355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Герт » Семейный архив » Текст книги (страница 22)
Семейный архив
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 15:10

Текст книги "Семейный архив"


Автор книги: Юрий Герт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 41 страниц)

Потому мне представляется в хилых, но злых и бесчестных Ваших рукахне дубина, а хлыст, предназначенный для публичной порки. Нет, Вы не думали о критике, когда брались за перо, ведь ее цельвыяснить истину, а не подменять ее ложью. Вы думали о единственномкак побольнее уязвить автора, опозорить, ошельмовать и под конец экзекуции уничтожить зловещим выводом по поводу «чужих ветров»... Но рецензия на мою повестьлишь один из примеров того, какой стиль избираете Вы для «разноса» многих литераторовказахстанцев!

Член Союза Советских Писателей 1 декабря 1974 г.

Юрий Герт».

Я принес свой «Ответ» в «Простор», дал прочесть моим товарищам. Они ненавидели Владимирова не меньше, чем я, но никто еще не реагировал на его разносы подобным образом. Мне же терять было нечего, я знал, что мою книгу вычеркнули из плана издательства, то есть продолжалась история длиной в десять лет... Мне пожимали руку, одобряли мое намерение – разослать письмо по редакциям газет... И лишь Морис Симашко, находившийся в постоянных контрах с властями, но умевший не только проигрывать, а иногда и выигрывать, посоветовал не заниматься этим бесполезным делом («Как ты не понимаешь, что время дуэлей на пистолетах и шпагах прошло, с этими людьми нужно изъясняться совсем другим способом...»)...

– Дай телеграмму Кунаеву... Письмо перехватит тот же Владимиров... Дай телеграмму и напиши, что у тебя очень тяжелое настроение... И что тебя не издают десять лет... И в результате возникших обстоятельств ряд вопросов может быть разрешен только в личной

беседе с тобой... Понял?. Это их партийный язык... Ты слишком заметная фигура, чтобы допустить, что ты намерен уехать...

– Но я и не собираюсь...

– Это для них... Они не захотят допустить скандала...

– Но...

– Никаких «но»... Я двадцать пять лет в партии и знаю, как с ними нужно разговаривать...

Скрепив, как говорится, сердце, я дал телеграмму – члену Политбюро ЦК КПСС, Первому секретарь ЦК КП Казахстана... Через две недели меня вызвал в ЦК зам. зав. идеологическим отделом Устинов. Как и Владимиров, он подвизался в критике, но Владимиров занимал более важный пост...

В кабинете Устинова не было бюста Сократа, и сам он встретил меня дружелюбно-торжественно. Невысокого роста, в сером костюме, с гладко зачесанными назад светлыми волосами, со стандартнопартийной, многозначительной улыбкой на лице, он был бы полным воплощением исполнительного партчиновника, если бы не маленькие горящие глазки и четко прорисованные челюсти, напоминавшие мне портреты Геббельса...

Говоря, он поднялся, не выходя из-за стола и, разделяя слова паузами, вытянув руки по швам, произнес:

– Динмухамед Ахметович Кунаев просил передать вам, чтобы вы ни о чем не беспокоились и продолжали работать в области литературы... – Устинов, как бы передавая мне рукопожатие Первого Лица, протянул поверх стола мне руку.

Я пожал ее. Я не верил своим ушам. Неужели подействовала моя телеграмма, которую я послал по совету Мориса?.. Чувство благодарности всколыхнулось во мне.

– Мой отец, – сказал я, – погиб на фронте, в войне против фашизма. И я тоже считаю необходимым по мере сил бороться с фашизмом... У нас в стране... Мы должны продолжать дело наших отцов... (Устинов был мой сверстник).

Я увидел, как он насторожился. Как вдруг усохло, посуровело его лицо. Как отпрянули от меня куда-то вдаль его глаза.

– О каком фашизме вы говорите?.. – спросил он. – Что вы имеете в виду?..

Я смутился, смешался. Я промямлил что-то в ответ, проклиная себя за идиотическую откровенность....

Прощаясь, я передал Устинову мой «Ответ Владиславу Владимирову» и попросил вручить его адресату.

Книга моя была восстановлена в издательском плане. Алтыншаш заказала на нее внутреннюю рецензию тому же Устинову. Я об этом не знал, но ничуть не удивился, когда сияющая всем своим круглым лицом, с радостно блестящими черными глазами, Алтыншаш вложила мне в руки полученный отзыв. Кроме незначительных стилистических замечаний в рецензии ничего плохого не содержалось. Алтыншаш поздравила меня, но лицо ее вдруг как-то странно померкло.

– Давайте выйдем покурить, – сказала она, пряча глаза под густейшими ресницами, тень от которых падала на ее круглые, с ямочками, щеки. Мы вышли из комнаты, в которой редакторы, занимаясь своими рукописями, тем не менее прислушивались к нашему разговору.

Курили мы обычно на лестнице, возле бачка с водой, у окна, где можно было и посекретничать, и попросту поболтать, сидя на подоконнике.,. Алтыншаш – она еще не обтерлась в издательских лабиринтах, еще не привыкла к узаконенному тут лицемерию, ей было всего 28, румянец стыда еще мог вспыхивать на ее выпуклых скулах – она выкурила сигарету, смяла, загасила окурок...

– Меня вызывал Устинов, чтобы передать рецензию... И сказал то, чего в ней нет...

– Что же он сказал?

– Он сказал, что у вас в повести «Солнце и кошка» слишком много еврейских имен... И попросил их убрать...

Она еле выдавила из себя эти слова.

Я расхохотался. Повесть моя была автобиографическая, рассказывала о детстве... Я представил, как мою бабушку Рахиль называют Степанидой, мою мать Сарру – Дарьей, моего дядю Броню – Никитой или Никанором... И Алтыншаш закатилась за мною следом. Но, отсмеявшись, заключила – уже тоном заведующей редакцией:

– Ничего не поделаешь, Юрий Михайлович... Придется учесть... Это ЦК...

Проклиная ЦК, проклиная себя, я заменил имена кое-каких второстепенных персонажей, из родственников они превратились в друзей нашей семьи... Но Олег Меркулов, с которым не столь давно мы разглядывали в садике карту Ближнего Востока, теперь работал в комитете по печати, строго надзиравшем над издательствами. Он втихаря сообщил мне, что в комитете, «есть мнение», что я противопоставляю русскую семью(«Третий-лишний»), разрушенную, порочную, благополучной еврейской («Солнце и кошка»)...

Книжку мою мурыжили еще около двух лет, выскребая места, кому-то показавшиеся подозрительными, крамольными...

– Плюнь и сделай то, что от тебя требуют...—говорил Ровенский.

Книга все-таки вышла. Ее хвалили, повесть «Солнце и кошка» кое-кто считал лучшим из мною написанного... Как-то я спросил у сотрудника одной из Алма-Атинских газет, поэта Василия Вернадского, дружески ко мне относившегося, почему об этой книжке в печати – ни строки, ни слова...

Вернадский бросил на меня недоумевающий взгляд с высоты своего роста – тощий, тонкий, длинный, как телевизионная антенна:

–А ты не понимаешь?..

– Не очень...

–Да потому что ты – еврей!..

13. «Совесть – орудие производства писателя...»

С Юрием Домбровским (он называл меня не иначе, как «тезка») я был знаком около пятнадцати лет, а началось все случайно... То есть – что значит случайно? В «Новом мире» только что был опубликован его роман «Хранитель древностей», даже на фоне тогдашних, середины шестидесятых, публикаций это явилось первостепенным событием... И вдруг из поездки в Москву возвращается мой карагандинский приятель и рассказывает, что там, в Москве, он зашел в парикмахерскую и, сидя в очереди, оказался свидетелем разгорающегося скандала, при этом он, естественно, не мог не вмешаться, не посочувствовать долговязому человеку с копной лохматых, торчащих врастопырку волос: тот чрезвычайно нервно реагировал на чье-то хамство, а в ответ на отчетливо выраженное пожелание заткнуться в лихорадочном возбуждении понес что-то о Колыме, где ему и таким, как он, тоже пытались заткнуть рот, чтобы они не мешали разным прочим орать «Да здравствует!..» и славить вождя... Но теперь, когда он издох, этот самый вождь, а каторжники вернулись по домам, настали новые времена!.. Однако новые-то новые, но мой приятель, не дожидаясь дальнейшего разворота событий с неизбежным появлением милиционера, за благо почел увести лохматого на улицу, а потом проводить его до самого дома, а затем зайти в дом, подняться по гулкой каменной лестнице на третий этаж и очутиться в темноватой комнатке со старомодным шкафом, где стояли разнообразные справочники, словари, энциклопедические издания в старых, почтительно сбереженных переплетах...

Так произошло его знакомство с Домбровским, а там уже достаточно было в разговоре упомянуть Караганду, как за нею потянулась Алма-Ата, издательство, где недавно вышла моя книга, о ней, о романе «Кто, если не ты?..», Юрий Осипович слышал в Алма-Ате, а затем увидел роман в редакции «Нового мира», где готовили (да так и не дали) рецензию на него... Естественно, Домбровский заговорил о романе, о том, что представлялось ему неверным, фальшивым, то есть о фигуре следователя из органов, за этот образ он клеймил меня прямо-таки последними словами... Мой приятель, вернувшись домой, все это рассказал мне. Я послал Домбровскому отчасти недоуменное, отчасти обиженное, злое письмо – и вскоре получил ответ. Он любопытен: все, что ни писал, ни говорил, ни делал Домбровский, в полном соответствии с его натурой, бывало резким, отчетливым, как рисунок углем...

«Уважаемый Юрий... (отчества не знаю), очень хорошо, что Вы обратились ко мне для разъяснения и исчерпывания того печального недоразумения, которое получилось в результате неточной информации... Это как игра в телефон: скажи «кузен», так на другой конец придет «сазан». В разговоре о Вашем романе я сказал только вот что: мне не нравятся вообще в этой теме обязательные счастливые концы и раскаявшиеся следователи МГБ, эти падшие белоснежные ангелы. Если счастливый конец еще в природе времени (хотя какой к дьяволу он по-настоящему-то счаапливый, если я вошел в эти каменные врата, что на Лубянке, в 23 года, а вышел в 48? Жизнь-то прошла!), то следователь, «не ведавший, что творит», это нечто вроде лох-несского чудовищанадо еще подождать, пока его найдут и покажут миру, и то он будет уродом, реликтом и уникумом. Я предвижу,сказал я тогда,появление в каком-нибудь подхалимском романе рыдающего совестливого палача, который все понимает и льет по ночам горькие слезы перед бюстом. Будут описаны его внутренние муки. Мужественные столкновения с властями. Разговоры о партийности. И, наконец, «Вождь тут ошибся» («Вседержитель мира, ты не прав»,написал когда-то Мережковский). Заговорили потом об условиях, в которые приходится укладываться авторам вот таких книг. Я сказал, что вполне понимаю это и не жду от Вас больше, чем от себя. Ведь если я не дал(и не дам!)хэппи энд, то главы слишком уж печальные мне приходится (пока!) прятать в папки. И одну такую под главку я и прочел. Дело шло таким образом о всем комплексе отражений, а никак не об Вашей книге, в которой есть ряд и недурных, и хороших, и даже поистине блестящих страниц. В Алма-Ате от товарищей я узнал и то, как роман проходил,это еще больше расположило меня в Вашу пользу. Вы уже наверное знаете, что«Н. М.» хочет выступить. Постараюсь что-нибудь сделать с этой стороны, хотя, конечно, все это очень зыбко...»

Мне было тридцать три – тридцать четыре, ему – под пятьдесят или больше, я – новичок в литературе, он – автор напечатанного в «Новом мире» романа, человек-легенда... И вот – считает долгом объясниться, снять «недоразумение»... Я мог быть доволен.

Увидел Домбровского я несколько лет спустя, уже в Алма-Ате, в «Просторе». Шла редакционная планерка, все собрались в кабинете у Шухова. Солнце било в высокое окно, просвечивало сквозь зеленые занавески, лоснилось на светлом полированном столе, на паркете... Вошел Домбровский. Все повернулись, потянулись к нему, он пригнулся, ссутулился, обнял маленького Шухова, они расцеловались... Несмотря на простоту наших нравов, Домбровский и между нами выглядел фрондой – в стоптанных сандалиях на босу ногу, в распахнутой на груди рубашке, которую он поминутно заталкивал в брюки, сползавшие с впалого живота. Веселым демоном посверкивал он исподлобья глазами, из-под спутанных, кольцами свисающих волос, улыбался, радуясь – после Москвы – солнцу, теплу, Алма-Ате, размашисто хлопал по плечу, обнимал, жал руку – но при всем том было в нем еще и нечто такое, будто каждую секунду мог он, сунув руку в брючный карман, выхватить оттуда гранату и швырнуть, выдернув предохранительное кольцо...

Помню, с каким безбрежным радушием встречала Алма-Ата московских литераторов, приехавших на декаду культуры: цветы, улыбки, машины как угорелые носятся в аэропорт и из аэропорта, в гостевые резиденции, вино льется рекой, тосты набирают высоту... И вдруг на приеме у директора издательства, в ответ на пышную здравицу в честь пожилой, в серебряных букольках Зои Кедриной Домбровский ставит на стол свой бокал с шампанским – не пригубив. И за ним ставят на стол свои полные до краев бокалы остальные москвичи-литераторы. В чем дело?.. Так они демонстрируют свое отношение к Зое Кедриной, выступавшей с обвинительной речью на процессе Синявского и Даниэля. Так ли был он важен, этот кабинетный протест?.. Но от этого жеста, с виду такого малозначительного – опустить руку, поставить бокал на стол – так ли уж далеко до того, чтобы вывести свою подпись под письмом Брежневу—с протестом против зажима литературы, крепнущих сталинистских тенденций?.. А от этого письма далеко ли до романа «Факультет ненужных вещей», которому дано десять, а то и пятнадцать лет свирепой работы, и уже написано три варианта, начат четвертый – с эпиграфом: «Новая эра отличается от старой главным образом тем, что плеть начинает воображать будто она гениальна» ... После таких слов, принадлежащих Карлу Марксу, отсекается надежда на любой компромисс, перестает манить искушение гнуться перед этой плетью, бог знает что воображающей себе, на деле же остающейся плетью – и только, и только?..

Однажды Домбровский вместе со своей женой Кларой были у нас дома, обсуждали невеселые московские новости, быстро достигавшие Алма-Аты, Юрий Осипович читал свои стихи, я записывал их на магнитофоне... Особенно запомнилось мне такое стихотворение, Домбровский читал его напористо, с горько-вызывающей интонацией:

Меня убить хотели эти суки...

Но я принес с рабочего двора

Два новых навостренных топора

По всем законам лагерной науки.

Пришел, врубил и сел на дровосек,

Сижу, гляжу на них веселым волком:

Ну что, прошу! Хоть прямо, хоть проселком...

Домбровский,говорят,ты ж умный человек!

Ты здесь один, а нас тут... Посмотри же!

Не слышу,говорю,пожалуйста, поближе!..

Не понимают, сволочи, игры.

Стоят поодаль, финками сверкая,

И знают: это смерть сидит в дверях сарая,

Высокая, безмолвная, худая,

Сидит и молча держит топоры!

.......................................................

И вот таким я возвратился в мир,

Который так причудливо раскрашен,

Гляжу на вас, на тонких женщин ваших,

На гениев в трактире, на трактир,

На молчаливое седое зло,

На мелкое добро грошовой сути,

Гляжу, как пьют, как заседают, крутят

И думаю: как мне не повезло!

Да, он был в непрестанной вражде с этим миром, где «пьют... заседают... крутят...» и правит пир «седое зло»... Да, этому миру был чужд Учитель, проповедник с Факультета Ненужных Вещей – ибо кому же они нужны в этом мире – талант, независимость, честность, преданность свободе?..

Однако здесь, в Алма-Ате, существовал еще и тот особенный мир, который его тянул. Рядом с Домбровским открывалась мне та самая, его Алма-Ата. В ней, посреди цветущих, медовых, жужжащих пчелами яблоневых садов, уходил в небо веселыми куполами переливчато-пряничный собор, в котором находился музей, в нем когда-то работал он, «хранитель древностей»... Здесь рокотала, билась о круглые, влажно блестевшие камни Малая Алмаатинка, бархатно зеленели пологие спины горных прилавков, таяли, сверкали в знойном, безоблачном небе горные пики... Здесь, рядом с Пионерским парком, в полусотне шагов от его высоченных, гладкоствольных сосен, стояло серое здание, где немало дней и ночей провел Юрий Осипович, обвиняемый в заговоре против советской власти, в причастности к вражескому подполью и т.д. Отсюда начинался его путь на Колыму...

О чем он говорил при встречах? Что мне запомнилось?..

Например, о Гитлере: почему в Германии фашисты одержали победу на выборах в 1933 году? На демократических выборах, когда еще действовала Веймарская конституция, существовали демократические порядки, законность... «Видишь ты, – говорил Домбровский, – и тут не обошлось без нашего Величайшего Гения Всех Времен и Народов: это Сталин заставил миллионы немцев голосовать за Адольфа. Почему? Все очень просто. Коллективизация в России показала немецкому крестьянину, что его ждет, если к власти придут коммунисты... А бауэры не желали расставаться со своим клочком земли... Гитлер в их глазах выглядел защитником от коммунизма...»

Или о Чернышевском: в те времена взахлеб читали Бунина, упивались Булгаковым, к шестидесятникам же прошлого века хорошим тоном считалось снисходительное отношение: социология, примитив... Но: «Видишь ты, Чернышевский – гениальный писатель. Колумб открыл Америку, Гершель – планету Уран, а Чернышевский – новых людей, целое сословие, класс, до того не известный в литературе. Открыл, описал, провозгласил составленный от их имени манифест,.. Это тебе, тезка, не еще одна повесть о лишнем человеке и неудачной любви... Как же – не гений?..»

Или о суде над Иисусом Христом: вопрос о вине, предательстве, нравственной основе правосудия – все это в «Факультете ненужных вещей» является наиглавнейшей проблемой. Но Домбровский – «антик», как он себя называл, – проблему эту на примере классического сюжета – суда над Христом – исследовал с дотошностью историка, «Тут, видишь ты, многое приплели, а то и попросту выдумали. И притом – не очень осведомленные люди. Скажем, Иисуса судит Синедрион во дворе дома первосвященника, на самом же деле Синедрион судил всегда на Храмовой горе, таков был обычай, в те времена его неотступно придерживались. Дальше: суд тут же приговорил Иисуса к смертной казни, чего опять-таки быть не могло: по закону в день суда обвиняемого можно было только оправдать, осудить же, то есть вынести смертный приговор, суд мог лишь на другой день. И потом: Синедрион еще за сорок лет до суда над Христом лишен был права приговаривать к смерти, это мог сделать только Рим, его наместник. Или, скажем, сообщается, что Иисуса арестовали ночью, при свете факелов... Но закон запрещал арестовывать ночью! Да и суд никак не мог заседать в пятницу, в канун субботы – подобного святотатства никто в Иерусалиме не допустил бы. Вот и выходит, что все в этой легенде сомнительно, кроме разве что единственного: действительно существовал некий человек, выступавший против Рима, его власти, за это Пилат и приказал дерзкого бунтовщика распять, так именно римляне и поступали со всеми непокорными. Прочее – от лукавого, чтоб свалить вину за казнь с больной головы на здоровую, сфальсифицировать судебный процесс, как это было на процессах тридцатых годов, организованных Сталиным. И та евангельская фальшивка живет уже две тысячи лет, ей верят, хотя ни исторического, ни юридического анализа она не выдерживает!..»

Любая мысль его, казалось мне, так или иначе тянется «Факультету», он его строил, складывал, переписывал – он им жил... И попутно решал, пытался решить невероятной сложности проблему: как, работая над колоссальной книгой, книгой-судьбой, книгой-для-человечества, при этом иметь возможность заплатить за квартиру, т.е. за комнату в коммунальной квартире, за свет, за газ, за телефон, за ложечку липового меда к утреннему чаю, за тарелку супа к обеду, за сто граммов ливера для Каси – зеленоглазой, пушистой кошки, они с Кларой нежно любили ее и прихватывали с собой, когда уезжали в Голицино, в писательский Дом творчества. Случалось, в Алма-Ате, выйдя из нашего дома вечером, прежде чем голоснуть такси, он дружески, хотя и не без подавляемой внутренним усилием неловкости, соглашался перехватить у меня трешку, чтобы добраться до гостиницы...

«...Здороваемся с подлецами, раскланиваемся с полицаем..»(Галич). В то самое время, в семидесятых, в Москве жила и много печаталась «белоглазая женщина» (так говорилось о ней в письме Домбровского, ходившем по рукам), чьи показания в 1949 году явились основанием для новой – третьей – посадки Юрия Осиповича. Я опускаю ее имя, дело не в личности, а в человеческом типе:

«Она не краснела, не потела, не ерзала по креслу. С великолепной дикцией, холодным, стальным, отработанным голосом диктора она сказала:

– Я знаю Юрия Осиповича Домбровского как антисоветского человека. Он ненавидит все наше, советское, русское и восхищается всем западным, особенно американским.

– А подробнее вы сказать не можете?—спросил тихо улыбающийся следователь.

– Ну вот, он восхвалял, например, певца американского империализма Хемингуэя. Он говорил, что все советские писатели в подметки ему не годятся.

– А что он вообще говорит про советских писателей? – прищурился следователь и лукаво посмотрел на меня. (Речь идет об очной ставке. – Ю.Г.)

– Домбровский говорит, настоящие писатели либо перебиты, либо сидят в лагерях...»

Так он писал в письме, адресованном одному высоко ценимому Домбровским литератору. Он сам размножил свое письмо – кто стал бы его печатать?.. «Я считаю, что совесть – орудие производства писателя. Нет ее – и ничего нет», – сказано там же. «Белоглазая женщина», не афишируя, понятно, свое прошлое, уже поучала, уже наставляла одних и карала других, считаясь у литверхов большим авторитетом в области морали... Домбровский так определял цель, с которой все это было написано: «Это не только мое право, но, пожалуй, и долг». Такой была атмосфера семидесятых. В ней нельзя было жить, можно было всего лишь стараться выжить... Галич умер – нет, не в эмиграции: в изгнании... Однажды, заночевав у Домбровских, я всю ночь читал толстый сборник стихотворений и поэм Наума Коржавина, изданный там и присланный – уже оттуда – Юрию Домбровскому, с дарственной надписью... А как же он сам, Юрий Домбровский, чей «Хранитель древностей» был переведен на разные языки, был издан во многих странах?..

Ранней весной 1978 года я встретил его поблизости от Литфонда, в Москве, на улице Усиевича. У меня обнаружилась болезнь почек, я шел выклянчивать путевку в Трускавец... И вокруг было сумрачно, тяжелые тучи волоклись, едва не задевая телеантенны на крышах, подошвы скользили по жидкой, выстилающей тротуар грязи, голые, с почерневшими стволами деревья стояли, перебинтованные понизу снежком... Вдруг передо мной возник Домбровский – в расстегнутом, порядком потертом пальто, с болтающимся на худой шее длинным шарфом, с мятым портфелем в руке – он шел, широко им помахивая, по лужам, по грязи, не сворачивая, не выбирая кочек посуше, казалось – между ним и землей пружинит воздушная подушка, он не идет, а парит... Мы обнялись.

– Ты куда?.. И давно?... Что же не позвонил?.. – Вопросы частили, сыпались градом, но, не дожидаясь ответа, он внезапно сказал: – Хочешь, покажу сейчас тебе одну вещь?.. Давай отойдем в сторонку.

– Мы выбрали у одного из деревьев бугорок посуше, он опустил портфель на затянутую ледком землю и достал из него что-то, завернутое в целлофан. Это было парижское издание «Факультета»... Мне запомнился белый супер, четкий шрифт, русские слова на незнакомо белой, тонкой бумаге...

Мимо шли, не глядя по сторонам, занятые только собой люди, урчали, выпуская фиолетовую гарь, машины, меня морозило, разламывало поясницу, мне предстоял муторный разговор в Литфонде – короче, жить не хотелось. Но рядом со мной находился счастливый человек. За его спиной было двадцать пять лет высылки, лагерей, этапов, борьбы за то, чтобы остаться самим собой... Позабыв обо всем, я смотрел на него, как смотрел бы на неожиданно повисшую над городом комету...

В тот день Литфонд облагодетельствовал меня путевкой, я вернулся в Алма-Ату и спустя месяц, по пути в Трускавец, снова оказался на день или два в Москве. Преувеличенные надежды на целебные трускавецкие воды и тамошнюю медицину заставили меня, по совету друзей, прихватить с собой две бутылки казахстанского бальзама для грядущих презентов. Я позвонил Домбровскому с обычной боязнью показаться навязчивым, но Юрий Осипович с какой-то небывалой настойчивостью потребовал, чтобы я приехал, и Клара, перехватив трубку, присоединилась – даже с еще большим напором – к нему.

Вечером я добрался на метро до Преображенской площади, пересел на автобус, вылез у высокого, облицованного светложелтым кирпичом дома. Со мной была бутылка – одна из двух – бальзама с черно-золотой наклейкой. Но едва после первых объятий и приветствий я тихонько выманил Клару на кухню и вынул из сумки свою элегантного вида бутылку, как она тут же испуганно ее оттолкнула: «Нет, нет!» – И, оглядываясь на дверь, полушепотом: «Юра не пьет... Уже две недели... Врачи запретили, в доме у нас ни капельки спиртного!..»

И вот – втроем – сидели мы, пили чай. Странно выглядели они оба в тот вечер, Юрий Осипович и Клара, оба – тихие, просветленные, умиротворенные, какие-то пасхально-благостные. Ни в голосе, ни в лице Домбровского не чувствовалось обычного раздражения, взвинченности: разгладился высокий лоб, волосы над ним не топорщились, как вскосмаченные ветром, а лежали ровно, гладко зачесанные, глаза мягко светились, как река на закате, узкое лицо с горделиво выступающим носом и узкий, женственный, аристократический подбородок – все выражало удовлетворение и покой.

– Юра, —сказал я, когда уже немало чашек было выпито, – ты историк, ты мыслишь тысячелетиями – Рим, античный мир, наша революция... Как по-твоему, сколько еще будет продолжаться этот маразм?..

– Как тебе сказать... Возможно, конец наступит – и скоро, а возможно – не очень. Тут, видишь ты, все зависит от того, как народ. А народ – он природный материалист. Французскую революцию готовили энциклопедисты, Руссо, Деламбер... Но начали-то ее французские женщины, кухарки – помнишь голодный поход на Париж?.. Решает в конце-то концов не интеллигенция, а народ. А ему нужны... –  Домбровский принялся загибать пальцы на выставленной вперед руке: – Первое – хлеб, второе – картофель, третье – мясо, четвертое – молоко и масло, пятое – сахар. – Он свел в кулак пальцы маленькой, но крепкой, привыкшей к постоянному напряжению руки. – Пока правительство способно этим народ обеспечить, он будет все терпеть и прощать той силе, которая его кормит.

– Пессимистическая теория...

– Напротив, я – исторический оптимист. Сколько бы ни длилась эпоха реакции, она проходит. Важно, понимаешь ты, не проиграть, не профукать потом, как это было в шестидесятых...

Через четыре недели, вернувшись из Трускавца, я услышал в Москве, что Домбровский умер... Скоропостижно... Пошел в ванную, почувствовал боль, упал... Я приехал к Кларе накануне девятого дня...

Она была одна в тот момент, на кухне громоздились горкой колбасные круги, стояли банки с огурцами, капустой – готовились поминки. Я слушал Клару, боясь, что ей в тягость вновь рассказывать о смерти Юрия Осиповича, и вместе с тем чувствовал, что рассказывает она не столько для меня, сколько для себя самой, веря и не веря, что так оно было, так случилось на самом деле...

Назавтра здесь должны были собраться друзья Домбровского – Булат Окуджава, Фазиль Искандер, Феликс Светов, еще многие... Мой самолет улетал утром в Алма-Ату, я не мог остаться. Но бутылки с казахстанским бальзамом, которые пропутешествовали со мной пять тысяч километров, да так и не понадобились в Трускавце – не умел, не наловчился делать традиционные подношения – бутылки эти я привез и оставил Кларе. В них было Алма-Атинское солнце, запах трав и цветов с горных прилавков, шорох и плеск Малой Алмаатинки... Там он жил, там он страдал, там писал своего «Хранителя», дорабатывал «Факультет»...

На другой день я летел в Алма-Ату, а в голове неотступно стучали строчки, которые – с его голоса – были записаны у меня на магнитофоне, но когда в городе начались обыски, пришлось их стереть:

Мы все лежали у стены

Бойцы неведомой войны,

И были пушки всей страны

На нас вождем наведены...

И еще:

Обратно реки не текут,

Два раза люди не живут...

14. За вашу и нашу свободу!

Жизнь, между тем, текла по своему заранее прочерченному руслу. И состояла она, эта жизнь, отнюдь не только из Галичей, Коржавиных и Домбровских...

Аня работала в Алмаатинском институте народного хозяйства, читала курсы по теоретической и экономической статистике. То ли в результате семейного, то ли специфического дедушкиного воспитания, то ли по причине особенного еврейского трудолюбия («не ударить в грязь лицом перед другими»), но ее усердие порой меня злило: по вечерам, до глубокой ночи я видел ее спину, ее склоненную над столом голову, пачки тетрадей с контрольными работами, тетради с конспектами лекций... Она возвращала плохо выполненные работы и по два-три раза «гоняла» студентов, скверно готовившихся к зачету или экзамену. Никто подобной добросовестности от нее не требовал, но у нее была своя гордость, своя преподавательская честь.

К тому же в институт приходили ребята и девушки из аулов, с трудом привыкавшие к интеллектуальному труду, не очень знавшие русский язык, отчасти полагавшие, что диплом положен им в обмен на принесенные институтскому начальству традиционные подношения или вследствие родственных связей... Аня в этой среде оказывалась белой, я бы сказал – безупречно-белой вороной...

Когда пришли новые времена и многие заговорили о низкой производительности труда, о поголовной халтуре, бездельничестве и т.д. в результате низких заработков, почему-то при этом игнорировались нравственные человеческие качества: порядочность, чувство долга, ответственность перед самим собой. Аня видела перед собой вопрошающие, непонимающие, сосредоточенно-напряженные глаза студентов – и радовалась, когда в них начинала светиться мысль...

Жизнь ее состояла, однако, не только из лекций и экзаменов. После занятий было стояние в очередях – за продуктами, за одеждой (преимущественно импортной, заманчивой для любой женщины), за костюмчиком из джинсовки или сапожками для Маринки, за какими-нибудь тряпками для меня... Мы жили в трехкомнатной квартире, после двух комнат в Караганде она казалась нам роскошью. Одну комнату занимали Анины родители, другая – и для меня, и для Ани – служила кабинетом, проходная – так называемая гостиная – была для нас, троих, и спальней, и столовой, когда приходили гости, и т.д. В кооперативном «хрущевском» доме, в котором мы жили, освобождалась однокомнатная квартира, на нее никто не претендовал. Я взялся переводить роман и просидел за этим занятием год, чтобы получить гонорар и уплатить за квартиру для Петра Марковича и Марии Марковны – и для них, и для нас жить стало просторней...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю