355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Гончаров » Большой марш (сборник) » Текст книги (страница 24)
Большой марш (сборник)
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 23:00

Текст книги "Большой марш (сборник)"


Автор книги: Юрий Гончаров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 52 страниц)

Далеко от Родины

1

Трофейный немецкий пулемет стоял в зарослях вереска, среди камней, на тропе, что вела из долины в горы. Смуглый от загара парень, лет двадцати, в крестьянской куртке из грубой ткани, в пастушеской войлочной шляпе, сидел рядом с пулеметом под большим камнем, курил сигарету и смотрел назад, на вершину склона. Она была совсем недалеко: ломаная линия в беспорядке громоздившихся камней и несколько корявых, худосочных сосен, выросших на этих камнях. За ними синели уступы другой, более высокой, горной гряды, размытые мягким, рассветным туманом; еще дальше поднималась новая цепь, окрашенная еще нежней, еще туманней – в сиреневые, голубоватые тона, и, наконец, прозрачно, полунамеком, рисовался силуэт самых высоких гор, на которых блистали снежные шапки. Это были уже настоящие Альпы. Из-за них, из-за этих покрытых вечным снегом вершин, должно было показаться солнце. Небо уже возвещало его скорое появление: безоблачный купол светлел с каждой минутой, а над панорамою альпийского горного массива разливался, густел янтарно-малиновый сок утренней зари.

Только что по тропе прошло много народу – женщины, старики, подростки, сопровождавшие их партизаны. Казалось, меж камней на склоне еще бродит эхо их шагов, еще курится пыль, поднятая движением толпы. Каждый из жителей нес на себе тяжелую кладь: крестьяне покинули свои жилища, никто не знал, когда они вернутся назад, там, куда уходили, не было ничего – ни крова, ни пищи, только скалы, заросли горной сосны да небо, и надо было взять с собой одежду, посуду, запасы еды. Подростки подстегивали прутиками овец и коз. Партизаны помогали жителям тащить их нехитрый скарб, брали из рук усталых матерей детишек, не понимавших, почему их разбудили так рано, куда несут, почему все в такой тревоге, так спешат, напрягая силы, то и дело оглядываясь. Только последняя группа партизан, человек шесть, замыкавшая колонну, шла налегке, без груза, с одними автоматами в руках. Эта группа должна была залечь в камнях и преградить дорогу немцам, если они станут настигать беглецов.

А первым это должен был сделать молодой партизан, оставленный на тропе у пулемета.

Он был одет точно так же, как остальные партизаны, что сопровождали колонну, как жители этой предальпийской местности, и вообще во всем как будто бы повторял их. Но это только на первый взгляд. Тому, кто захотел бы всмотреться в него внимательней, стало бы ясно, что он не савойец, не провансалец, его родина не Бургундия или Лангедок, что он вообще не француз, – у него не свойственные южанину светло-серые, с желтинкой у зрачка глаза, русая прядь под краем шляпы, совсем невозможный для француза, южанина, слегка вздернутый, мягких очертаний нос и мягкий, плавный овал лица. Кто повидал народы разных стран, – догадался бы, что он издалека, что он – славянин.

Он действительно был славянином, русским, бежавшим к партизанам из немецкого концлагеря. Его имя, чтоб было привычней выговаривать, крестьяне Прованса и Савойи, из которых состоял отряд, сократили, переделали на свой лад и называли русского – Леон. Парень, пока его держали в концлагере на территории Франции, научился немного объясняться по-французски; он рассказывал партизанам про свою родину, про те места, где вырос, жил до войны; названия были незнакомы и трудны для слуха крестьян, они не могли их запомнить и не старались, – им было не важно, откуда парень родом, гораздо важнее для них было то, каков он в схватках с отрядами оккупантов. А в боях с ними русский парень был отважен, спокойно и метко стрелял из пулемета. Потому его и оставили на тропе – другого такого пулеметчика не было среди партизан.

Никого уже не виделось на гребне склона: и крестьяне, и замыкавшие колонну партизаны перевалили за вершину. Им предстоял еще долгий, трудный и опасный путь по горным тропам, по узким карнизам над пропастями в глубину горного массива, но путь этот сулил спасение, безопасность, жизнь, – фашисты не решались туда проникать.

А внизу, в долине, в покинутой деревне, – всех ждала смерть.

Тишина, легкий пересвист просыпающихся птиц, который теперь, когда затихли последние звуки движения людской толпы, стал слышен Леону, сказали ему, что он остался один, совсем один на горной тропе.

Он докурил сигарету, лег рядом с пулеметом и стал смотреть туда, куда был направлен ствол.

В обширной долине еще клубился дымчатый утренний сумрак, набрасывая на все краски хмурую тень. Но уже проступали подробности, на равнине и на сбегающих в нее склонах уже хорошо были различимы лоскутья виноградников и садов, кукурузных полей, светлые ниточки дорог. Перламутрово светились петли речного русла. Розовато-белое, неопределенной формы пятно означало деревню, что была покинута жителями.

По прямой – по линии взгляда – до деревни было километра три. Туманный воздух, сизый утренний сумрак мешали глазам. Но у Леона был бинокль. В круглом поле его стекол, впятеро сокращавших расстояние, он видел, как с разных сторон в деревню въезжают немецкие мотоциклы и грузовики, и серые фигурки солдат, рассыпаясь по переулкам, снуют из дома в дом, рыщут во дворах, открывая двери сараев и погребов.

Да, партизаны получили точные сведения: немцы действительно задумали сегодня расправиться с жителями деревни! За то, что все ее мужчины, кто только способен держать в руках винтовку, ушли в горы, стали сё дю маки, взрывающими мосты и фашистские поезда, за то, что оставшиеся помогали им, рассказывая о немцах, что только могли узнать, за то, что снабжали партизан хлебом и мясом, доставали для раненых бинты и лекарства… В округе уже было несколько деревень, испытавших фашистскую кару: все, кого немцам удалось схватить, были расстреляны, а сами деревни превращены в пепелища…

Немецкие солдаты сновали в деревушке, и даже на расстоянии, по их суетливой беготне, настойчивым поискам, можно было понять, какая владеет ими ярость, что жертвы ускользнули, деревня пуста. Одни из них уже поджигали постройки: в разных местах вспухал, расплывался дым; на площади строилась колонна, а это означало, что сейчас офицеры дадут команду преследовать беглецов. Им ясно, что деревня оставлена совсем недавно, на рассвете, жители еще недалеко, нагнать их ничего не стоит. Солдаты двинутся по этой тропе, только она ведет в горы, – крутой, каменистый, весь в порогах и осыпях путь пастухов и овечьих стад к альпийским лугам.

Русский парень в пастушеской шляпе смотрел на действия немецкого отряда так, будто слышал все, что говорили, кричали немецкие солдаты и их командиры там, внизу, и все дальнейшее было ему понятно наперед. Он нисколько не встревожился, принял вполне приготовленно, когда солдатская колонна двинулась из деревни и стала вытягиваться в змею, достигнув начала горного подъема. Он только считал время, минуты, взглядывая на трофейные часы на запястье: по предварительному его расчету должно было пройти не меньше получаса, пока головная группа немцев вскарабкается по склону на дистанцию точного прицельного огня и каждая его пуля будет лететь уже наверняка. За эти полчаса крестьяне уйдут еще дальше, а там – дело уже его выдержки, меткости глаза, искусства пулеметчика, удачи – какой выигрыш времени дополнительно получат уходящие в горы крестьяне…

Он выкурил новую сигарету, – потом курить будет некогда. И еще одну, еще одну…

Немцы – в своих тяжелых сапогах, суконных мундирах, с автоматами перед грудью – торопливо лезли по камням, одолевали уступ за уступом. Отрывистые команды унтер-офицеров подгоняли их.

Уже простым глазом Леон различал светлые пуговицы, металлические пряжки поясов.

Шли немцы, такие же точно немцы, солдаты гитлеровской Германии, каких он видел в полях под Минском, в лесах Подмосковья в сорок первом году, на дорогах у Дона и Волги – следующим военным летом, дымным от горящих хлебов. Тогда его контузило разрывом снаряда, на несколько часов отняло сознание, память… Точно такие же немцы гнали его в колонне пленных, а позади нее каждые несколько минут хлопали выстрелы – это конвойные добивали тех, кто ослабел, начал отставать… Точно такие же немцы ударами прикладов загоняли его за колючую проволоку, огораживавшую кусок чистого поля – без тени, без воды. На третьи сутки даже у самых выносливых от палящего солнца и жажды мутилось сознание, в глазах появлялись кровавые круги… Точно такие же немцы, с такими же автоматами, держа палец на спусковом крючке, потом, в Польше, отрывисто кричали на него и других пленных, чтоб они быстрее работали, быстрее таскали шпалы и рельсы, быстрее строили нужную немцам дорогу… И точно такие же немцы, грозно приподнимая автоматы, точно так же отрывисто, злобно кричали на линии Мажино, где пленные разных стран – русские, поляки, бельгийцы, сербы, французы – резали и сматывали в клубки колючую проволоку, нужную немцам для постройки укреплений в других местах, и выкапывали из земли бетонные надолбы…

Леон плотнее прижал приклад пулемета к плечу, навел ствол на тройку солдат, опередивших остальных. Они поднимались один позади другого, но при этом как бы в ряд, – их можно было скосить одной короткой очередью. У него было много патронов, партизаны оставили ему весь запас трофейных пулеметных лент, но их нельзя было тратить неэкономно, зря: он был один против целой роты, бой предстоял затяжной, долгий…

…Свидетели поединка – несколько пастухов, что находились с овечьими стадами на горных пастбищах, крестьяне других деревень, работавшие в этот день в долине на своих виноградниках, рассказывали потом, что только в два часа пополудни стихла стрельба, непрерывно гремевшая на горном склоне…

Было это давно. Летом сорок третьего года. В самый разгар войны.

2

Спустя много лет, когда уже изгладились, исчезли почти все следы и разрушения, оставленные войной, и на месте сожженной оккупантами деревни давно уже поднялись новые постройки, а дети, что гнали коз и овец, поспешно семенили рядом с родителями, а также и те, которых матери и партизаны уносили от немцев на руках, давно уже стали взрослыми мужчинами и женщинами и у них самих подросли такие же дети, какими были они в тот день сорок третьего года, – в Южную Францию по приглашению друзей Советского Союза приехали русские журналисты. Они побывали у докеров Марселя, у ткачей в Лионе, посетовали, что маршрут их минует знаменитый, известный в России каждому школьнику Тараскон, шутливо погоревали, что не посетят они и Монте-Карло, где, говорят, совсем просто выиграть большие деньги. Под конец члены общества «Франция – СССР» повезли журналистов в долину Роны, в города и селения горных департаментов, – показать те места, где укрывались бойцы французского Сопротивления, откуда выходили они на смелые диверсии против оккупантов, когда Советская Армия сражалась с гитлеровскими дивизиями у Сталинграда и на Курской дуге.

На своем пути журналисты посетили и ту небольшую деревню в предгорьях Альп, все жители которой должны были погибнуть, если бы партизаны своевременно не узнали замыслы оккупантов и не увели крестьянские семьи в горы. Журналистам помогли подняться по тропе, которая осталась такой же крутой и неудобной, до первого перевала, и там показали могилу русского парня, пулеметчика. Тело Леона горные пастухи спрятали после боя в расселине и заложили камнями, а потом, когда партизанские отряды выбили оккупантов из пределов департамента, местные жители похоронили его уже по-настоящему, на том самом месте, где он задерживал немцев до последнего удара своего сердца, где стоял его пулемет, окруженный ворохами горячих, дымящихся гильз.

Могила была совсем простая: продолговатая груда камней, скрепленных цементом, чтоб не разрушили ее ливневые дожди и жестокие зимние ветры. На камнях лежали свежие цветы, которые по обычаю каждое утро приносят снизу, из долины, деревенские дети. Отдельно, в изголовье, возвышался тяжелый камень. Врезанная в него надпись говорила, что здесь покоится русский солдат, боевой соратник французских патриотов, имя которого было Леон…

Сняв шляпы, журналисты долго стояли возле могилы. Легкий сирокко, тянувший с юга, из Африки, от Средиземного моря, колебал алые лепестки маков, лежащих на могильных камнях…

Вернувшись в Москву, журналисты не забыли об одинокой могиле на каменистом склоне Савойских Альп. Они решили выяснить, кто же был этот солдат, которого французы называли Леоном, откуда он родом, где жил, в какой школе учился, не осталось ли кого-нибудь из его родных.

Выяснить это оказалось чрезвычайно трудно – после войны прошло уже столько лет. Много месяцев потратили журналисты. Они звонили в разные учреждения, писали и рассылали десятки писем. Порой казалось, что поиски надо бросить, старания не дадут ничего, история Леона так и останется нераскрытой.

Но все же в архивах Министерства Вооруженных Сил отыскались кое-какие следы. А дальше – удалось установить, во-первых, что правильное имя Леона – Леонид и фамилия его – Шестаков; нашлись документы, в каких частях он служил до того, как попал в плен, каким военкоматом был призван на войну. Он был из города Ольшанска и, что больше всего взволновало и обрадовало журналистов, оказалось, что в этом Ольшанске еще жива его мать – Прасковья Антоновна…

3

Ольшанск когда-то в древности был маленькой бревенчатой крепостью, вместе с другими такими же крепостями защищавшей южные пределы Московской Руси от татар и ногайцев. Потом – глухим уездным городом с торговыми лавками, каменным собором, где люди приходили в движение только в большие торги и ярмарки, где даже приезд чиновника губернского правления составлял чрезвычайное событие.

Город стоял на привольном месте, среди плодородных черноземных полей, богатых разнотравьем лугов; хлеба всегда вырастали тучные, и потому на гербе Ольшанска одну его половину занимал ржаной сноп, а вторую – пирамида золотых яблок, символ другого изобилия края. Садов действительно и в Ольшанске, и вокруг было множество; весной в цветение город превращался в густое белое облако, напитанное сладостно-тяжким медовым духом, долго не исчезавшим и после того, как нежные лепестки снегом ложились у подножья яблонь.

Леня Шестаков застал уже совсем другую пору в жизни города. Линия железной дороги с тяжелым гулом идущих по рельсам поездов прогнала из него вековую захолустную тишину, сразу приблизила Ольшанск ко всем городам, к столице. Рядом с путями огромной бетонной глыбой поднялся элеватор. Еще не привыкли к железнодорожному вокзалу, элеватору, как над строениями одноэтажного Ольшанска вонзилась в небо труба сахарного завода. На выгоне возле кладбища, где пасли коров и коз, выросла усадьба машинно-тракторной станции, заурчала моторами, зазвенела железом о железо. Дивно было видеть иным горожанам похожий на молнию блеск электросварки за окнами ремонтного цеха, наблюдать выползающие из ворот тракторы, а за рулем – молодых пареньков и девушек-комсомолок, чумазых, лихих, бедовых, в красных косынках на коротко стриженных головах – по моде тех лет, того горячего, полного задора, времени…

Но и старое еще не умерло полностью, не ушло еще в одни воспоминания. Так же монументально-тяжко стоял на площади облезлый собор с лишенными крестов куполами, вокруг которых на вечерней заре, прежде чем угомониться на ночь, носились стаи крикливых ворон и галок. На кованых железных дверях его висели могучие замки: просторное помещение собора использовалось как склад. Но, взобравшись на край узких окон, сквозь ржавые решетки можно было видеть внутри, на стенах, на штукатурке, узкие лики с неестественно-огромными продолговатыми глазницами и темными, как ночь, зрачками, глядевшие одушевленно, в одно и то же время – немо и говоряще, загадочно-вопрошающе, с несомненным присутствием непонятной, таинственной, неукротимо-неумирающей жизни – до жуткого чувства, возникавшего под сердцем…

На одной из стен отсвечивала тусклым уже золотом фона, глянцем масляных красок темно-коричневая, в два натуральных человеческих роста, фигура Христа, лет сто назад написанная совсем юным художником, местным уроженцем, тогда еще никому не известным за пределами Ольшанска, бывшим для всех просто Ваней. А лет двадцать спустя его знала уже вся Россия как одного из самых дерзостных революционеров в искусстве, одного из самых видных и талантливых в той группе живописцев, что получили наименование передвижников…

Так же, как и прежде, стояли по краям мощеной площади «торговые ряды» – череда узких темных лавок под одной длинной крышей, с одним длинным, во весь ряд, навесом вдоль дверей и окон – так что из лавки в лавку можно было попасть, не выходя на солнце или дождь, и так же, только теперь не у лавочников, а у кооперативных продавцов, в этих лавках можно было купить чай и сахар, крупу и муку, деготь и соль, мед и свечи, и всякий другой товар, всякую другую продукцию, произведенную местными артелями и привезенную издалека.

Поредели порубленные на дрова, вымерзшие в суровые зимы голодных двадцатых годов сады, но все еще густо обливало их вёснами цветение и, как прежде, тяжел, сладок, духовит был их аромат, пронизанный гудом снующих пчел. Луга под городом, видные в пролет каждой улицы, подходившие вплотную под кручу, на которой когда-то высилась деревянная крепость с башенками, бойницами и пушками, все так же пышно покрывались травами к началу июня, и когда косили сено – запах его, властно перебивая всё, плавал над городом, втекал в каждое распахнутое окно, в дома жителей, в кабинеты районных учреждений, в школьные классы. Так было и в те дни, когда Леня Шестаков сдавал последние экзамены, в тот вечер, когда в школьном зале гремела радиола, выпускники прощались со школой, учителями.

А через день на западной границе уже полыхала война, и вместо Академии художеств, где он мечтал учиться, где уже видел себя за мольбертом с кистями и палитрою в руках, – его ждала совсем иная, не им задуманная, судьба…

4

Официального извещения о гибели сына Прасковья Антоновна не получала. На все ее запросы в часть, в Москву, ей всякий раз отвечали короткими, почти одинаковыми словами, что о рядовом Леониде Шестакове сведений не имеется.

В большинстве семей, знакомых Прасковье Антоновне, где вот так же без следа, без вести пропал на войне кто-нибудь из близких, получая подобные, как у Прасковьи Антоновны, ответы, испытывали даже что-то вроде отрадного облегчения, что не в мертвых их сыновья, мужья, братья, отцы, не за чертой, из-за которой уже нельзя их ждать, все же можно хранить в сердце надежду, что они живы и когда-нибудь все-таки найдутся, объявят о себе.

Прасковья же Антоновна ни на минуту не испытывала подобных обманчивых надежд. Когда пришло первое такое письмо в ответ на ее запросы, сердце ее как бы оборвалось в груди, окунулось в мучительный холод: она поняла, что сына у нее нет, война унесла, поглотила его навсегда.

Может быть, она сумела бы когда-нибудь, с течением времени, свыкнуться с потерей, будь у нее большая семья, другие дети, требующие забот, хлопот, внимания, какая-нибудь родня вокруг, возле, вообще кто-то или что-то, чтобы так или иначе заместить потерю, заполнить зияющую пустоту, образовавшуюся в жизни, в душе, во всем существе Прасковьи Антоновны. Но семья Шестаковых состояла всего из трех человек: она, муж Петр Василич да Леня – центр этого их маленького мира.

Петр Василич всю жизнь, с молодости, служил на местной почте, – тихий, скромный, трезвый, ничем не примечательный человек, без каких-либо страстей, увлечений, как у других мужчин, например, – охотой, рыболовством. Но Прасковье Антоновне он был хорош и мил именно вот этой своей обыкновенностью, простотой и ясностью во всем, тем, что она знала – союз их ненарушим, ничто, никогда не может их рассорить, разбить их маленькую семью. В сорок первом году его повезли на рытье окопов под Курск. Он мог бы не ехать, отказаться, у него было больное сердце, достать врачебные справки, но ему было совестно указывать на свою болезнь, ехали примерно такого же возраста, не лучшего здоровья сослуживцы. Там, на окопах, он и умер: копал вместе со всеми землю лопатой – и вдруг посмотрел как-то странно и повалился без звука. Похоронили его на месте, – не везти же тело в сумятице близкого фронта, при таких дорожных трудностях, домой; засыпали в неглубокой придорожной могиле теми же лопатами, которыми копали траншеи и противотанковые рвы. Бывшие с ним сослуживцы привезли потом Прасковье Антоновне оставшиеся вещи: пальто, шапку, испачканные глиной сапоги, рассказали скупые подробности…

И осталась Прасковья Антоновна в доме одна.

А когда в сорок втором перестал писать Леня, перестали приходить от него треугольнички из случайной бумаги, подвернувшейся под руки, – иногда это были какие-то ведомственные бланки, подобранные в разрушенных зданиях, иногда даже куски обоев, каких-то афиш, – Прасковья Антоновна осталась не просто одна, но в том недоступном для выражения словами одиночестве, хуже которого уже нет ничего для человеческой, материнской души на земле, и даже смерть – это желанный, спасительный исход.

Как Петр Василич на почте, так и Прасковья Антоновна с молодости работала на одном и том же месте – в городской библиотеке. В ней она продолжала работать и дальше, – пока могла, пока доставало сил. Потом вышла на пенсию. До войны у Шестаковых, как у многих потомственных жителей Ольшанска, был довольно приличный дом, не слишком просторный, но и не тесный, с огородом, садом; он стал не нужен Прасковье Антоновне, дорого было его ремонтировать, поддерживать в исправном состоянии; огород и сад требовали рук, труда, ухода, а Прасковьи Антоновны на это уже не хватало. Да и на маленькое жалованье нелегко было прожить в скудные послевоенные годы, при тогдашней дороговизне. И Прасковья Антоновна продала сначала полдома, потом еще часть. Остались у нее только комнатка с маленькими сенцами и кусочек зеленого дворика с одной огородной грядкой для лука и моркови, одной вишенкой, когда-то посаженной Леней, просто так, ради интереса: воткнул прутик, а он и прижился, пустил корешки… Еще в этом дворике были цветочная клумба, на которой летом по краям желтели бархотки и настурции, а в середине кустом поднимался табак, раскрывающий с заходом солнца свои белые звездчатые трубочки, и деревянный, ветхий уже стол со скамейкой – под Лениной вишней, в соседстве с грядкою и клумбой. Иногда к Прасковье Антоновне заходили знакомые, чаще других – ее подруга с юности Олимпиада Григорьевна, такая же одинокая, старая женщина, бывшая учительница. Прасковья Антоновна грела тогда самовар, накрывала в комнате или под вишней стол белой скатертью, ставила вазочки с вареньем, не забывая при этом обязательно упомянуть, какое варенье любил Леня, какое – Петр Василич, хотя Олимпиада Григорьевна знала это так же хорошо, как сама хозяйка; в плетеной корзине на столе появлялись припасенные для таких случаев коржики, сушки, печенье, и две старые женщины, по давней привычке, как было это когда-то в быту тихого Ольшанска, а ныне уже не поддерживается молодыми, сохранилось только в редких домах, – устраивали долгое чаепитие, с долгими беседами и, конечно, с повторявшимися уже в бессчетный раз воспоминаниями о Петре Василиче, о Лене, обо всем том, что когда-то было буднями, радостью, счастьем этого дома, от которого теперь остались только последние малые крохи: облезлый, в выставочных медалях тульский самовар, две-три вазочки, несколько серебряных ложек да фотографии в комнатке Прасковьи Антоновны – на коврике над ее кроватью. На них – Петр Василич, еще в дореволюционную пору, когда между ним и Прасковьей Антоновной было лишь отдаленное знакомство, они только раскланивались при встречах на улице: худощавый, стройный, с щегольскими усиками молодого чиновника, в мундире почтового ведомства, в фуражке с высокой тульей и кокардой. Они вдвоем – вскоре после женитьбы, в двадцать втором году. Пышные волосы Прасковьи Антоновны, какими она отличалась в юности на зависть всем подругам, собраны на затылке в тугой узел, белая батистовая кофточка с кружевным воротничком выглядит дорогим свадебным нарядом; никто бы не поверил, из какого старья она переделана, одна Прасковья Антоновна это знает, сколько понадобилось усилий и искусства, чтобы придать ей такой вид; Петр Василия – в застиранной до белизны военной гимнастерке; в ней он пришел из Красной Армии, – ничего другого у него в ту пору больше не было. У обоих – ясные, счастливые лица людей, перед которыми долгая, дальняя, заманчивая дорога: время бедствий, голода, смертей позади, предстоит радостная, светлая, добрая жизнь, о которой хочется думать, что в ней не будет ни печали, ни болезней, ни горя, – и так сколько всего этого осталось за плечами, испытано и пережито на десять людских жизней!..

И по соседству – несколько фотографий Лени: он – годовалый, голенький, животиком на столе, как принято было тогда снимать младенцев; школьником – в пионерском галстуке, глаза удивленные, распахнутые, и все его выражение такое, точно он хочет сказать – до чего же он рад, что рожден в этот мир, сияющий солнцем, сверкающий красками, каждая из которых – уже чудо, способное бесконечно удивлять… И последняя его фотография, с одноклассниками, на другой день после окончания школы: Леня уже совсем юноша, волосы ниспадают светлым крылом на одну сторону лба, стоит в белой рубашке, воротник распахнут, смотрит прямо, во всей его стати – что-то твердое, сознаваемое достоинство… Школа окончена, первый жизненный рубеж преодолен, он уже на пороге взрослости, в начале большого пути, впереди студенчество, столица, новые рубежи, новые одоления… Прасковья Антоновна при взгляде на эту фотографию всегда вспоминала, как гладила она ему эту рубашку, когда он собирался в ателье сниматься, как в спешке на рукаве получилась складочка, как была Прасковья Антоновна огорчена, а времени исправить уже не хватало, Леня спешил, – она и на снимке видна слегка, эта складочка, у левого плеча… И оба они, мать и сын, и отец, и школьные друзья Лени, что ждали его у ателье, и никто в городе, никто даже во всей стране – не догадывался, что это – последний мирный день, завтра люди молчаливыми толпами будут стоять под уличными репродукторами, и все станет совсем по-другому, точно бы черные тучи заслонят солнце, зловеще нависнут над каждой улицей, набросят свою тень на каждый двор, на каждое окно…

Из множества забот и дум Прасковьи Антоновны, что составляли когда-то ее бытие, после того как возраст ее перевалил за семьдесят, у нее осталась только одна забота, одна постоянная, беспокойная, не находившая решения дума: куда поместить, кому передать на хранение эти Ленины фотографии, чтобы они не пропали бесследно после ее смерти. Жилище ее, дворик с клумбою – не бог весть какое богатство, близких нет, завещать некому, горсовет этим распорядится сам, найдет, кого тут поселить. Да вещи, бытовое имущество уже перестали быть для Прасковьи Антоновны ценностью, – у престарелых людей меняется отношение к тому, что на других этапах жизни кажется нужным, важным. Единственной ценностью – и чем дальше, тем больше – для нее оставались только вот эти фотографии мужа и сына да еще несколько сохранившихся Лениных школьных тетрадок, альбом с рисунками, его торопливые, карандашом, уже полустершиеся, письма с фронта. Прасковья Антоновна знала, что они никому не нужны, ни для кого не составляют ценности, никто не будет их хранить, беречь, и это сознание отзывалось в ней болью, потому что, когда это произойдет, потеряются, исчезнут фотографии и бумаги, – с ними уже окончательно исчезнет, утратится и та последняя слабая память о ее сыне, что еще присутствует в мире, последний угасающий отзвук его короткой жизни, последние вещественные свидетельства, что был когда-то на свете такой сероглазый, светловолосый, улыбчивый мальчик, не помышлявший ни о каком зле ни дальним, ни ближним людям, мальчик, которого делали счастливым яркая зелень листвы, в одну теплую весеннюю ночь одевшая деревья, густая синь промытого грозовым ливнем неба, морозные узоры на стеклах окон, сверкание инея на проводах и ветках; он просыпался, открывал глаза, и в тот же миг, еще даже не раскрывшиеся полностью, они зажигались радостным предчувствием подарка, что несут ему события нового дня…

И вот в маленькую комнатку Прасковьи Антоновны, в маленький ее дворик с клумбой и вишенкой, в тихое, укромное, уединенное доживание одинокой, сломленной, совсем уже старой жизни – ворвались вдруг вести, привезенные журналистами из Франции. Приехали корреспонденты, фотографы, сначала одни, потом другие, появились в газетах статьи, прозвучали по радио, опять стали приезжать корреспонденты – из Москвы, из области, работники из телестудии. В разных городах нашлись Ленины школьные друзья, – их собрали на телеэкране, они вспоминали Леню, каким он был; его лицо, переснятое с групповой карточки, смотрело с экрана, а Лениных друзей слушали, смотрели на него несколько миллионов человек…

Наконец к Прасковье Антоновне пришло совсем уже ошеломившее ее на первых порах известие, что, если желает, она может поехать во Францию, на могилу сына. Жители партизанских деревень шлют ей свое приглашение, будут рады ее принять, московские корреспонденты берут организацию этой поездки на себя, так что Прасковье Антоновне самой не надо ни о чем нигде хлопотать, все будет сделано за нее другими людьми, – было бы только с ее стороны согласие…

Побывать на могиле сына, о котором столько времени не было ничего известно, и вот – возможность хоть так, но проститься с ним перед вечной уже разлукой, – любая мать тут не стала бы раздумывать, решать – ехать или нет. Слабые силы, слабое здоровье, старое, больное сердце – с этим Прасковья Антоновна сумела бы как-нибудь сладить, нашла бы, как себя перемочь. Но – во Францию, на другой конец Европы, в чужую страну, к чужим людям, говорящим на непонятном языке…

Тут надо сказать о Прасковье Антоновне, что всю свою жизнь она была робкой, неуверенной в себе, застенчивой. Она терялась среди незнакомых людей, робела, если надо было обращаться к должностным лицам любых рангов, хотя бы даже к председателю уличного комитета или участковому милиционеру. В библиотеке заведующая для нее была уже высоким начальством, а если приходил инспектор райотдела культуры Василий Иванович Соловьев, который жил на одной с Прасковьей Антоновной улице и которого она знала еще Васей, в коротких штанишках, стреляющим из рогаток в воробьев, – она волновалась до перебоев в сердце, до того, что забывала порядок полок и стеллажей и не могла сразу найти нужные ему книги. Понимала, что глупо так себя вести, так робеть, но такой уж она была, в другой раз опять терялась, неизвестно чего робела, краска волнения выступала у нее на лице… Она почти никуда не выезжала из Ольшанска за всю свою жизнь, даже поездка в областной город представлялась ей событием, которое ей не по силам, не по возможностям ее ума, характера, находчивости, расторопности, житейского умения. А тут – Париж, Франция!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю