – как и все остальное «на еврейскую тему»... Но кто станет читать их – здесь? Они были нужны там... И «Эллины»... Чтобы издать их, необходима куча денег. Но где их взять?..
7.
Если бы я не был агностиком, то я бы должен был поверить в Бога, в божественное провидение... Это оно, а никакая не случайность, послало к нам в Кливленд Саню Авербуха. Другого объяснения, как ни крути, я не нахожу.........И вот мы сидим в Америке, в Кливленде, и говорим о Караганде... Что-то невероятное, фантастическое грезится мне в этом факте. Я переворачиваю время, нашу жизнь, как подзорную трубу, и прикладываю к глазам обратной стороной. И что же?.. Малышка-Маринка, вцепившаяся в поручень своей деревянной кроватки пухлой ручонкой... Промерзшие окна, покрытые инеем в палец толщиной... Аня, со светлорыжей, как будто солнечным лучом увитой головкой, ставит на стол скудно-аппетитную закуску – винегрет с горошком, свеклой и луком, горячую, окутанную парком картошку... Санька, юнец девятнадцати-двадцати лет, трет ладонь о ладонь свои одесские, не привыкшие к тридцатиградусному холоду руки, ноздри на его красивом лице хищно вздрагивают, ловя винегретно-картофельный аромат... Могли мы тогда думать, что спустя... не годы, а жизнь... мы снова встретимся в Кливленде, штат Огайо?.. И на столе, разделяющем кухонную площадку и ливингрумм, Аня поставит все тот же салат, специально сооруженный для Саньки, мы с нею есть его не можем, и дымящуюся картошку, которую мы едим?.. И Санька – так, по старой привычке, мы его именуем, – Санька будет сидеть напротив – все с теми же карими, горячими, но слегка усталыми, без веселого блеска глазами, с окаймляющей лицо седоватой бородой, только голос у него будет все тот же, одесский, ломкий, напевный, с подвывом в особенно эмоциональных местах... До сих пор помнил я коротенькое, незатейливое Санькино стихотворение, напечатанное в «Комсомольце Караганды», – может быть потому, что в моем воображении связано оно было с моим отцом:
Не верю!
В грудь кулаком себя бия,
Он ловко
Делает карьеру:
«Отчизна!
Мать!
Любовь моя!
Клянусь!»
А я ему не верю!
Я вспоминаю тех бойцов,
Что жизнь
За Родину отдали.
Не говорили громких слов,
А просто шли
И умирали.
О Господи!.. Было ли это?.. С кем – с нами?.. Когда, где, в каком сне? Или то, что сейчас, нам только снится?.. Или мы во сне видим Караганду, Володю Берденникова, Манделя, в которого Санька в ту пору был просто влюблен?..
У него была бурная жизнь. Он приехал (репатриировался, так там говорят!) в 1971 году. Занимался историей российского еврейства, публиковал свои работы на иврите и английском, вел по «Голосу Израиля» передачу «Недельная глава Торы», жил и работал в кибуце, участвовал в войне Судного дня, в Ливанской войне 1982 года...
О чем мы говорили все четыре дня, которые он прожил у нас?.. Разумеется, об Израиле, о еврействе, перескакивая с войны Йом-Кипур к Булату Окуджаве, которого впервые мы услышали в магнитофонной записи в Караганде, говорили о моем романе «Кто, если не ты?..», который Санька читал еще в рукописи, и о всемирном антисемитизме. Его поразили мои слова о том, что каждый уважающий себя еврей должен жить в Израиле. Видно, Санька ждал от меня иного... Но я объяснил ему, почему мы очутились в Америке, и дал прочитать «Эллинов и иудеев» – опять же в рукописи, как некогда «Кто, если не ты?..»
Он прочел «Эллинов» залпом. И сказал, что ничего не обещает, но попробует... Попробует добиться поддержки «Джойнта» и, с его помощью, издания книги в России. Я этому не слишком верил, тем более, что Санька ничего определенного не обещал. Что же до «Джойнта», то обращение к нему представлялось мне забавным: ведь это «Джойнт» обвиняли в 1953 году по «делу врачей», «Джойнт» фигурировал тогда в качестве шпионской организации...
Санька читал свои стихи, я отворачивался, чтобы скрыть слезы...
Русская сосна
Россия – мать, Россия – сука!
А. Синявский
И вновь – Синай. Синай, крутой страницей
В мою судьбу, наверно, ты войдешь...
Мы в декабре стояли на границе,
Густела ночь и лил холодный дождь.
И ветер дул, холодный и свистящий,
А ты не спи – границу карауль...
Но как-то вдруг в песке нашли мы ящик,
Сосновый ящик от советских пуль.
Как знак войны и горького привета
От дальней-дальней северной земли...
Еще не близко было до рассвета,
И мы костер – согреться – разожгли.
Мы упоенно грелись под навесом,
А ветер дул, и ночь была темна,
Мы вспоминали с другом об Одессе,
В костре горела русская сосна.
Ах, мать-Россия, пулями своими
Зальешь ты мир, терзая и губя...
Россия-сука, проклятое имя,
Я все равно еще люблю тебя.
И до сих пор тебе спасенья жажду,
И вслед тебе с надеждою смотрю...
Хоть ты меня еще убьешь однажды,
Я все равно тебя благодарю.
Благодарю, что годы без ответа
К тебе взывал я в муке и тоске,
Благодарю за то, что в жизни этой
Я говорю на русском языке.
И что с тобой, открыв впервые веки,
Я ощутил в себе живую кровь,
И что в тебе погребены навеки
Мои стихи и первая любовь.
Благодарю еще за то, что знаю:
Мне от тебя погибель суждена
За то, что здесь, в глухой ночи Синая
Меня согрела русская сосна.
Мы не виделись ровно 33 года... Мы спорили. Санька упрекал меня за наивность, за стародавнюю веру в интернационализм, в то, что, грубо говоря, «все люди – братья»... «Неужели ты не видишь, как весь мир враждебен евреям, как нас хотят стереть с лица земли? Как лицемерна скорбь по поводу Холокоста?.. Ведь ты сам говоришь, что центром судьбы нашего народа, его единственной надеждой является Израиль?..» Но я не мог преодолеть себя. Мне казалось, что евреи несут в себе всемирное, интернациональное начало, что наука, музыка, медицина, философия, Библия – да, Библия, как протест против язычества – в романском, славянском, англо-сакском, мусульманском мире – все это суть еврейства, не замыкающегося лишь на своем, на собственной судьбе!..
– Хватит! – говорил Санька, теребя бороду. – Разве ты не видишь, чем платит мир за то, что дали ему евреи?..
Времени было мало, мы не успели доспорить...
8.
Санька позвонил нам из Нью-Йорка:
– Кажется, все получится, как я говорил... «Эллины» будут изданы в России... Но пока еще не следует радоваться – пока...
Спустя полгода «Эллины»-таки увидели свет – в Москве, тиражом в 1000 экземпляров. Издатель сообщил, что книга будет распределена по еврейским библиотекам, двести экземпляров, остальное – 800 экземпляров – будут мои, я смогу распоряжаться ими, как мне захочется... Но с помощью Бориса, мужа Ирочки, мне едва-едва удалось получить 200 экземпляров – сто пятьдесят я просил раздать моим друзьям в Москве и отослать Грише Карпилову в Минск, остальное я получил здесь, в Кливленде...
Но дело не в этом, а в Сане Авербухе. Шесть лет моя рукопись, при полнейшей свободе слова, не могла превратиться в книгу – ни в Москве, ни в Нью-Йорке, ни в Иерусалиме... Все решил «Джойнт», а главное – старая наша дружба с Саней Авербухом, она не исчезла, не остыла, не иссякла...
Глава четырнадцатая
ЭМИГРАНТЫ
1.
Добрый наш знакомый (слово «добрый» употребляю я здесь не в банально-пустом, а в полновесном смысле) Исаак Михайлович Фурштейн, вернувшись из поездки в родной ему Ленинград, или по новому-старому Санкт-Петербург, сказал, что купил там, в Печатном дворе, «Эллинов и иудеев» за полтора доллара... Он сообщил об этом с радостным удивлением, на полном, округлом его лице сияла улыбка. Весть, излетевшая из не по-стариковски румяных губ, звучала как сенсация. Да и в самом деле – сидя в Америке, в Кливленде, дотянуться до Петербурга, да еще и до Печатного двора... Это и в самом деле было сенсацией для меня, и приятно было, что привез ее именно он, Исаак Михайлович Фурштейн...
Мы познакомились вскоре после нашего приезда. Исаак Михайлович жил, как и мы, в доме по 8-й программе, но квартира его была не просто жильем, обиталищем – это было нечто вроде маленького музея еврейской культуры, начиная с великолепного подбора книг, в строгом порядке расставленных по полкам, и кончая картинами, гравюрами, фотографиями, развешенными – в столь же строго-изысканном порядке – по стенам. На видном месте располагалась небольшая статуэтка микельанджелевского Моисея, привезенная из Италии. Но Исаак Михайлович – большой, грузный, румянощекий, никогда не снимавший черной ермолки с полысевшей головы /ему было около восьмидесяти/ – не был замкнут лишь на культуре еврейства – по случаю и без всякого случая он дарил нам с Аней записи Козловского, Вертинского, Изабеллы Юрьевой, изумительной Галины Каревой... Романсы на стихи Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Фета... Книги, театр, живопись – он был воплощением ленинградской, русской, европейской культуры, с ним можно было беседовать на самые разнообразные темы... Но не это привлекало меня к этому замечательному – для нашей эмиграции – человеку.
В отличие от ненавистных мне болтунов, легко, «по сезону», меняющих свои убеждения, если только можно назвать это «убеждениями», Исаак Михайлович в суровые для еврейства годы собрал и продолжал собирать библиотеку из книг еврейских классиков – поэтов, прозаиков, философов, публицистов, религиозных деятелей. Он родился в Молдавии, в хасидской семье, и его религиозное мировоззрение, полагаю, не являлось фальшивой подделкой, как у иных прибывающих в Америку или Израиль, где вера в Бога и посещение синагоги превращаются в столь же необходимый атрибут существования, как прежде – вера в Сталина и «строго обязательная» явка на партийно-профсоюзное собрание... Трепетный огонек зажженной матерью свечи, талес, наброшенный на отцовские плечи, пасха и маца – в память об избавлении от египетского рабства и блуждании по пескам пустыни, свиток Торы – Пятикнижия Моисеева – от буквы до буквы переписанной от руки на пергаменте и хранимой в особом футляре, деревянном или серебряном, в синагогальном шкафу, называемом арон кадеш... Все это отложилось в душе ребенка, затем – юноши, отложилось и осталось на всю жизнь...
Ленинград, учеба, проектный институт «Гипростекло»... Руководитель группы, начальник отдела, главный конструктор того же архитектурно-строительного отдела, главный инженер проекта... При его, Фурштейна, участии было построено 12 заводов, и первые в том числе заводы, производившие стеклопластики и цветную стеклоткань. И параллельно с этим происходило собирание книг, скупаемых тайно и полутайно у прежних владельцев и букинистов, таких как «История евреев» Семена Дубнова в десяти томах, редкостная в те времена «Еврейская энциклопедия» – в шестнадцати, «Талмуд» – в семи, переведенный на русский язык, журналы «Еврейская старина», «Еврейская жизнь», «Восход», издававшиеся в дореволюционной России, книги о еврейских погромах, сочинения Иосифа Флавия, Герцля, Жаботинского...
К Фурштейну приходили, у него читали, набирались ума-разума еврейские диссиденты, отказники, люди, в сердцах которых загоралось, искрило чувство причастности к судьбе своего народа... Так было в Ленинграде, так продолжается и в Кливленде, куда, вслед за дочкой, Исаак Михайлович прибыл в начале восьмидесятых.
Когда мы приехали, он часто выступал в газете «Ритмы Кливленда», издаваемой Джесесси, вел семинар по истории еврейства. Однажды, по его предложению, на этом семинаре выступил и я, прочитав один из моих рассказов. Теперь он ведет семинар или, точнее, лекторий в «русской» синагоге ребе Кейзена... Иногда мы встречаемся. Как-то раз мы пригласили Исаака Михайловича к себе домой – его и еще две-три семьи, высокоинтеллигентных, широкообразованных, в какой-то мере на себе испытавших прелести российского антисемитизма... Его слушали – вежливо, холодно, отчужденно. Там они были русскими, здесь – американцами. Еврейство в их представлении несло в себе «местечковое» начало, которое заставляло морщить носы, кривить губы. Хотя предки наши, не далее прадедов и прабабушек, а то и дедушек-бабушек, жили в местечках, блюли обычаи, чтили Тору... Между прочим, все, кто находился в тот вечер у нас дома, были людьми добрыми, отзывчивыми, но... весьма далекими от своего народа, ассимилированным и, об их детях и внуках не говорю... Но в каждом из них подремывали гены, просуществовавшие тысячи лет, а наследственность, выраженная и в чертах лица, и в складе тела, и в психике, и в качествах ума, беспрерывно давала себя знать. И ассимиляция, по сути, выглядела лишь маской, хотя носители ее считали эту маску истинным своим лицом...
Все сказанное в значительной мере относится и ко мне, и потому я рассуждаю об этом без всякого высокомерия, скорее с печалью... Что же до Фурштейна, то мне он всегда представлялся чем-то вроде высокой, уходящей в облака горы – посреди ровного, без единого бугорка, поля...
Естественно, мы с ним кое в чем не были согласны. Отечественная война, считал я, избавила миллионы евреев от продолжения Холокоста, советская армия освободила обреченных на смерть узников концлагерей, и – нет, не Сталину, закоренелому антисемиту, а множеству погибших на фронте обязаны мы жизнью... Исаак же Михайлович (фронт являлся частью его биографии) называл советский режим фашистским, войну – схваткой между двумя фашистскими режимами... Он не мог простить – ни уничтожения еврейской культуры, ни закрытия еврейских школ, ни расстрела Еврейского антифашистского комитета, ни государственной дискриминации евреев... Я понимал его, но не мог полностью принять его точки зрения.
Впрочем, споры наши представлялись мне зачастую схоластикой. Нас уравнивало то, что мы – и там, и тут жили в галуте, не у себя...
2.
Что есть галут? Или то, что называют более употребительным словом – диаспора?..
Америка, представляется мне, – самая демократическая в мире страна. И однако...
В двадцатые годы сильнейшее влияние здесь приобрели Ку-Клукс-Клан, который требовал объявить беспощадную войну черным, евреям, иностранцам. В Ку-Клукс-Клане тогда насчитывалось 5 миллионов человек.
В ту пору евреев дискриминировали в сфере бизнеса, в сфере общественных и социальных услуг. Евреям отказывали в некоторых гостиницах, для них был закрыт доступ в иные клубы, бары или рестораны. В ряде крупных городов (Нью-Йорк, Детройт, Вашингтон и др.)даже в пятидесятых и шестидесятых годах еще существовали «закрытые районы», где евреи не могли снять квартиру. В таком положении оказалась, например, Барбара Стрейзанд, безуспешно пытавшаяся снять квартиру в Нью-Йорке на Пятой авеню, или Брэкстон Розенбаум, изобретатель искусственного сердца,– он так и не смог купить дом в Гросс-Пойнте, пригороде Детройта. Говоря о засилии евреев в банках, крупнейших компаниях и профсоюзах, Гитлер писал в «Майн кампф»: «С каждым годом становятся они во все большей степени хозяевами, контролирующими то, что производит эта стодвадцатимиллионная нация». Между тем в опубликованном в 1964 году отчете Американского еврейского комитета говорилось, что в руководящем составе 50-ти ведущих корпораций США евреи составляют только 1 процент, в автомобильных компаниях «Дженерал моторе», «Форд» и «Крайслер» – менее четверти процента. Евреев почти не было среди служащих крупных банков и страховых компаний, в системе коммунальных услуг, руководстве юридических фирм на Уолл-стрите. Такие данные приводились в отчете, который охватывал период в 25 лет, с 1937 по 1962 год.
В начале шестидесятых Калифорнийский университет провел опрос общественного мнения, который показал, что 64 процента опрошенных американцев, узнав евреев поближе, стали лучше к ним относиться, 74 процента считали, что евреи – сердечные, приятные люди и они становятся все более похожими на американцев. Но 10 процентов заявили, что евреи захватили слишком много власти в Америке, а 26 процентов – что они слишком укрепились в бизнесе, 34 процента – убеждены, что евреи так хитры, что с ними трудно конкурировать.
Руководитель исследования, профессор Калифорнийского университета Чарльз Глок считает: «Одна треть американцев лишена антисемитских предрассудков, еще треть имеет их, но открыто не высказывает, последнюю треть составляют открытые антисемиты». Любопытно, что 60 процентов американских студентов никогда не слышали о Холокосте, а 22 процента молодежи вообще не верят, что такое могло произойти...
Во второй мировой войне участвовало более полумиллиона американских евреев – 550000 человек. 40 тысяч из них погибли, 36 тысяч были награждены 61448 медалями и наградами за храбрость. Но, как ни странно, именно в это время, по словам социолога Давида Рейсмана, «накал враждебных чувств по отношению к евреям находился чуть-чуть ниже точки кипения». Другой эксперт писал, что «антисемитизм распространился по всей стране и особенно силен в городских центрах». На северо-востоке США возникли антисемитские банды, состоявшие из молодежи. Они оскверняли еврейские кладбища, поджигали синагоги, разрисовывали стены домов свастиками, распространяли антиеврейскую литературу. Жертвами антисемитски настроенных подростков становились дети. Их избивали на улице, по дороге в школу, по дороге из школы... (См. мой рассказ «А ты поплачь, поплачь...»).








