412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Герт » Семейный архив » Текст книги (страница 11)
Семейный архив
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 15:10

Текст книги "Семейный архив"


Автор книги: Юрий Герт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 41 страниц)

Я не мог позволить, чтобы там так решили в этот день, особенно в этот день.

Они все уже собрались, все сидели там – и Косой, и Дылда, и остальные – все они были в сборе и среди них, конечно, был и тот, На-Костылях, – так я называл их про себя.

– Эй, Абрамчик! – крикнули мне, и я пошел медленней, не поворачивая головы. Я знал, что это их особенно злило, но головы не поворачивал и бежать никуда не бежал.

– Эй, Абраша, подь сюда!

Я пошел еще медленней, по-прежнему притворяясь, что я ничего не слышу.

Тогда они поднялись и двинулись мне наперерез.

Я остановился, стиснув справку о смерти деда в потном кулаке.

– Чего вам? – сказал я.

Теперь они стояли против меня полукругом, цепко, настороженно глядя за каждым моим движением. Тот, На-Костылях, протолкался вперед, и я видел прямо перед своим его лицо, маленькое, бледное до голубизны на висках, с прищуренными, горящими от злобы глазами.

– Абраша, где твой папаша? – крикнул он, картавя и кривляясь.

Остальные загоготали, как гоготали всегда, хотя всегда повторялось одно и то же. И так же, как всегда, мне хотелось ответить: «Мой отец погиб на фронте, а твой – где?» – ответить и посмотреть, что он на это скажет.

Но я молчал, смутно чувствуя унизительность такого ответа.

– Жид, – сказал он, – жид пархатый! – и придвинулся ко мне.

Теперь мы стояли с ним грудь в грудь.

Он был ниже меня, и на костылях, я бы мог сшибить его одним толчком, одним ударом. Но этого именно я и боялся. Мне теперь особенно ярко представилось вдруг, как я тем самым кулаком, в котором справка о смерти деда, бью его в ненавистное бледное лицо, в узкий подбородок, и он падает назад, раскорячив костыли, падает – и разбивает череп о булыжник, и потом лежит на кровати, под белой простыней, как мой дед.

– Отойди, – сказал я, – мне ведь некогда. И я не жид, я еврей, понял?

– Жид, – сказал он. – Все евреи – жиды, в чемоданах золото прячут!..

– Дурак, – сказал я.

Мне уже не терпелось, чтобы он скорее ударил меня, и он ударил – острым своим, жестким, знакомым кулаком в круглых бородавках.

Он попал мне куда-то пониже ребер, и на секунду я лишился дыхания. Потом дыхание снова вернулось ко мне, но я не тронулся, даже не попытался убежать. Отец мой был офицер, и я не мог бежать от маленького, ниже меня, калеки на костылях. Но и ответить ударом на удар я не мог. И не мог отвернуться, когда он опять ударил меня, на этот раз в лицо, – я не хотел, чтобы подумали, что я боюсь, когда бьют в лицо, – боюсь боли. Я только смотрел ему в посветлевшие, почти белые от злости глаза.

Поблизости от дома я спустился в арык, смыл кровь и сполоснул пятно на рубашке.

В нашем дворике, в тени забора и на террасе сидели и стояли чужие люди, старики в черных жарких пиджаках что-то бормотали друг другу, сбиваясь на крик, им вторили женщины, азартно мешая русские слова с еврейскими, которых я не понимал, и весь наш двор, наполненный голосами, странно напоминал базар, на котором ничего не продают и ничего не покупают.

Ко мне оборачивались, меня горестно разглядывали, меня гладили по голове, по плечу, но мне были неприятны эти чужие, жалостливые прикосновения, и я торопливо протискивался к входной двери. Там стояла наша хозяйка, она схватила меня за руку и повела к себе за перегородку, отделявшую часть террасы. Здесь на столе горкой лежали огурцы, помидоры, в широкой чашке было налито молоко.

– Поешь, – сказала она в ответ на мои слова о справке, – отдашь еще, успеешь... Тут евреи приходили, которые молятся и все делают, что надо, так они ничего делать не стали, потому что то не ваши евреи, а бухарские... Пошли других искать.

– А какая разница, тетя Нюра? – спросил я.

– Не знаю. – Она пододвинула ко мне чашку, но пить молоко я не стал. Я почувствовал, что есть и пить сейчас было бы изменой, предательством, и пошел в дом.

После яркого полдня здесь казалось темно, горели свечи, их живые огни освещали остроносое лицо деда, во впадинах щек и на подбородке чуть заметно шевелились тени. Он лежал на столе, но стол был короток, под ноги ему поставили чемоданы, один на другой. Чемоданы с золотом, – подумал я.

Бабушка сидела у изголовья – она была крупная, рослая, а тут показалась мне не похожей на себя – маленькой, сгорбленной старушкой, будто что-то у нее внутри сжалось, ссохлось. Я подошел к пей, протянул справку. Она взяла ее каким-то мягким, безвольным движением и опустила руку на колено, не посмотрев на меня.

– Ты иди, – сказала она тихо, – Нюра тебя покормит... Иди...

Тогда я заплакал.

То есть я только потом понял, что плачу, а тогда я просто подумал и вспомнил – о чем?.. О том, На-Костылях, который ежедневно избивал меня под гогот других мальчишек и которого я никогда не смогу ударить, и так будет долго, всегда, и о своем отце – как он приезжал к нам в последний раз, молодой, похудевший, и давал мне подержать, погладить свой наган, который, показалось мне тогда, он сам держал не очень уверенно, и подумал о своей матери, о том, что она была – и ее больше нет, нет... Я подумал о зловещих бухарских евреях, которые пришли и ушли, потому что мы – «не наши», и снова – о чемоданах с золотом, и о том, как я ерзал и ворочался в постели, пытаясь вспугнуть деда, крадущегося к сахару, я подумал о том, как он когда-то приносил мне «гостинчик» – петуха на палочке или свисток, и сажал на свои острые колени, и от него так уютно и крепко пахло табаком. Я подумал о том, какой я жестокий, злой, нехороший человек, и как я пришел сюда утром и не плакал, почти радовался, что дед мой умер. Я просто думал обо всем этом, а потом заметил, что стою у бабушки меж колен, вжимаясь лицом в ее плечо, и пытаюсь зажать себе рот, и не могу, не могу, и она гладит меня по голове, и вокруг – люди, какие-то совсем чужие, ненужные нам люди, и дед на столе, и все, как я слышал и читал где-то, и бабушка гладит меня по голове, как маленького, и тихонько приговаривает:

– Поплачь, поплачь...

26.

Война продолжалась... Но даже здесь, в глубоком тылу, не было мира... Ни в душах людей, ни в том, что было вокруг...

27.

Оставив две могилы в узбекской земле, мы с бабушкой вскоре вернулись в Астрахань. Старый дом на Канаве нас обоих страшил, мы никогда к нему не подходили даже близко. Тетя Муся, по безграничной своей доброте, предложила жить у нее, и мы с облегчением согласились.

28.

И вот наступил день, которого ждали все...

Утром – было еще раным-рано – кто-то застучал, заколотил в дверь, и она задергалась, зазвякала железным крюком, на который ее запирали на ночь.

– Кто там?.. Что случилось?.. – донесся до меня сквозь сон бабушкин голос.

– Отпирайте, люди добрые!.. Война кончилась!.. – кричала, смеялась, барабанила в дверь наша соседка. – Победа-а-а!...

Она и всегда-то была неуемно шумной, голосистой, веселой, наша Анна Матвеевна (так же, как тетя Муся, она с давних лет работала в больнице, заведуя не то прачечной, не то душевой), но тут... Крюк в бабушкиных руках запрыгал, заскрежетал в петле, брякнулся о косяк – и они не вошли, а скорее ввалились, вкатились в комнату, обнявшись и целуя друг друга...

– Ах ты ж Муся ты моя Абрамовна!... – бросилась Анна Матвеевна к выходящей из своей комнаты тете Мусе. – Кончилась, проклятущая!... – Она так стиснула, что чуть не задушила худенькую, субтильную тетю Мусю. – Бог даст, Машутка моя скоро вернется!..

Дочь у нее была на фронте, и она сама всю войну растила внука.

– Ты сама, сама слышала?.. – говорила тетя Муся, смеясь и ловя рукой соскальзывающее с носа пенсне.

– Да господи! Да там и сейчас передают!..

У нас, как назло, испортился репродуктор, и тетя Муся ушла к соседям – «собственными ушами» убедиться, что войны больше нет, наступила победа...

Бабушка, притворив за нею дверь, вернулась, постояла посреди комнаты, потом вдруг охнула и опустилась на табуретку возле стола. Она сидела спиной ко мне, я видел только ее узкие, сутулые, мелкой дрожью дрожащие плечи.

– Р-р-ахиль... – нерешительно произнес Виктор Александрович, войдя в нашу комнату-кухню. Он был, против обыкновения, в подтяжках, из-под распахнутой на груди рубашки белой пеной пузырились курчавые седые волосы.

Р-р-рахиль... – повторил он, заикаясь больше, чем всегда, и глядя не ка бабушку, а куда-то в пол, себе под ноги. – Ведь не т-только у вас одной, Р-рахиль... Не только у вас од-дной...

Мы все так ждали этот день... Мы верили – в этот день все возможно, любое чудо... И никто бы, наверное, не удивился, если бы сегодня слепые – прозрели, глухие – услышали, хромые и безногие пустились в пляс... И мертвые – воскресли...

И мертвые – воскресли...

Это было бы так справедливо...

Было 9 мая 1945 года.

День Победы.

День, которого ждали все...

Глава пятая

МЯТЕЖ

О временах Отечественной войны и – в дальнейшем – «оттепели» написаны Монбланы, нет – Эвересты книг. Другое дело – годы, лежащие в промежутке между двумя этими эпохами: о них не сказано почти ничего.

Но именно этот период в жизни страны содержит концы прошлого и начала будущего, туго переплетенные между собой. И то, что впоследствии множеством людей считалось чуть ли не вторым рождением – XX съезд, знаменитый «секретный» доклад Хрущева – психологически —да и не только психологически! – имело истоком те годы...

Так же, как ледяные глыбы, давящие на нижние слои, растапливают их своей тяжестью, заставляют сочиться влагой, таять, покрывая землю тонкой водяной пленкой, ледяные глыбы сталинизма своим давлением рождали где-то внизу еле заметный для глаза живой поток...

Наиболее чутко реагировала на это давление молодежь.

За спиной у нее существовали два горных пика, две вершины: Революция и Отечественная война. С этих высот окружающая жизнь представлялась убогой, искаженной, вывернутой наизнанку. Обновить ее, очистить, поднять до сияющих вершин, озаренных идеалами Томаса Мора, Сен-Симона, Фурье, превращенных гением Маркса и Ленина из романтических мечтаний в реальность – так мы считали! – вот что было нашей целью, нашей потребностью и задачей. Как и почему получалось, что цели эти приходили в жестокое столкновение с порядками, несокрушимо охраняемыми Партией, Государством, Карательными органами? Как и почему идеалы Коммунизма, во имя которого совершалась Революция, создавалось государство, чьим основанием были справедливость, равенство, человечность и всеобщее братство, – как и почему те самые идеалы объявлялись всякого рода «анти» – антипартийными, антисоветскими, антинародными и т.д.?..

Те годы по сей день остаются вне сферы исследований историков, литераторов, публицистов... Между тем ломка судеб и жизней, начало разочарований, духовных кризисов и катастроф, а затем – новые поиски, новые, слепящие глаза и разум надежды... Все, все возникало здесь.

У меня сохранился (можно сказать – чудом) дневник, из которого я выбрал ту часть, которая относится к 1947 – 1948 гг. Она публикуется без каких-либо изменений, без подделки под более позднюю «современность». В последней части дневника – значительный пропуск: предполагалось, что возможны новые обыски, а МТБ после каждого допроса требовало дать подписку о «неразглашении»... Поэтому самое главное, самое существенное место в дневнике приходится восполнить максимально приближенными к «документу» воспоминаниями... И не только собственными...

Но об этом – потом, потом...

Дневник (1947 – 1948 гг.)

7 августа. Бесконечно приятно сидеть и писать. Сейчас двенадцать. У наших соседей Ямновых так гремит радио, что звуки его долетают ко мне. Мне кажется, всякий предмете мире является великим воплощением красоты. Я мог бы написать о блестящей на солнце керосинке, о кошке, о черном клубке котят, посапывающих и причмокивающих но сне...

Сейчас мне хорошо. Но – счастья нет душе моей. Счастье – это мгновение тупости.

9 августа. Читаю «Бурю» Эренбурга. Местами очень сильно. Хорошо – нет сентиментальности. Только очень глупо – нет ни одного храброго немца! Удивительно, что это 20 000000 трусов дошли до Москвы, до Сталинграда и почти добрались до Баку...

Неужели Тамара, моя дорогая сестричка, так ничего и не напишет о Вике Турумовой? Ведь Тамара сейчас в Долинке, под Карагандой, гостит у своей мамы и видит Вику ежедневно... Как бы мне самому хотелось встретиться с ней, поговорить, узнать о реакции на мое письмо! Оно было ответом на фотокарточку, которую она прислала мне – я разорвал фотокарточку (о чем теперь жалею: ведь так и не рассмотрел ее подробно...) и написал, что меня интересуют не ее косы и не цвет глаз, а мысли, которые имеются у нее в голове!..

Пиши, я отвечу тебе

Мятежным порывом метели,

И солнечным светом в окне,

И звоном апрельской капели...

Эти стихи мне запомнились, она прислала их мне в самом начале нашей переписки. Познакомила нас(письменно)тетя Вера, они с Викиной мамой подружились в лагере и вместе отбыли почти весь срок. Несколько лет назад Вике разрешили приехать к матери, до того она жила в детском доме...

10 августа.

По Элладе в ясный день

Легендарничает старь

Бродит мудрый Диоген,

Высоко держа фонарь.

Он бредет из века в век,

Пряча ужас в бороде:

«Мне откликнись, человек!

Я ищу, но где ты, где?..»

Я идуи все темней,

Не видать ни зги...

Только вместо фонарей

У менямозги...

11 августа. Читаю Марселя Пруста. Фразы такой длины, что когда добираешься до конца, не помнишь начала и не понимаешь сути. Но некоторые места я перечитывал 2-3 раза. Это о том, что в пожилом возрасте человек выделяет из прожитого осадок в виде понятий и принципов, к исполнению которых стремится в дальнейшем. Или о том, что половое раздражение в юности облекается в формы чистого и бескорыстного любования красотой, при этом может родиться обыкновенная плотская любовь – без всякого на то желания, непроизвольно. Красоты этих мест я не могу передать, а выписывать пришлось бы целые страницы. Пруст смакует детали, его язык тягучий, как мед, и сладкий, как мед.

Я думаю все время о Вике Т., думаю очень много. Думать о В., представлять ее, говорить с нею – это доставляет мне глубокое удовольствие. Отсюда вывод: я переживаю состояние... Понятно – какое. Мне кажется, однако, что просто хочется любить кого-нибудь.

Отчего же не В.?

12 августа. Сегодня был град, огород погиб, но я не тронут этим: столько пережито, так отчетлив силуэт Треблинки, что смешно, кажется мне, волнение теть Дусь, выжимающее из их глаз слезы. Я – философ... Но сегодня я не настроен иронически. Завтра – 13 августа, день рождения моей матери.

Она, пожалуй, самый человечный человек, какого я знал. Будучи очень нервной, она превыше всего ставила абстрактную, вредную и для себя, и для других, справедливость. И потому очень часто, вернувшись с работы, она плакала, рассказывая отцу о возникающих в санатории конфликтах: «Я буду говорить правду в глаза!» Мягкому, миролюбивому отцу она говорила: «Кому нужно твое смирение?» «Я не буду унижаться!» – это тоже часто срывалось у нее с языка. А сколько было ревности к отцу, сколько горячих слов, раздражения – мелочного, самолюбивого... Но когда я вскрываю и перечитываю пачки писем (их более ста), которые она писала отцу на фронт и которые были нам возвращены, то, совершенно не под влиянием родственных чувств, дивишься силе, красоте и глубине души человеческой.

Сейчас написал 5 писем – в военкоматы Крыма и нашим ливадийским соседям, может быть, что-нибудь станет известно об отце, о нем известно только, что он пропал без вести.

17 августа. Сегодня для меня торжественный день: как-никак – я кончил! А вот названия для поэмы еще нет. Завтра пошлю ее Трегубу, в Бюро помощи начинающим при журнале «Новый мир».

Написал письма тете Рае и тете Вере – и выдохся. Читаю «Сагу о Форсайтах» Голсуорси – потрясающе...

Вольтер где-то, кажется – в трактате о самоубийствах, приводит примеры того, как самоубийц удерживало от последнего шага только стремление закончить свой труд. Завершив его, они чувствовали ненужность своего существования и уходили из жизни... Вольтер прав, закончив нечто, чем долгое время жил, радости не испытываешь. Наоборот, настроение гадкое. Внутри пусто, выбит из колеи....

Я предупреждало – то, что напишу я сейчас – черное. Да, я – комсомолец Юрий Герт, пишу это, черт побери!

Когда я писал свое «Будущее наступает» (другого названия пока не придумал), я помнил: стоит на углу маленький, щупленький человек с бледным, худым лицом и говорит: «Я два дня ничего не ел». Если верить его словам, он инженер. Колхозники в эту зиму съели всех кошек и теперь берут их из города... Я знаю еще многое – менее красочное, но не менее страшное, дикое.

Когда же людям будет легче!

18 августа. «Будущее наступает». Отрывок, который мне почему-то больше других нравится.

После мрака жду света.

Сервантес

Пустынны равнины Кастилии. Ночь.

Грустнеет месяц двурогий.

Проникнутый лунной романтикой, я

Одиноко бреду по дороге.

Тихо. (Конечно, не так тихи

Ночи на острове Яве...)

Мне даже хотелось слагать стихи

И в них тишину эту славить...

«От Севильи до Саморры

Тихим сном Испанья спит,

Не поют тореадоры

И не слышно Карменсит.

Серебрят леса каштанов

Бледнолунные лучи.

В тишине куются планы,

В тишине куют мечи,

И на площади Алькалы

С черным грандом на коне

Маршируют генералы

В этой страшной тишине...»

Но вдруг я услышал тяжелый вздох

Под синей тенью маслины.

Поближе я подошели охнул

при виде такой картины:

Рыцарь! Представьтеиз средних веков

Рыцарь в доспехах и шпорах!

Я в книжках читал про такихно живых

Не видел еще до сих пор их!

Но он, смешной и печальный, был здесь

Прошлого странным осколком...

И вдруг я заметил: его чулок

Заштопан зеленым шелком!

Кто не запомнил того чулка?..

Ты ль это, бессмертный романтик?

О славный мой предок, тебя я узнал

ТыДон-Кихот из Ла-Манчи!

О угнетенных опора и щит!

На вас не надели колодки?

Не рыцарский вид ваш сегодня дивит,

А выбез тюремной решетки!

Ведь справедливость, свободу, права

Изъял генерал из Испаньи,

Но ваша бунтующая голова

Все в том же великом мечтаньи?..

И ваш романтизм,я дону кричал,

Рушит ли жизни сердцу?..

Я знаю: по латам выфеодал,

Но демократ по сердцу!

С кем ты боролся, кого спасал,

Мне расскажи поскорее!

И где же великий Санчо Панса,

И где же твоя Дулъсинея?..

Кихот улыбнулся грустно в ответ

И тихо сказал мне:

«Да, я живу четыреста лет,

Ты видишь меня не во сне,

Но за эти века стал я другим

Не безумцем на Пенья-Побре,

Меня называют по всей стране

Алонсо Кихана Добрый...»

Плывут облаков овечьи стада,

Раздался совиный крик.

«Санчо давно в тюрьме, туда

Привел его язык.

А Дулъсинея, сказать я могу,

Оклеветана лживой прессой:

Любая крестьянка ни на дюйм

Не ниже любой принцессы».

Он долго молчал. И тень от олив

Стала длиннее. И вот,

Усмешкой тонкие губы скривив,

Заговорил Дон-Кихот:

«Испанияэто большая тюрьма,

И, как я замечаю,

Одни испанцы в тюрьме сидят,

Другиетюрьму охраняют...

Но сколько еще испанцы будут

Гнуться смиренно в позорном бессильи?..

Помощи с неба?.. Не будет оттуда,

Кроме церковного звона и гуда,

Сколько б ее ни просили!

Вспомните тридцать шестой!

Ни страха, ни сомненья...

Вы умирали стоя,

Но не ползали на коленях!»

Кихана умолк. Лунный свет

Блестел у него в глазах.

Куда же идешь ты?..И мне в ответ

Торжественно он сказал:

Я слышу борьбы и свободы набат,

Я рыцарь последний,

Я вечный солдат.

И вот Алонсо Кихана

Трубите, герольды! Пусть слышит весь мир!

Идет на последний Великий Турнир

Идет в отряд к партизанам!..

24 августа. Сидя на очередной «пятнице» в областной библиотеке, я внимательно слушал докладчицу. Два года назад, когда она выступала на такой же «пятнице» с докладом о Пристли, а потом читала свои стихи, она была тоньше, изящней, красивей. Но и сейчас говорит с чувством, искренне, у нее приятный голос и обыкновенные, пошлые слова, которые она произносит, звучат с такой теплотой и силой, что она заставляет себя слушать. Вместе с тем я смотрю на эту девушку в зеленом платье с заброшенной за спину длинной косой и думаю: неужели она знает, как жить? Или она лжет – себе, всем? Но тогда – какое это дьявольское лицемерие, этот доклад «30 лет советской литературы»! В нем ни одной оригинальной мысли, о Маяковском вспомнила только в конце и произнесла о нем из вежливости 2-3 глупых слова. В процессе доклада я измышлял реформы для докладологии:

1/ Упразднить доклады как таковые, заменив их чтением стихов Маяковского, прозы Ильфа и Петрова и т.д.

2/ Отпускать восторженных эпитетов на доклад не больше одного процента от всех слов.

3/ Считать необходимым наличие хотя бы одной мысли в докладе.

26 августа. Вчера в библиотеке видел оборванного, чуть ли не в лохмотьях человека, который регулярно туда ходит и что-то пишет, заглядывая в энциклопедический словарь. Вчера перед ним лежали еще и английский, испанский и французский словари. Это старик с длинной морщинистой шеей, узким вытянутым лицом, большим лбом. На ногах у него – калоши. Помимо словарей, на столе у него был Мишель де Монтень, французский скептик ХVI века. Мне хочется познакомиться с этим необычным, загадочным человеком...

Читал кое-что из первого номера только что начавшего издаваться журнала «Вопросы философии». Весь толстенный том занят изложением прений по поводу книги Александрова «Западноевропейская философия». Болтают о том, что гегелевская диалектика – реакция на французский материализм ХVIII века и потому реакционна .Но ведь ясно, что французский материализм дошел до точки и дальше развиваться не мог. Поняв частности, он не мог охватить целого, этого достигла диалектика Гегеля. Разве для своего времени это не прогресс? Я думаю, резкие мысли в журнале, к которым относятся многомудрые рассуждения о величии русской философии, возникли в связи с националистической тенденцией. Объективность – ко всем чертям!

В связи с прочитанным у меня возникли такие стишки:

Видишь небо, видишь воду

Льется по водопроводу?

Так запомни навсегда:

Это русская вода!

Колорийней и вкусней

Нету в целом мире,

Эту воду с давних дней

Наши предки пили!

И т.д.

6 сентября. Сегодня прямо после школы сел на трам и через полчаса уткнулся в «Бурю». Однако едва прошел час, как в читальный зал детской библиотеки (я был там, т.к. взрослый закрыт) вошел «среднего роста молодой человек в сером костюме в мелкую клетку». Волосы длинные, губы изогнуты, как у девушки, цвет лица слишком нежный, чтобы быть естественным. Он уперся руками в пояс и, хозяйски оглядев зал, громогласно произнес:

– Это библиотека?..

– А что вам угодно?

Он объявил, что желает почитать Дюма, Скотта, Верна, Марка Твена, хочет вспомнить детство, до армии он был здесь активистом... Он близок к искусству... (Он повторил это дважды). Все это было сказано им одновременно мне и библиотекарше, потом он сел рядом со мной и представился: «Борис Забержинский, артист музкомедии». Наш разговор был скачкообразный, прерывистый – о «Форсайтах», «Климе Самгине»... Я спросил его о Кальмане и в ответ услышал, что советская оперетта – вещь малохольная, Кальман – это музыка, а тексты к нему перекраиваются постоянно. «Когда я был в Софии и видел там «Сильву», то наша «Сильва» перед той...» Он собрал пальцы в щепоть, приложил к сложенным в трубочку губам – и раздвинул кончики пальцев, поднеся их к моему лицу.

Затем он заявил, что мы не можем никого противопоставить Толстому, что Маяковского он любит, но «массам не понятно». Тут я ворочу разговор на Эренбурга и в ответ на его слова о том, что Эренбург пишет больше о французах, чем о нас, изрекаю: «Через французов мы познаем себя». Побежденный гегелевской диалектикой, Забержинский хватается за карандаш: «Вот мой адрес. Я человек простой. Приходите...»

13 сентября. У нас в классе – новый ученик Воронель. Еврей. С интонациями типично южно-российскими, певучими, и это очень непривычно. Он весит 60 кг. и сильнее любого у нас в классе. Весел и не лишен остроумия. Сегодня мы с ним ходили на главпочтамт подписываться на «Литгазету» и потом часа полтора громко спорили на улице о предметах пустых и бессмысленных. Его голова – голова поэта, но не ученого. Я не говорю, что я экономист,но он иногда так наивно рассуждает и рубит с маху, что мне становится смешно. Воронель читал кое-что по философии, много беллетристики.

20 сентября. Мне вполне достаточно объяснений, которые на любой вопрос имеются в марксизме. Потому нет необходимости выдумывать новый ислам. Но марксизм в настоящее время должен измениться, отбросить нечто и нечто прибавить. Что это за «нечто» – я не знаю. Но что оно есть – за это ряд новых условий, которые должны на него повлиять:

1. Атом.

2. Громадное превосходство Америки над остальным миром в экономическом и военном отношении.

3. Нова и интересна идея Мирового Государства.

4. Возникновение новых форм государств.

5. Отсутствие классических революций.

28 сентября. События разворачиваются: я получаю 2 по алгебре, читаю Ленина и Есенина, порчу фотопластинки, райкомы отдают приказы о введении в школах воинской подготовки, Вышинский ахает на Генеральной Ассамблее ООН замечательную речь, американцы бьют себя в грудь и обещают всем свиную тушенку в неограниченном количестве. Ура!

Воронель парень неплохой. Он плохо слышит, приходится повторять. Не комсомолец – почему? Отшучивается.

Есть у нас еще ученик Шомин. Отличник. Когда я смотрю на него удивляюсь: до чего верно когда-то я сказал, что отличник – это ограниченный человек. Он делает дома все примеры, учит все уроки, знает в немецком все слова. Он человек с волей и умом, а в душе – бухгалтер.

Эпитафия

Бледен и лыс, тенью Аида скитался,

Белые губы его даты тихонько шептали,

Стряпал из правил супы, ел по законам Ньютона,

Тригонометрии формулой после обеда рыгал.

Но слабый его организм не выдержал: вскоре он умер.

Служит могилой ему старой чернильницы дно.

1 октября. Достигнув искомого дома на Маяковской и расплескав грязные лужи во дворе, мы поднялись на второй этаж по скрипучей лестнице. И, сдав на руки имениннику книги, а Венка Ефимов – фонарик, я, наконец, стянул с плеч пиджак (чертов новый пиджак, из-за которого я испытывал ужасные мучения) и вослед Венке и Гришке пошел в маленькую комнатку, загроможденную книгами, письменным с толом и ковром. Очень молодая мать Воронеля сидела на диване с некоей мисс.

«Здравствуйте!» – сказали мы по очереди и пожали протянутые нам руки. Затем я ушел к книгам, Гришка – к журналам, а Венка проявил необычайный интерес к Шиллеру, лежавшему на столе. Через две минуты из уст маман излетели слова, которые, в сопоставлении с грустным лицом Воронеля, дали мне понять многое. «Теперь скоро придут девочки, а ты беспокоился...» Это обычный метод: зовут по паре и сажают «через». Воронели не придумали ничего нового.

В передней шум... Вошли две девушки, имена коих могут не упоминаться. Снова идиотское «представление», бегство «хозяина» вглубь дивана... Молчание.

Стоя вполоборота к молчащим лордам и леди, я листал книги, иронически вежливо улыбался и громко хохотал – про себя, конечно. И вот уже все держат книги в руках, вот уже маман говорит что-то, вот уже входит отец Воронеля – известный тип веселого еврея, теплого, остроумного, с блестящими юмором глазами. Он заявляет о необходимости разделить общество на 3 части: первая – молодежь, «я и девушки»...

Маман уводит девушек готовить к столу и сухая атмосфера Адена становится влажной: мы с Гришкой защищаем Твардовского, необходимость «бани» в «Теркине» и т.д. Но вот уже раза четыре приходит маман и зовет к столу. Наконец – полицейские меры – и мы в столовой. «Мальчикам – табуретки!» Конечно, принцип «через»: стул – табуретка, стул – табуретка...

Одни из самых глупых, стеснительных и напряженных минут я переживал, пока не подали еще чего-то на стол. Венка был робок, как овца. Гришка по обыкновению улыбался. Девочки благонравно стискивали в кулачках носовые платки.

«За именинника!» – провозгласил отец. «За медаль!» – подхватил шуркин дедушка. Гришка, чокаясь, плеснул на скатерть и улыбнулся. Маман предложила, чтобы нам накладывали, но мы рыцарски настояли на самообслуживании. Венка даже переступил эту границу и, геройски наложив полную тарелку перца, поднес ее сидевшей возле мисс. Мы с Гришкой ни на что подобное не решились. Что до Воронеля, то он схитрил и уселся рядом со своей маман. Вероятно, он был смущен происходящим за столом и потому много ел. Моей соседкой была Наташа, но в ее сторону я взглядывал редко: было тесно, повернуть голову значило уткнуться в ее плечо.

Незачем описывать пошленькие разговорчики и попытки острить со стороны взрослых, все это ничуть не способствовало общему веселью,

10 часов. Родители уходят, но атмосфера все та же.

Воронель уговаривает Наташу остаться, но она и две другие девушки уходят тоже.

И вот в час ночи мы идем по городу – стоит какая-то необычайная, серебряная, теплая ночь. Мы отговариваемся за весь вечер. Около двух. Гришка и Воронель забрели, провожая меня, до самого Парабичева Бугра, мы стоим у ворот в больницу и спорим – все ли немцы в гитлеровской Германии были фашистами...

14 октября. Сколько желтых листьев! Какой воздух! Теплый, прозрачный. Помню, дорога была так же покрыта листьями, платаны стояки по краям дороги желто-красно-зеленые, я шел домой из больницы, куда меня уложили с подозрением на сыпной тиф. Это было давно, в Коканде, в эвакуации. После белой и голодной палаты, крика больных детей, скуки и тоски – ошеломляюще крепкий воздух, столько красок! Очень хотелось есть, ноги покачивались, дедушка говорил о чем-то уютном, домашнем, тихом – все сливалось в один мотив, одну мелодию. Осень-нь-нь! Осень-нь-нь... Звонкий воздух! Новое и старое имеете, прощающееся, увядающее – и красивое, свежее, прозрачное!

Кажется, я болтаю о ненужном. Впрочем, что же нужное?.. Вот погрузиться бы в день этот, смотреть, слушать, дышать – и только. В песне есть – удалое, разухабистое, озорное, крик – не так красиво, как задорно! Все – и грязь, блестящая, веселая, и галдеж воробьев на навозной куче. А осень – это классика, все отчеканено, во всем зрелое совершенство, строгость. Не режут глаз краски – яркие, живые, но есть свой тон, своя гамма, во всем – чувство, одно, страстное. Именно – страстное!

21 октября.

...Грузовик. Все всмятку. Тряска.

За вокзалом ровная дорога. Свежее осеннее утро. Настроение бодрое. Воронель поет-кричит: «Канареечка галку родила!..»

И это – ГрЭС?..

Ах, вон где!

Здания. Трубы. Пар. Двор. Пусто. Бочки с водой. Груды кирпича. Выпрыгиваем из кузова. Через минуту пятиклассники из соседней машины находят под штабелем дров залежи карбида и экспериментируют у бочки с водой. Еще машина – какая-то женская школа.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю