355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Гончаров » Большой марш (сборник) » Текст книги (страница 9)
Большой марш (сборник)
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 23:00

Текст книги "Большой марш (сборник)"


Автор книги: Юрий Гончаров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 52 страниц)

14

За что только, за какие призраки надежды готовы схватиться люди в положении, подобном тому, в каком находилась масса воронежцев, сбившихся в Хохол!

В чьих-то головах родилась и быстро разлетелась по народу идея: надо пробиваться из Хохла на юг, к Острогожску, Россоши, там не немецкие, а итальянские и румынские войска, там совсем другие порядки для оккупированного населения, оттуда не посылают на принудительные работы в Германию, легче прокормиться, эвакуированным дают хлебные пайки. Называлась даже цифра – десять килограммов зерна в месяц на душу.

Из чего родился этот слух, что было в его основе и вообще – было ли что-нибудь? Скорее всего – ничего, просто чистые выдумки, но говорившие подавали эти вести, как тот небритый мужчина у плетня завидные условия жизни для трудолюбцев в Германии, – со всей убежденностью, как будто тоже сами были очевидцами таких порядков и такого обращения.

Я впервые видела, каким заразительным может быть то, что отвечает людским чаяниям. Особенно действовали на людей десять килограммов зерна. Если бы говорилось просто – зерно, это, вероятно, не производило бы такого убедительного впечатления, но точная цифра заставляла всему верить. Люди лихорадочно сбивались в партии – идти на Острогожск и Россошь. К одной из таких партий примкнули и мы с мамой. Звали с собой Зою, но она все еще надеялась, что свекор и свекровь живы, где-нибудь дальше она их все-таки встретит. И не по силам была ей дорога в сто или двести верст с малышом на руках. К тому же – надо было бы бросить все вещи. А как без них?

Это было настоящее бегство из Хохла, от немцев, их власти, ото всего назначенного ими эвакуированным. Люди сговаривались секретно, с оглядкой и опаской. Партия наша, человек сто, больше в нее не брали, чтоб быть незаметней, двинулась в путь тоже тайком, ночью, в полной тьме. Впереди находились те, кто знал дорогу, остальные послушно следовали за передними, больше всего боясь отстать и потеряться во мраке. Сразу же пошли очень быстро, чуть ли не бегом, торопясь поскорее отдалиться от Хохла; шли с таким чувством, будто покидали все плохое, а впереди наверняка ждало избавление.

Не знаю, думали ли организаторы этого побега, его взрослые участники, хотя бы мужчины, обязанные лучше понимать военную обстановку, какой смертельный риск грозит нам всем? Ведь можно было наткнуться на отряд немецкой полевой жандармерии или хуже того – на какую-нибудь немецкую воинскую часть, и немцы, услыхав шум приближающейся из темноты непонятной им людской массы, не долго думая и не разбираясь, из страха, потому что фронтовая зона, в несколько мгновений скосили бы всех до единого из своих пулеметов. Но об этом, как видно, в толпе беглецов никто даже не думал. Удивляюсь и до сих пор не понимаю, как могла не думать и моя мама, всегда, во всех положениях старающаяся быть осмотрительной и руководствоваться здравым рассудком. Поманившая надежда была столь велика, что сделала всех безрассудными, полностью отключила в сознании людей все другие соображения, даже убила чувство опасности – чем может обернуться такая дерзкая попытка.

Ночь была непроглядно-черная, душная, мрак окутывал нас, точно липкая, вязкая мазь. Наша растянувшаяся колонна выбралась из низины – и позади на горизонте возник полукруг розового зарева. Это светил пожираемый огнем Воронеж. Десятки километров отделяли нас от горящего города, но свет зарева достигал нас, алыми полотнищами лежал в степи, красновато красил лица людей, их тележки, колосья ржи и шапки подсолнухов вдоль узкой полевой дороги. Эту фантастическую картину нельзя забыть: угольный мрак, ничего не разглядеть, и в то же время, если присмотреться, впереди и по сторонам все видно, но в какой-то совершенно неестественной, театральной, зловеще-кровавой подсветке. Торопливый, глухой топот ног, поскрипывание колес и грюканье на выбоинах тележек, шумное, учащенное, далеко слышное дыхание людей; все уже усталые, на пределе сил, каждому хотелось бы передохнуть, но никто не смеет остановиться, все торопятся друг за другом, у всех одно стремление – скорей и дальше, дальше от Хохла, все боятся отстать…

Под утро вожаки завели измученных беглецов на луг, в непролазные кусты, где на всех сейчас же набросилось злое комарье. Сидеть в этих кустах было невозможно, но и выбраться из них было уже нельзя, потому что рассвело, нас могли заметить немцы.

Большую часть дня мы с мамой проспали, укрывшись от комаров всей нашей одеждой.

А потом была еще такая же ночь, с торопливым бегом во мраке, алым заревом в половину горизонта, светившим нам в спины.

Утром наша колонна не успела запрятаться, нас остановили немецкие мотоциклисты. Это была та самая полевая жандармерия, о которой все говорили только со страхом. Все немцы были с оружием, в пятнистых касках, в длинных прорезиненных плащах от пыли. Когда они выскочили на тарахтящих мотоциклах, некоторые из наших женщин с криком шарахнулись в стороны, другие оцепенели, и по всем точно ударило электрическим током. Я решила, что это – всё, сейчас они станут стрелять в нас из автоматов. Но немцы, видимо, не поняли, что мы бежим из Хохла, посчитали нас за горожан, идущих как раз туда, на Хохол, и сбившихся с пути. Они жестами показали направление и уехали, не дожидаясь, пока мы тронемся в указанную сторону. Это было мое первое знакомство с чертами немецкого характера: в умах жандармов исключалось, чтобы русские могли поступить как-то по-другому, ослушаться; приказ отдан, – значит, он должен быть неукоснительно исполнен.

Вереница людей и тележек потянулась назад, к Хохлу. Встретился обширный колхозный яблоневый сад с высокой травой между деревьями. Вожаки, несколько мужчин, огляделись, вокруг было пустынно, деревня далеко. Предложили располагаться всем в саду, прятаться в высокую траву. План был такой: переждать дотемна и снова пуститься по своему пути.

В густом разнотравье гудели пчелы и темно-коричневые мохнатые шмели. Деревья были усыпаны яблоками, почти закрывавшими собою листву. Они уже доспевали, сад буквально ломился от гигантского урожая, но я смотрела на яблоки с явственным чувством, что их нельзя рвать, потому что они немецкие. Были наши, советские, колхозные, а теперь, как все вокруг, и они принадлежат немцам, и, если сорвешь хотя бы яблочко, явятся те жандармы на мотоциклах, в пыльных плащах, с автоматами и накричат, ударят, может быть – даже убьют, как за кражу их собственности. Хлопотливо сновали пчелы, их возня на головках цветов была обычной, всегдашней, но мысль о немцах примешивалась и здесь, казалось – и у пчел теперь хозяева они, немцы, потому пчелы и летают так свободно, что работают на них, тот мед, что они собирают, хотя еще не собран, но уже тоже немецкий, весь, без остатка он принадлежит им, есть его будут они, и больше никто его даже не коснется…

Дождаться ночи не хватило терпения. Окружающие поля и видные из сада дороги на холмах были пусты, это соблазняло продолжить путь. Вожаки повели, выбирая совсем глухие тропы, хоронясь по глубоким балкам. Не знаю, сколько удалось так пройти, три километра, пять, – колонна наша снова наткнулась на немецкий патруль, который опять повернул нас к Хохлу.

Еще двое или трое суток продолжались наши блуждания в степи, наши упорные, но бесполезные попытки пройти к Острогожску. Немецкие разъезды, патрули, заставы преграждали нам путь и неизменно возвращали назад. Получалось, что мы не продвигаемся вперед, а кружим в недальнем от Хохла расстоянии.

А потом и вовсе мы оказались с ним рядом, даже крики хохольских петухов были слышны на заре.

Еще день мы провели в поле, в пустом щелявом сарае полевого колхозного стана. Еда почти у всех кончилась, воду делили по глоткам. Ничего не оставалось, как вернуться в Хохол. Там можно было поменять на продукты вещи, там была колодезная вода.

Но там по-прежнему было и то самое пугающее, что заставило из него бежать: регистрация.

15

Неизвестно, что стало бы с нами, если бы мама пошла на регистрацию. Может быть, нас увезли бы в Германию, может, пришлось бы жить где-нибудь в бараке, таскать щебенку для ремонта дороги или, самим умирая с голода, веять зерно в немецкой сельскохозяйственной «экономии», переделанной из совхоза или колхоза. Могло получиться и так, как больше всего боялись мы с мамой: ее, как медицинского специалиста, забрали бы на какую-нибудь службу при немецком госпитале или санатории для выздоравливающих солдат, а меня сунули бы в детскую колонию, где отняли бы имя и под новым немецким или даже под номером стали бы онемечивать, стараясь, чтобы я забыла себя и свое прошлое, своих родителей, свой родной язык и свою родину, стали бы обращать меня в безликое существо со знаком «ost» на груди, понимающее только немецкие команды, годное для одной лишь грубой физической работы, в рабыню для услужения какой-нибудь немецкой семье.

Но помог случай. Мама встретила местную женщину, которая до войны лечилась у нее в больнице. Простые люди умеют помнить добро. Женщина, ее звали Катя, Катерина Игнатьевна, увела нас в свой дом на далекую окраину Хохла, почти на хутор. Мы стали у нее жить, как родственники, как будто мама была ее сестрой из придонской деревни и у нас там все сгорело – и дом, и хозяйство. Маму она переодела во все деревенское, дала ей сапоги, длинную юбку, заштопанную кофту, ватник, платок на голову, научила его повязывать по-деревенски. Меня тоже переодели – в длинное, на деревенский манер, платьице; осенью я носила старенькое, латаное пальтецо, мальчуковые ботинки. Все наше городское хозяйка спрятала подальше. С нею мама ходила в поле на уборку колхозной картошки и свеклы. Немцы заставляли местное население собирать колхозные урожаи. Продукты они тут же увозили, но все-таки колхозникам кое-что перепадало. Перепадало и маме, иногда она приносила с собой немного картошки, иногда – кое-какие овощи. Колхозные женщины, конечно, все до одной понимали, что мама не колхозница, видели, что она неумела и непривычна в деревенском труде, что мы не из придонской деревни, а воронежцы. Но никто нас не выдал немецкому начальству. В колхозе был бригадир, из местных, поставленный немцами; он тоже, конечно, все видел и понимал, но Катерина Игнатьевна время от времени поила его самогоном, и он тоже делал вид, что ни о чем не догадывается; наряжая женщин на работы, называл маму «сеструхой»: «Ты, Катерина, с сеструхой вот что будешь делать…» Но слово «сеструха» он всегда произносил слегка подчеркнуто, чтобы Катерина Игнатьевна и мама не забывались, всегда помнили, что он отлично знает их секрет, – какая моя мама Катерине Игнатьевне сеструха. В колхозе, заодно сказать, было много подобных «сеструх», «племянниц» и просто «родни», деревенские люди почти все подряд старались помочь попавшим в беду горожанам. А у бригадира, видно, на уме были свои расчеты, ему были кстати эти «лишние» рабочие руки, без них при полном отсутствии мужчин было бы не осилить полевые работы, выполнять немецкие приказы.

Я не была для мамы обузой, только «ртом». С деревенской ребятней я пасла чужих коров и телят, помогала крутить мельнички, на которых местные жители мололи зерно, выбирать на огородах картошку. За это хозяйки вознаграждали молоком, отсыпали горсть-другую муки, наделяли кочанчиком капусты, котелком картошки.

Поздней осенью в центре Хохла в небольшом доме открылась «гимназия», и я пошла туда со своими деревенскими подружками в четвертый класс. Учительница была русская, но проинструктированная немцами и обучавшая по их программе. Первый урок был по географии. На доску учительница повесила обычную школьную карту, изображавшую нашу страну, и, показывая на нее, сказала, что это территория «бывшего Советского Союза». Я едва досидела до конца урока и ушла домой, – я не могла оставаться в классе и слушать учительницу, ее географию, переделанную на немецкий лад. Дома я долго и горько рыдала от этих ее слов – о «бывшем Советском Союзе». Они утверждали то, что стало, и отнимали все, что было у меня прежде, там, в Воронеже, – сам Воронеж, мое детство в нем, мою улицу, мой дом, книги, школу, моих друзей и товарищей по дому и классу, моего папу, бабушку, всю нашу жизнь, все, что в ней было и должно было еще быть, – все, все, все… Я рыдала до прихода мамы с «бывшего» колхозного поля, а потом и у нее на руках, а мама не находила слов, как меня успокоить, и, прижимая к себе, гладя мою голову, только повторяла: «Все будет опять, вот увидишь… Все вернется…»

Глубокой зимой, в конце января, в лютую морозную ночь в Хохле запылали десятки пожаров: немцы зажгли пекарню, которая делала для них хлеб, все свои склады, большую конюшню со своими лошадьми, двор с санями и повозками, и по этим пожарам, по панике немцев и их стремительному бегству среди ночи село узнало, что подходят наши войска.

С грохотом распахнулась в нашей избе дверь и, в клубах морозного пара, с пистолетом в одной руке, электрическим фонарем в другой, в наш дом вскочил молодой, розоволицый от мороза и бега лейтенант в ушанке, белом полушубке и валенках. Ему и бойцам показалось, что в нашем доме укрылись немцы.

Лейтенант был воронежец, а мы были первые воронежские жители, которые ему встретились. Фамилия его была Песков.

– Надо же! – воскликнул он, узнав от мамы, что мы с Халютинской. – А я с Малой Чернавской, это же совсем рядом!

Тут же он обрадовался еще больше, когда мама сказала, что работала в госпитале, а госпиталь находился в Четвертой школе.

– А я в этой школе учился! Это же моя школа!

Его бойцы побежали дальше, где-то вдали хлопали их выстрелы, а Песков еще с минуту оставался в избе и поспешно расспрашивал маму про Воронеж: что в нем разрушили немцы своими бомбежками, стоит ли бронзовый Петр и как это происходило – изгнание жителей. В городе оставались его родители, и он не знал, что с ними, где они. Мама рассказывала, а у него все мрачнело лицо, даже сбежал румянец, все круче обозначались скулы. Он сказал:

– Ну – ладно! Мы с них за все это спросим. Они нам за все ответят! Через шесть месяцев мы будем в Берлине!

Он глубже насунул на голову шапку, кивнул нам прощально и ободряюще и шагнул за порог – таким твердым и решительным шагом, с таким лицом, как будто намеревался прямо от нас идти и нигде не останавливаться и дойти до самого Берлина.

Песков ошибся на два года и три месяца, но всегда, когда говорят о войне и нашей победе, я вспоминаю этого Пескова. Да, наша армия победила потому, что у нее стало больше самолетов, танков и пушек, но, главное, потому, что был этот Песков, были миллионы таких Песковых, которые еще тогда, когда даже Курск не был взят и до Германии было еще две тысячи километров напряженных тяжелых боев, всей душой верили в наш флаг над Берлином и были готовы сделать и отдать ради этого всё…

Как выглядел Воронеж после освобождения от немцев – известно. Эти фотографии есть в музее, напечатаны в книгах. Это был мертвый город, черный от сажи. Каменные здания высились, как скелеты. Ни одного целого дома, ни одного целого стекла… От Петра в сквере, о котором беспокоился лейтенант Песков, остался один камень, немцы украли памятник, увезли, чтобы сделать из него патронные гильзы…

На месте бабушкиного дома и сада мы увидели пустырь, пепелище.

Мы долго ее искали, спрашивали о ней всех, кто мог что-либо знать, долго хранили надежду, что она жива; однажды маме сказали, будто бабушку видели в Усмани. Мама сразу же туда поехала, искала ее там; нет, это был просто ошибочный слух.

А осенью сорок третьего года стали раскапывать расстрелянных в Песчаном логу и среди полуистлевших останков, вместе с документами других людей нашли ее паспорт: Евдокия Максимовна Ивахина… Мама ездила на эти раскопки. От людей уже почти ничего не осталось, опознать их было невозможно, мама только подержала в руках бабушкин паспорт…

Как тяжко, мучительно, долго налаживалась жизнь в разрушенном городе – это тоже известно: еще жива людская память, есть книги; не стоит все это повторять.

Мало-помалу, но тоже наладилась и пошла дальше и наша с мамою жизнь. Мы долго ютились по разным подвалам, частным углам; наконец, обзавелись своим сносным жильем. Мама опять работала в своей, заново восстановленной, больнице, я опять ходила в свою, заново отстроенную, школу. Потом – как награда за все – май сорок пятого года, его солнце, флаги, цветы, музыка…

Город отстраивался, жизнь людей все больше входила в нормальное русло, время все дальше относило военные годы. Наконец, пришла пора, когда, казалось, можно было уже сказать, что все стало на свои места…

Но не было папы, не было бабушек, не было дяди Миши, дяди Феди, дяди Лени… Не было многих-многих наших родственников, далеких и близких, друзей и просто знакомых; когда мы с мамой начинали считать – получался длинный-предлинный, прямо-таки бесконечный список… Дядя Леня погиб в десанте на Керченской косе. Мы долго этого не знали. Но в начале семидесятых годов школьники местного совхоза нашли в соленом морском песке его полевую сумку с документами, домашним адресом, разыскали нас через газету и прислали эти вещи…

Что сказать о себе сейчас? У меня все хорошо, даже очень хорошо: муж работает инженером на одном из заводов, ему пятьдесят, но он вполне здоров, есть сын, молодой, но уже пользующийся уважением врач, есть внуки, есть хорошая просторная квартира, интересная работа: я заведую больничным отделением, как когда-то мама.

Но… Один мой больной говорит: я редкий больной, исключительный, у меня от войны осколок в сердце… А я думаю – все мы живем с такими осколками… Все, кого коснулась война… Я не могу слышать военные марши – сразу вспоминаю, как шли на вокзал колонны призывников, наголо остриженных, в еще не обмятом обмундировании, и женщины – матери, жены – бежали за этими колоннами и все смотрели, смотрели на своих… Я не могу видеть хроникальные фильмы о войне, как горят наши деревни и города, как падают наши солдаты, – все мне кажется, что это мой папа умирает на черной земле…

1982 г.

Короткие радости Максима Тимофеича

Запрягать Максим Тимофеич стал еще в темноте. Лошадь, приученная на колхозной работе без определенного над ней хозяина повиноваться всем, кто подойдет, покорно нагнула голову и сама просунула ее в хомут; не дергаясь и не упрямясь, зная, что все равно заставят, дала надеть на себя уздечку, всунуть в рот железные удила.

– Эх, не ту Родька привел! – который раз посетовал Максим Тимофеич. – И стара, и изъезжена уже вся. Копыта растресканы, хвост редкий… Ну да что ж, – утешил он себя, – ладно, и такая пока поработает…

Максим Тимофеич только поначалу сильно расстроился, а сейчас горевал уже больше по привычке. Будет еще случай, верил он, заменят они с Родькой эту конягу. А то и вторую заведут. Теперь, когда Родька полицаем при немецком коменданте, права и возможности у него большие. Что лошадь! Всех вон немцы из города выгнали, никого не допускают, а Родька – на́, отец, езжай за барахлишком! – принес пропуск на желтой картонке с черным, раскинувшим прямые крылья орлом…

Жена вынесла из дома мешочек с харчами, бутылкой молока, уложила под сено в передок телеги.

– Може, все ж таки и я с тобой? – опять завела она разговор, продолжающийся у них еще со вчерашнего дня, как только Родька принес пропуск. – Один как ты там управишься, тяжелое – как станешь таскать? А я б тебе помогнула, вдвоем оно легше…

– Тьфу ты, опять за рыбу деньги! – плюнул в сердцах Максим Тимофеич. – Сказал же Родька – на одного пропуск, понимаешь ты это? Не пустят тебя!

– А може, пустят, мы попросим.

– Може! Это ж немцы! А то ты не знаешь, какие у них правила. Нет – значит, нет!

– А ты скажи – жана, мы с ей вдвоем, она мне помогнуть едет…

– Скажи! Как я им это скажу, по-ихнему?

– Они по-русски понимают.

– Тьфу ты! Ну, черт с тобой, садись. На себя тогда пеняй, коли что…

Анна Матвевна торопливо кинулась надевать жакетку и шерстяной платок. Она, конечно, очень даже пригодится и просится не зря. Максим Тимофеич, наружно сердясь, про себя понимал это вполне. Того он не приметит и в ум ему не придет взять, что сообразит и сделает Анна Матвевна цепким своим бабьим умом и проворными бабьими руками.

Максим Тимофеич вывел лошадь со двора на улицу, прикрыл ворота. Уже светало. Широкая ровная улица села была видна во весь свой двухверстный пролет. Багровое свечение пожаров в стороне города примеркло, зато в небе густо и тяжело обрисовалась черная туча дыма, что раньше сливалась со тьмой ночи.

Просто удивительно, как долго горит город и все еще находится в нем пища для огня, никак не может он выгореть до конца. Пожары занялись, когда немцы еще только входили в него, в начале июля, а сейчас уже последние числа сентября. Языки пламени, видные с расстояния в десяток верст, то ширятся, сливаются вместе, в одно полыхание, то дробятся на отдельные очаги, возникают в новых местах. Немцы, похоже, совсем не тушат пожары, не до них – наличные их силы удерживают фронт, отбивают атаки советских войск на городских окраинах. Город, конечно, выгорит так дотла, но им его не жалко – в их власти уже сотни других русских городов, и без того немало всяких богатств захвачено на русской земле…

Анна Матвевна, в сапогах, тех самых, что снял Родька с убитого красноармейца, когда они вразброд, кучками и поодиночке, отступали через село, по огородам и окрестным ярам к Дону, умотанная платком, взобралась на телегу. Максим Тимофеич сразу же дернул вожжами, крикнул на лошадь, пуская ее по улице.

Под уличными раскидистыми тополями и в некоторых дворах стояли пятнисто раскрашенные немецкие автомашины, бронетранспортеры. Прохаживались часовые с автоматами на груди или винтовками. Ждущая настороженность и готовность были в их фигурах, серый вязкий рассвет сливал их лица в одно с грязно-зеленым цветом их одежд. Они еще издали замечали конную подводу и пристально вглядывались в сидящих на ней.

Максим Тимофеич приближался к часовым без тревоги, он все время чувствовал лежащий за подкладкой картуза немецкий пропуск, свою безопасность и свое особое положение с ним. В нем было даже большее чувство – дружеской сближенности с этими недоверчивыми чужеземными солдатами, какого-то чуть ли не родства с ними и всей той грозной немецкой силой, к которой они принадлежали. Подъезжая к часовым, он еще за полсотни шагов делал каждому рукою успокаивающие и разъяснительные жесты; если бы их перевести на слова, они должны были бы сказать этим немцам примерно такое: не беспокойтесь, не волнуйтесь, пожалуйста, это я, Максим Тимофеич Объедков, с комендантским пропуском, все в порядке, зер гут – говоря по-вашему, я для вас свой, я всех вас крепко уважаю. Да, я русский, но не такой, как другие, мой сын с вами, у вас на службе, с такой же винтовкой, можете мне верить, никакого вреда я не замышляю и никогда вам от меня его не будет…

Часовые, сначала насторожившись, смотрели на Максима Тимофеича затем спокойно: они будто бы понимали, что говорил он им своими жестами, улыбками и подобострастным выражением лица, своею сгибающейся в поклонах фигурою, которыми он, проезжая мимо, радостно и признательно благодарил за мирное к нему отношение. Никто из немцев не делал попытки остановить подводу; может быть, они в самом деле верили Максиму Тимофеичу и без предъявления пропуска, а может быть, и это скорее всего, они и не должны были его останавливать, у них была своя служба, свои обязанности, а останавливать и проверять – это дело других.

За селом дорога побежала с бугра, во всю ширь открылся город, вернее – пелена серого, бурого, черного дыма и смутно проступавшие сквозь нее отдельные, самые крупные, строения, видные с десяти верст: бетонный элеватор, заводские корпуса и трубы, водокачка в районе вокзала.

Внизу поблескивал Дон. На голых береговых скатах и на самом берегу, у воды, темнели туши подбитых танков, обгорелые автомашины. Белели вывороченным мелом бомбовые воронки. Все они были от немецких «юнкерсов». Летом, в июле, когда сломленные красноармейские части спасались за Дон, спутанно и растерянно сбиваясь у понтонных мостов, а большинство бойцов пускались просто вплавь, кто на чем, кто как умел и мог, тут творился кромешный ад. Быстро сменяя друг друга, «юнкерсы» беспрерывно висели в небе над этими берегами, над донским руслом, и сыпали, сыпали вниз свои визжащие бомбы…

Донскую низину заволакивала дымная мгла. Подвода въехала в нее, и показалось, что рассвет пошел вспять, снова возвратились сумерки. От гари першило в горле, крупными хлопьями летела сажа.

Въезд на понтонный мост закрывал полосатый шлагбаум. Стояло несколько немцев в пилотках и касках. Один из них, самый рослый, с какими-то значками на погонах, очевидно, начальник, поднял навстречу Максиму Тимофеичу красный кружок на палке, приказывая остановиться.

Максим Тимофеич послушно притормозил лошадь, слез, вынул из картуза картонку.

– Пропуск! – сказал он, всем видом показывая, как он уважает немецкие правила. – Я же знаю, без пропуска нельзя, порядок есть порядок, так бы не поехал…

Рослый немец вблизи оказался конопатым – как в луковой шелухе. Он взял картонку, секунду подержал перед своими блеклыми глазами. Лицо его было усталое, на нем сумраком лежала бессонная ночь. Но оно осветилось каким-то подобием улыбки.

– О-о! – кивнул он головой в знак того, что пропуск правильный, действительно все в порядке.

Максим Тимофеич тоже заулыбался, благодарно, заискивающе.

– А это жинка моя… – предупреждая вопрос, поспешил разъяснить он, показывая на сжавшуюся Анну Матвевну. – Как бы сказать, по-вашему – фрау…

– Хо-о, фрау! – уже в голос рассмеялся конопатый немец, возвращая Максиму Тимофеичу пропуск. Он что-то сказал другим немцам, те густо захохотали.

Рассмеялся и Максим Тимофеич – мелко, дробненько, поддерживая немцев и их густой смех, как бы понимая, что это и в самом деле смешно – что его Матвевна, сидящая на телеге, в мужицких сапогах, простая русская крестьянская баба в плисовой жакетке на вате, в темном платке до бровей, морщинистая, старая, со скошенным, как от флюса, оплывшим на одну сторону лицом – фрау…

Все немцы, бывшие возле шлагбаума, подошли к подводе ближе, что-то между собой говоря, пересмеиваясь, с любопытством глядя на Максима Тимофеича и его Матвевну. Чужая речь была непонятна, любопытство немцев – тоже, но Максим Тимофеич видел, что немцы не враждебны к нему, напротив, он им чем-то даже нравится, чем-то их веселит, и в ответ на это в нем горячей волной поднималось и переполняло его что-то совсем собачье, должно быть, то самое чувство, что заставляет вилять хвостом и лизать руки. Но хвоста у него не было, к тому же конопатый немец махнул своим кружком, показывая, что Максим Тимофеич может беспрепятственно проезжать.

Но Максим Тимофеич не мог так уехать, ему настоятельно требовалось выразить немцам всю меру своего расположения к ним и любви, и, с сиянием на своем темном, шершавом, небритом лице, спеша, чтоб его выслушали до конца, он стал рассказывать конопатому немецкому начальнику и его солдатам про своего сына Родьку:

– Родька мой… Родион, то есть… сын, значит, – у вас служит! Да-да, у вас! Полицай-команд. Второй месяц уже. Родька мой… Паек получает, винтовку дали, форму скоро дадут…

– Сынь? – нахмуриваясь, спросил конопатый. – Красна Арме́е?

– Нет, нет! – поспешно поправил его Максим Тимофеич. – Красная Армия – нет, у вас он, у вас, – показал Максим Тимофеич рукой на всех стоящих полукругом немцев. – Герман… герман армэ… Полицай-команд. Форштей? В Красной Армэ он не служил вовсе, он с детства калеченный, инвалид. Баловались с ребятами, нашли какую-то хреновину – и рыбу глушить. Да все и пострадали. А Родька больше всех, так-то вот пальцы отхватило и глаз вышибло… А в герман армию он сам схотел, в полицай-команд. Видишь вот, туда, значит, он не схотел, в Красную, а к вам вот – схотел. Форштей?

По немцам было не видно, понимают они или нет, что пытается втолковать им Максим Тимофеич. У конопатого терпение кончилось скорее всех. Перебивая Максима Тимофеича, он хлопнул его по плечу, сказал: «Гут, гут!» и опять же, но более повелительно, махнул рукой с кружком, показывая, чтоб Максим Тимофеич скорее проезжал, освобождал мост.

Максим Тимофеич шустро взялся за вожжи.

Тут солдат, что поднял полосатую перекладину шлагбаума, кивнул в сторону города головой, сказал что-то по-немецки, а потом – понятно:

– Рус… Пук-пук!

Он вроде бы спрашивал – не страшно ли Максиму Тимофеичу туда ехать, и предупреждал, что там могут его подстрелить.

– Ничего, авось не попадут! – бодро откликнулся Максим Тимофеич, вытягивая лошадь кнутом по широкому заду.

Дребезжа, телега запрыгала по настилу из бревен и досок, проложенному по железным лодкам.

Хотя Максим Тимофеич ответил немецкому солдату бесстрашно, на самом деле он очень боялся того, что может случиться с ним в городе. Советские войска не смирились с его потерей, каждый день то в одном, то в другом его краю они бьют по городским кварталам из артиллерии; советских самолетов мало, но все же появляются и они, проносятся над самыми домами, лупят из пулеметов и бросают бомбы; подвернешься – и тебе достанется такой горячий гостинчик… Одно только помогало Максиму Тимофеичу двигаться навстречу опасности, тот факт, что не он первый, из села уже ездили в город с такими же пропусками, и ничего худого ни с кем не произошло, вернулись с богатой добычей, на зависть тем, кто тоже хотел бы разжиться городским добром, да нет такой возможности.

Тряское булыжное шоссе, взодранное гусеницами танков, исковырянное разрывами снарядов, в вывороченных, разбросанных камнях, вело с холма на холм. Максим Тимофеич, устав править между камнями и воронками, съезжал вбок, на мягкую землю, но узкие тележные колеса вязли в песке, телега грузла, лошадь быстро выбивалась из сил, останавливалась, запаленно раздувая бока. Куда ни взгляни по сторонам, везде глаза видели следы откатывавшегося к городу жаркого, беспощадного сражения: окопы, вырытые пехотой, глубокие кратеры бомбовых воронок, круглые, поверхностные плешины на желто-рыжем травяном войлоке от разорвавшихся мин. Как и по ту сторону Дона, чернели коробки сгоревших танков, с той лишь разницей, что почти все они были немецкие, с белыми крестами на облупленных, исклеванных осколками башнях. Завалясь набок, из орудийных окопов показывали свои длинные стволы противотанковые пушки, что остановили и умертвили эти танки, а потом были подбиты и искалечены сами. Как ни густ был запах гари и дыма, но, подавляя его, за горло схватывал зловонный смрад истлевающих в окопах и возле них трупов. В них уже не было объемности человеческих тел, тление плоско примяло их, они словно бы сами стремились уйти в землю, обрести для себя законное погребение, и наполовину уже погрузились в нее.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю