355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Гончаров » Большой марш (сборник) » Текст книги (страница 26)
Большой марш (сборник)
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 23:00

Текст книги "Большой марш (сборник)"


Автор книги: Юрий Гончаров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 52 страниц)

7

Полет реактивного лайнера совсем не походил на полет, как его представляла Прасковья Антоновна. Собственно, никакого полета не было: пассажиры сидели по три в ряд слева и справа от прохода в мягких креслах, как в кинотеатре, вытянутая в длину кабина тоже создавала впечатление зрительного зала. Только отсутствовал экран, – вместо него впереди была ровная стена с дверью, которая вела к пилотам.

Самолет не качало, не бросало, он находился, казалось, в полной неподвижности. Только снаружи, и то негромко, доносился свист двигателей, расположенных у хвоста.

Прасковья Антоновна полагала, что когда они полетят, она будет видеть в окно внизу дороги, крыши, может быть – даже людей, идущих по своим делам, наподобие того, как видела она это в своем детстве с колокольни Троицкого собора, когда кучей девчонок и мальчишек забирались туда по крутым деревянным лестницам тайком от сторожа. Стюардесса – миловидная девушка в голубой форме Аэрофлота, в кокетливо, набочок, сдвинутой пилотке на выбеленных кудряшках, время от времени объявляла: «Пересекаем границу Польши…», «Проходим Копенгаген»… Но в круглом окне только белела ровная, как снежное поле, плоскость облачного слоя внизу, под тонким, остро торчащим крылом, и синело вверху небо. Синева была не земная – гораздо гуще, темней, с фиолетовой примесью.

Прасковью Антоновну тянуло нет-нет да посмотреть в окно, а Таня, сидевшая справа, – как разместились в самолете, застегнули ремни, так ни разу и не повернула голову к окну. Привыкла к полетам, виды из самолетного окна не вызывали у нее интереса. Откинув спинку кресла, она спокойно полулежала в нем, иногда закрывала глаза, но даже когда дремала – легкая неопределенная полуулыбка оставалась в ее лице, вокруг ее тонких девичьих губ, лишь слегка тронутых бледной, телесного цвета, помадой. Она была сдержанна, молчалива, говорила Прасковье Антоновне только самое нужное, вовремя, кратко и точно подсказывала, что надо сделать, когда в аэропорту проходили через пограничный и таможенный контроль, заполняли различные бланки. Действительно, она была опытна, знала порядки, правила, и это внушало Прасковье Антоновне чувство надежности и полной защищенности. Но больше Таня ни о чем не заговаривала с Прасковьей Антоновной, не расспрашивала ее, никаких других бесед между ними не завязывалось, какая-то непроницаемая оболочка как бы незримо обволакивала Таню, и эта ее вежливая холодновато-спокойная замкнутость была несколько обидна Прасковье Антоновне. Она полагала, что будет не так; ей хотелось с Таней какой-то душевности, откровенности, она уже любила ее, родственно приняла всем сердцем с первой же минуты знакомства, уже за одно то, что они только вдвоем будут по другую сторону границы, что в содружество их соединяет не просто какой-либо случай, это связано с Леней, посвящено ему, ей хотелось, чтобы Таня расспрашивала о нем, чтобы в ней было любопытство к нему, к его детству, поступкам, мечтам, планам, хотелось чувствовать, что Тане он небезразличен, хотя бы уже потому, что без него не было бы этой их поездки, что это к нему летят они в огромном самолете через всю Европу и каждый шаг в их путешествии так или иначе связан с ним, с его именем, образом…

Пассажиры вели себя по-домашнему, совершенно спокойно: кто дремал, полулежа в кресле, кто читал газету или журнал, кто играл с соседом в шахматы, втыкая фигурки на колышках в маленькую доску, чуть больше ладони.

Наступило время завтрака. Каждый пассажир получил от стюардессы пластмассовый поднос с порциями вареной курицы, масла, сыра, чашечкой для кофе. И сам кофе – в металлическом сосудике. Все с аппетитом жевали; мужчины, порывшись в своих толстых портфелях, к аэрофлотскому завтраку добавляли по стопке водки или коньяку из прихваченных в дорогу запасов. Кабина самолета из кинозала превратилась в ресторан. Кое-где над креслами и головами пассажиров поднялся и слоисто повис, расплываясь, душистый сигаретный дымок. Не верилось, что внизу девять километров пустоты и что неподвижный, только лишь издающий легкий ровный свист, наполненный сытым, дремотным покоем, медлительно расплывающимся сигаретным дымком самолет несется в стратосферной высоте с невероятной, невообразимой скоростью.

Скорость передвижения и правда превышала все нормальные человеческие представления: не прошло после завтрака и полутора часов, как в проходе с подносиком в руках появилась та же голубая, мило улыбающаяся стюардесса, раздала мятные конфетки и попросила всех опять закрепиться в креслах ремнями. Самолет уже начинал снижаться.

Он снижался уступами, и каждый момент потери высоты явственно чувствовался: вдруг как бы проваливался пол, из него, из кресла, подлокотников исчезала твердость; так длилось несколько коротких, неприятных секунд, потом пол снова упруго нажимал, надавливал снизу на ноги, и кресло, подлокотники, на которые опирались руки, обретали твердость. Облака внизу мелькали лохматые, серые, как-то неряшливо раздерганные, точно бы испачканные. Что-то желтело меж ними, в некоторых местах угадывалась тусклая зеленца.

Это была земля, Франция…

8

Вечером, часов в семь, после недолгого ужина в маленьком, простеньком зальце гостиничного ресторана, Таня сказала Прасковье Антоновне:

– Вы не будете возражать, если я вас оставлю часа на два одну? Хочется повидаться с подругами. Они знают, что я приехала, ждут…

В ее неизменном, улыбчивом выражении проскальзывало легкое смущение.

– Конечно, конечно, Танечка, поступайте, как вам хочется, – поспешно, с готовностью ответила Прасковья Антоновна. – А я отдохну, посижу немного – да и лягу. Утомительный все-таки день. Вы – молодая, я вижу – вы вроде и не устали совсем, а у меня все косточки гудят…

Тане все-таки было совестно, что сразу же по приезде, в первый парижский вечер, она покидает Прасковью Антоновну в гостинице ради своих институтских подруг, и, чтобы скрасить ей одиночество, она сказала:

– Вы и погулять можете, если захотите. От гостиницы налево – сразу же бульвар Монмартр, вечером там очень красиво, огни, рекламы… Пройдитесь, только больше никуда не сворачивайте, чтоб не заблудиться… А часов в одиннадцать я уже вернусь.

Прасковья Антоновна совершенно искренне отпускала Таню, без всякой внутренней обиды. Нетерпеливое желание девушки было вполне понятным, естественным и простительным. По дороге из аэропорта в центр города, называя Прасковье Антоновне парижские улицы и площади, по которым проезжали, она упомянула вскользь, что несколько ее подруг живут здесь уже третий год – замужем за посольскими и торгпредскими работниками. Одной повезло – сразу же после выпуска попала на должность переводчицы в пресс-центре. Как же усидеть в совсем близком расстоянии от них, когда так хочется свидеться, узнать новости их жизни; у одной уже растет мальчик, лопочет сразу на двух языках, забавно путая русские и французские слова…

В ванной комнате перед зеркалом Таня поправила прическу, оглядела себя мельком, поворачиваясь к зеркалу боком, спиной; впрочем, благодаря какому-то искусству, ей без особых стараний все время удавалось сохранять элегантный, свежий вид: белая, из какой-то синтетики блузка и темно-синий ее костюмчик не мялись, волосы, сбрызнутые лаком, ненарушимо сохраняли свою укладку.

И тут же она исчезла.

Гостиничный номер, в котором осталась Прасковья Антоновна, был маленький, тесный: две кровати под розовыми покрывалами с мягкими валиками вместо подушек, приделанный к стене, без ножек, как в вагонных купе, столик, подле него – стул с вытертой плюшевой обивкой. И все. Никаких украшений, ничего лишнего. За узкой дверью – крохотных размеров туалетная комната, а в ней – укороченная ванна, в которой можно только сидеть, раковина умывальника с двумя кранами.

Все свидетельствовало, что гостиница – убогая, самая простая и, вероятно, по парижским, европейским понятиям – самая дешевая, хотя, если перевести на советские рубли и цены, она была совсем не дешевой, а очень даже дорогой, немыслимо дорогой: этот номер, сказала Таня, стоит в сутки больше ста франков – около двадцати рублей. Таня обронила это просто так, попутно, парижский уровень цен был ей привычен, не удивлял, а Прасковья Антоновна испытала смущение, услыхав от Тани эти цифры: какие из-за нее расходы! Сказали бы ей там, в Ольшанске, во что обойдется самолетный билет, сколько стоят французские отели – ох, не хватило бы у нее совести принимать такие дары!

Одно лишь радовало в номере – веселенькие, в розовых цветочках, обои на стенах. Встретить их было неожиданно, такой вокруг модерн, он начался прямо в аэропорту – бетон, стекло, металл, потом – автострады с перекидными мостами, несущиеся потоки автомобилей самых новейших форм, удивляющая, восхищающая автоматика – даже в этом заурядном, десятого разряда, отеле: входные стеклянные двери сами разъехались в стороны, лишь только Прасковья Антоновна и Таня приблизились к ним, выйдя из такси, – и вдруг эти веселенькие, какого-то даже беспечно-легкомысленного вида, цветочками, обои, отдающие старомодностью, прошлым веком, заставляющие вспомнить романы Бальзака, Золя…

Хаос впечатлений дня, смешавшихся, наслоившихся друг на друга, плыл в глазах Прасковьи Антоновны. Утром была еще Москва, резкий ветер над аэродромным, закованным в бетон, полем – с предощущением близких уже морозов, снежной зимы, молодые румянолицые пограничники в зеленых фуражках, серых ворсистых шинелях, проверявшие у трапа паспорта… И вот эти кровати, эти обои, этот висящий, как в железнодорожном вагоне, без ножек, столик, чуть больше туалетного, в следах-кружочках стоявших на нем стаканов, в темно-коричневых прожогах дымивших на его краях сигарет, и это – Париж, всамделишный, самый настоящий Париж…

Окна номера, выходившие на улицу, были прикрыты снаружи ставнями; они, конечно, как-то открывались, но Прасковья Антоновна не знала – как, не могла их открыть, взглянуть на парижские улицы. Меж тем усталость ее проходила, а вместе с этим появлялось желание посмотреть на город, хотя бы на то, что рядом с гостиницей. Ведь она в Париже, это же все-таки интересно! Потом, в Ольшанске, ее будут жадно расспрашивать, ловить каждое слово. Чужой, незнакомый мир волновал, притягивал, возбуждал в Прасковье Антоновне не просто любопытство, но что-то гораздо большее, какой-то немой вопрос всего ее существа и стремление скорее увидеть воочию, в лицо, узнать, что же это за жизнь так бурно шумит и движется по парижским улицам и бульварам, что же есть то, что называется Парижем, Францией. Все, что входит в эти понятия, составляет их, это шумящее, насыщенное энергией движение огромного города, разноцветное сверкание его огней, его внешняя праздничность, беспечальность – оплачены борьбой, кровью, столькими жертвами, в этом вкладе – жизнь и ее Лени, и даже ее невидная, нигде не учтенная, только ею одною измеренная, доля – ее материнское, длящееся уже тридцать лет, горе…

9

– Мерси, мадам! – наклоняя в полупоклоне голову, с легкой улыбкой сказал внизу, в вестибюле, за конторкой, портье – молодой, с быстрыми ловкими движениями красивый человек, с усиками, в полосатой рубашке, с галстуком бабочкой, – беря у Прасковьи Антоновны ключ и вешая на доску. Благодарить ее было не за что, ведь это он, этот молодой портье, оказывал ей услугу, принимая ключ, это она утруждала его несложной, секундной, но все же работой, но у французов, как успела уже заметить Прасковья Антоновна, были, как видно, на этот счет свои понятия: продавцы благодарили покупателей даже за самую мелкую покупку в несколько сантимов, шофер такси, получив за проезд деньги, благодарил Таню с таким горячим чувством, будто ему заплатили не за проезд и его труд, а просто так, от щедрости, подарили деньги. «Мерси, мадам!», «Мерси, месье!» – беспрерывно повторялось на разные лады там и здесь; это были, пожалуй, самые частые слова из всех, что стали слышаться вокруг, едва только Таня и Прасковья Антоновна вышли из самолета и ступили на французскую землю.

Прасковью Антоновну тронула любезность молодого человека за конторкой: в его поклоне, улыбке, словах, той поспешности, с которой он оторвался от каких-то своих дел ради Прасковьи Антоновны, когда она подошла к конторке, сквозили подкупающая дружественность, доброта; если б Прасковья Антоновна умела по-французски, она обязательно сказала бы что-нибудь молодому человеку в ответ, чтобы вознаградить его за приятность его обращения.

Однако, повесив ключ, портье тут же отвернулся от Прасковьи Антоновны, вновь обратившись к своим делам. Лицо его стало отстраненным, будто Прасковьи Антоновны уже не было возле конторки, как будто она тут же исчезла, растворилась в воздухе. Перемена в портье была столь быстра, что объяснить ее можно было только тем, что Прасковье Антоновне в полагающейся мере было отпущено и натренированной улыбки, и натренированной любезности, и больше этой порции тратить не полагалось; возможно, это уже выходило бы за размеры платы, включенной в стоимость проживания в отеле.

Стеклянные двери с наклееными смешными человеческими фигурками опять мягко, бесшумно раскатились в стороны, пропуская Прасковью Антоновну на улицу.

Она была узка, изгибиста, больше похожа на переулок, и довольно темна, хотя у входа в отель и в других местах горели огни. Как ни узка она была, но на всем ее протяжении по одной и по другой стороне, впритык друг к другу, стояли автомашины. Некоторые, широкие, чтоб убраться с проезжей части, въехали на тротуары, так что прохожему оставалось почти протискиваться между стеной дома и железным корпусом автомобиля.

Прасковья Антоновна помнила слова Тани, что если повернуть от отеля налево, то можно выйти на бульвар Монмартр, и она пошла в ту сторону, осторожно, с оглядкой, ступая, потому что тротуар, как ни странно для Парижа, для самого центра города, не отличался особой гладкостью, попадались и щербинки, и выбоины, и запросто можно было оступиться.

Вскоре впереди, в пролете улицы, остро заблистали белые, красные, оранжевые, синие огни; из этого блистания слышался непрерывный, глухой, напористый, моментами как бы куда-то устремляющийся шум.

Это и был бульвар Монмартр – с деревьями по краю тротуаров, подстриженными одинаково, снизу плоско, сверху – полушаром, весь празднично-щедро залитый электрическим светом витрин, в разноцветных рекламах, горевших во всю высоту зданий, мигавших, вспыхивавших где-то высоко вверху, на уровне крыш. Прасковья Антоновна вышла из узкого проулка, точно из глухого, мрачного ущелья в свет и простор долины.

Сплошной поток автомашин полз во всю ширину брусчатой мостовой, именно полз, ежесекундно скрипя тормозами, приостанавливаясь, урча работающими моторами. Синеватый, удушливый дымок выхлопного газа туманом наполнял улицу, от него у Прасковьи Антоновны сразу же защипало глаза, зацарапало в горле. Автомашины были низкие, плоские, приплюснутые, лакированные поверхности их и стекла, облитые светом витрин и реклам, блестели, ни фигур, ни лиц сидевших внутри не было видно, и казалось, что машины эти, нетерпеливо напирающие друг на друга, всё их огромное, нескончаемое стадо движется само по себе, без людей, руководствуясь своим собственным разумом, в жадном стремлении к какой-то непонятной, но вожделенной цели. Прасковья Антоновна догадалась, что это еще не кончился час, когда парижане, те, что имеют собственные автомашины, после дня работы, службы в конторах фирм, банков и прочих местах, стремятся к себе домой – к семье, обеду, желанному отдыху. Там и тут среди лакированных, в жирном глянце, глухо рычащих автомобильных туш мелькали фигурки подростков – мальчиков и девочек, на велосипедах с моторчиками, с притороченными сзади или спереди, к рулю, школьными сумками. Это выглядело как чистейшее безумие – такие хрупкие, незащищенные дети рядом с железом и сталью, среди грозно рычащих механических существ, стеснившихся в сплошной, неразрывный поток. Но мальчишки и голоногие девчонки как будто не испытывали никакого страха: смело, дерзко, мастерски лавировали в узких промежутках в самой гуще потока, прокрадывались вперед, в первые ряды, и едва зажигался зеленый глаз светофора, с оглушительным треском своих моторчиков мгновенно, раньше всех автомобилей, вырывались из колонны на перекресток.

Прасковье Антоновне пришлось постоять, чтоб привыкнуть к яркости света, бившего в глаза, блеску огней, к их непрестанному миганию, прихотливой игре, к шуму, движению ползущей мимо автомобильной лавины, которая, казалось, вот-вот выплеснется из русла брусчатой мостовой и так же всплошную хлынет по тротуару.

Любопытство звало пройти вдоль сияющих магазинных витрин, кафе и ресторанов, отделенных от улицы вместо стен только прозрачным, как воздух, стеклом, как бы зазывно раскрытых, распахнутых настежь, выставляющих для нарочного обозрения свой соблазнительный уют. И, как ни одиноко, растерянно и робко чувствовала себя Прасковья Антоновна, смятая ошеломляющей необычностью парижской улицы, она все же набралась духа и пошла по широкому тротуару, то розовому, то зеленому, то синему от тех огней, что горели над входами в магазины и кафе, мигали и бежали куда-то на фасадах зданий.

Она понимала, что ее низенькая, грузноватая фигура на больных ногах, шаркающая не бог весть какой красоты туфлями Ольшанского райпромкомбината, в длинном плаще, тоже не слишком изящного покроя, видная всем и каждому ее неуверенность, внешняя и внутренняя чужеродность всей этой улице с ее сверканием и блеском – резко отличают ее от публики, что заполняет тротуар, входит и выходит из дверей магазинов, толпится у кинотеатров, развлекательных залов с бильярдами, кеглями, шумно гремящими игровыми машинами, и должны бросаться всем в глаза, делать ее, может быть, смешной, чудноватой, привлекающей внимание. Но она шла среди потока людей, иногда даже попадая в густые скопления, тесноту, и никто на нее не смотрел, не останавливал на ней даже мимолетного взора. В этой уличной толпе каждый существовал и двигался как-то сам по себе, посторонний всем другим и сам никем не интересуясь, не тратя на других внимания – как будто никого больше и не было вокруг. Даже уличный фокусник-негр оставлял прохожих равнодушными. Он стоял посередине тротуара, наперерез толпе, как раз на самом у нее ходу, в яркой много цветной рубахе, белых полотняных штанах, с курчавой черной головой, держал в руках какие-то штучки, фигурки и что-то показывал, манипулировал ими, вытягивая руки навстречу идущим, в самые лица, глаза, навстречу каждому, кто, ему казалось, обнаруживает любопытство, внимание. Но все проходили мимо, никто даже не поворачивал в сторону фокусника головы, возле него не стояло ни одного зрителя, и соломенная шляпа, брошенная у его ног, на пыльный, в окурках, асфальт, была пуста.

Сквозь стеклянные стены кафе внутри были видны столики, люди, сидящие вокруг них, бокалы с прозрачным пивом, плавающий сигаретный дым, какою-то одинаковой, отработанной рысцой, показывающей уважительную поспешность к заказу клиента, снующие официанты – в белых коротких куртках, с черными бабочками под выбритыми до глянца подбородками. Перед некоторыми кафе столики и плетеные стулья стояли прямо на тротуаре, без всякого ограждения, и, как будто не на улице, а у себя дома, без посторонних глаз, в очень свободных позах, устроив ногу на ногу, дымя сигаретами, за бокалами пива или чашечками кофе тут тоже сидели отдыхающие парижане: небольшими компаниями молодые люди в джинсах, пестрых пиджаках и рубашках, девушки и женщины, некоторые из них – в одиночку, непременно с сигаретами возле губ. Мимо них шли, совсем рядом, почти задевая края столиков, но никто не обращал внимания на сидящих, как бы совсем не видя, не замечая их. Такие тротуарные кафе встречались одно за другим. Прасковье Антоновне было необычно их видеть и непонятно – какое удовольствие и какой отдых сидеть вот так, под ногами прохожих, рядом с мостовой, в синем бензиновом чаду. И еще в этом вонючем дыме курить сигареты! У нее, никогда не дышавшей воздухом больших городов, уже совсем першило в горле, слезились глаза. Но парижане, похоже, не чувствовали уличного чада, – должно быть, привыкли, притерпелись…

Из магазинных витрин смотрели лица красавиц; одни демонстрировали пышные, ниспадающие на голые плечи волосы, ставшие такими в результате употребления особого сорта шампуня, другие – губную помаду, или искусственные накладные ресницы, от которых на щеках лежали косые, частым гребешком, тени. Двери были широко, приглашающее открыты, но входить Прасковья Антоновна не решилась, чтоб не попасть в какое-нибудь недоразумение: ни языка, ни порядков она не знает, да и покупать ей ничего не нужно. Она только постояла у некоторых витрин, посмотрела на выставленные товары, на этикетки с ценами. Да, товары были хороши, соблазнительны, что ни возьми: обувь, одежда, посуда, мебель… Но и цены были высокие, они даже удивили Прасковью Антоновну, ибо, живя в Ольшанске, ей приходилось порой слышать, что вот, дескать, это у нас все дорого, а за границей все нипочем, там даже рубашек никто не стирает, их просто выбрасывают, покупают новые, – так, дескать, дешевле…

Один из магазинов был книжный. Сотни обложек всеми цветами радуги пестрели в его витринах. Профессиональный интерес старого библиотечного работника, всю жизнь имевшего дело с книгами, многие их тысячи пропустившего через свои руки, задержал Прасковью Антоновну возле этих витрин. Она знала немало имен французских писателей, старых и современных, в районной библиотеке были их книги, переведенные с французского, и Прасковье Антоновне захотелось узнать, так ли тут чтут и уважают русских классиков, нынешних советских писателей, есть ли среди такой массы только что изданной литературы их книги? Какое-то даже ревнивое чувство появилось вместе с любознательностью у Прасковьи Антоновны, – она любила Тургенева, Чехова, Толстого, из современных ей нравился Солоухин, за то, что пишет правдиво, от души, и ей очень захотелось, чтобы их книги обязательно оказались на витрине.

Она разглядывала обложки, вчитываясь в имена авторов, и когда она так стояла – за ее спиной, неподалеку, в автомобильном потоке вдруг со скрежетом взвизгнули тормоза, покрыв весь остальной уличный шум, заставив Прасковью Антоновну вздрогнуть, обернуться. В этом вскрике железа, глухом ударе, что послышался тут же, через мгновение, были несчастье, беда, уже случившаяся, непоправимая.

Автомобили двигались так же замедленно, поток полз, только один автомобиль, ближний к тротуару, стоял; задние автомобили, фырча моторами, объезжали его, оттесняя другие машины к середине улицы.

А перед стоявшей машиной, ногами на брусчатке, головой на бордюрном камне тротуара, лежал человек. Голова его и лицо странно блестели. Это была кровь, быстро набиравшаяся черной лужицей под его затылком. Видно, он перебегал улицу, в приостановившемся на мгновение потоке машин – и не успел, не хватило быстроты и ловкости…

Из стоявшего автомобиля вышел водитель, посмотрел на лежащего. Не кинулся ощупывать его тело, не схватился тревожно за его пульс – лишь слегка склонился и посмотрел. Трое или четверо прохожих, поблизости от которых это случилось, замедлили свои шаги, приостановились. Остальные проходили мимо, теми же шагами, только скосив глаза, а пройдя, уже не оборачивались, как будто случилось нечто совсем мелкое, не стоящее даже минутного внимания. Наискосок, шагах в двадцати на тротуаре располагались столики уличного кафе. Никто из посетителей не встал, не подошел к месту происшествия; молодые люди в прежних позах сидели на своих местах; все слышали визг тормозов, лежащий человек был у всех на виду, но никто не кинулся к нему, чтобы оказать помощь, хотя бы убрать пострадавшего с мостовой, изменить положение его тела, чтоб не лежал он так неудобно – спиною, лопатками на остром ребре бордюрного камня.

А человек, распластанный навзничь, корчился, из горла его слышался прерывистый, выталкиваемый толчками воздуха, хрип; удар машины был смертельным, он умирал, это были его конвульсии.

– Месье ажан! Месье ажан! – закричал кто-то, – не с тревогой, выражавшей трагизм происшествия, а, скорее, так, как окликают, когда хотят просто позвать, привлечь внимание.

Появился полицейский, пожилой, полнеющий уже человек, высокого роста, статного сложения, в темно-синем мундире, в кепи с длинным козырьком, плоским верхом. На груди его висел какой-то аппаратик, над плечом торчал стерженек радиоантенны. Он приблизился степенным, неспешащим шагом, что можно было понять так: вот еще одно, тысячное, наверное, за долгую службу этого полицейского, происшествие, ни взволновать они его уже не могут, ни расшевелить. Обыкновенный случай, один из тех, что десятками происходят каждый день на улицах французской столицы…

Полицейский взглянул на лежащего, даже не склоняясь над ним, с высоты своего роста; первое, что он сделал, руками в белых перчатках вынул из нагрудного кармана записную книжку и, держа ее раскрытой на белой ладони, записал номер автомобиля. На аппаратике его засветился зеленый глазок. Полицейский негромко произнес что-то в аппаратик. Водитель стал говорить полицейскому, показывая руками, – вероятно, объяснял, как он ехал, откуда выскочил пересекавший автомобильный поток человек. Не чувствовалось, что водитель сильно взволнован, обеспокоен – он не был виноват, он ехал правильно, виноват был умирающий человек, он нарушил правила и расплачивался за свою неосторожность. Ажан кивал головой, рукой в белой перчатке делал в книжечке пометки. Пострадавший лежал, хрипел у ног ажана, каблуки его в судорожных движениях скребли брусчатку мостовой.

В потоке, плывущем мимо, замелькал синий огонек вызванной санитарной машины. Ажан поднял руку. Санитарная машина вывернула из потока. Выскочили санитары, открыли заднюю дверь, выкатили носилки, положили на них раненого, вдвинули в кузов. Хлопнули дверцы, машина отъехала. Ажан спрятал книжечку, показал водителю рукой, что он может ехать тоже.

Все происшествие от начала до конца заняло минут семь, не больше. Через семь минут, не зная о случившемся, уже никто не догадался бы, что здесь, на этом участке улицы, что-то произошло. Как прежде, шли по тротуару люди, выходили из магазинов с покупками в руках, за столиками кафе в тех же небрежных позах лени и отдыха, откинувшись на спинки плетеных кресел и стульев, сидели посетители, сноровистые официанты несли на подносиках пиво в высоких узких бокалах с клубочками пены наверху, одинокие, что-то ждущие женщины держали у губ чашечки с черным кофе, мундштучки длинных сигарет.

Прасковья Антоновна чувствовала какое-то кружение в голове, дурноту под сердцем. Ей не захотелось больше ни на что смотреть, интерес к витринам пропал полностью, она испытывала только одно желание – поскорее убраться от этой уличной суеты, синего автомобильного чада, пока ей не стало хуже, пока дурнота совсем не сжала сердце, не свалила с ног. Тяжело, с одышкой, побрела она назад в свой отель в узком темном переулке.

По дороге она думала: а может, это как раз хорошо, что так, может, это от сознательности, воспитания, дисциплины? Разве лучше, если бы набежала толпа, теснились бы только из-за того, чтобы поглазеть, поахать, да потом раззвонить знакомым – своими глазами видел! Здесь – совсем другая приученность, другой порядок: раз уж такое случилось – не для чего собираться зевакам, попусту глазеть, на такие случаи есть специальные люди, у каждого своя роль, свои обязанности, люди эти сделают все, что надо, и нечего им мешать, незачем соваться посторонним… Вон ведь как быстро управились – вроде бы без всякой спешки, а всего несколько минут – и раненый уже в больнице…

Так объясняла себе Прасковья Антоновна, чтоб сгладить то впечатление безучастия, равнодушная, которое в ней оставила уличная сцена, но избавиться от тяжкого чувства все же не могла. Если даже это и порядок, дисциплина, то что-то в этом порядке все же не так, чего-то или очень много или очень мало, чего-то все же не хватает существенного, от души, от сердца.

Она воротилась в гостиницу совсем усталой, разбитой, как будто прошла много верст, угоревшей от автомобильного газа. Портье опять с полупоклоном, с оплаченной улыбкой подал ей ключ. Подниматься по лестнице на седьмой этаж у Прасковьи Антоновны не было сил, она подошла к лифту, но в растерянности остановилась: не знала, какие кнопки нажать, чтобы открылась дверь. Это сейчас же заметил другой молодой человек, находившийся рядом с портье за конторкой. Он вышел из-за барьера, нажал кнопки, жестом, с ободряющей улыбкой, пригласил Прасковью Антоновну в лифт, следом вошел сам, не спрашивая, нажал кнопку седьмого этажа, – ему было известно, где она живет. Пока лифт поднимался, молодой человек продолжал сохранять на своем лице очень естественную улыбку, выражавшую, что он понимает затруднительность Прасковьи Антоновны в обращении с техникой, пусть она не смущается, никакой неловкости в этом нет, это вполне простительно для иностранки и такой пожилой женщины, он охотно готов оказать услугу, тем более что это нисколько ему не обременительно, а как бы в одно только удовольствие.

На седьмом этаже он распахнул перед Прасковьей Антоновной дверь лифта, довел ее до номера, ловко выхватил из ее рук ключ, отпер и тоже распахнул. Некоторое время он почему-то оставался на пороге, когда Прасковья Антоновна уже вошла в комнату, продолжая улыбаться, посылая ей головой легкие полупоклоны – как бы прощально раскланиваясь и желая Прасковье Антоновне приятного отдыха в своем номере. И в то же время глаза его как бы чего-то ожидали.

Наконец он еще раз улыбнулся Прасковье Антоновне, сделал ей последний полупоклон и ушел, притворив дверь.

И только спустя несколько минут, вспоминая его непонятную задержку в дверях и выражение его лица, Прасковья Антоновна поняла, почему он медлил и чего он ждал – он ждал чаевых, которые она должна была ему дать. «Здесь за всё, за всё надо платить, – вспомнила она предупреждение Тани, – просто так здесь никто ничего не делает…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю