355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Гончаров » Большой марш (сборник) » Текст книги (страница 47)
Большой марш (сборник)
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 23:00

Текст книги "Большой марш (сборник)"


Автор книги: Юрий Гончаров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 47 (всего у книги 52 страниц)

Людочка Вырина тоже была горячо захвачена всем этим, так же азартно стремилась достать билетик, попасть на концерт. Но, идя на него, совсем не предполагала, какие роковые последствия будет иметь для нее этот вечер. До самого последнего мгновения, до того, как появиться Балабанову перед зрительным залом… И вот он вышел – знакомый, русоволосый, с улыбкою простого, доброго малого, каким он всегда был, каким остался и после одесской консерватории, и одновременно совершенно другой, неузнаваемый, во фраке с крахмальной грудью и «бабочкой», приобретший совсем иную, непостижимо возвышенную цену и особую власть над жадно на него глядящими, полными жадного к нему внимания людьми. И точно какая-то магия в ту же секунду взяла Людочку в плен, и дальше, с этой секунды, она жила, чувствовала, думала и поступала уже не сама по себе, а в плену этого опустившегося на нее колдовства, этой полностью ее обезволившей, подчинившей себе магии…

Два с лишним года длился в ней этот провал воли, рассудка, иначе говоря – ее безмерная, беспамятная любовь к Балабанову, странная, противоестественная смесь наивысших, какие только она знала, восторгов и таких же наивысших в ее жизни мук. Вначале, долго, она не верила своему счастью: неужели это правда, не сон, что она его жена, а он – ее муж, ее, ее, именно ее? Так и было, их жизни шли вместе, рядом, но что это была за жизнь – без дома, домашнего быта, уюта, без какого-либо порядка: бесконечные переезды, какой-то калейдоскоп, неостановимая смена больших и малых городов, мелькание гостиниц, вагонных купе, концертных устроителей… И женою ли она была или только его спутницей в этих разъездах, прислугой «за все» – как называлось когда-то… Утром, он еще не встал, в кровати, она, кое-как одетая, кое-как причесанная, бежит в ресторанную кухню самой сготовить Валентину из свежих яиц на чистом сливочном масле омлет, какой он любит, какой не сделают ресторанные повара; если им довериться – обязательно бухнут что-нибудь не то, или несвежие яйца, или прогорклое масло, и тогда у Валентина изжога, скверное настроение, портится голос. Заодно с омлетом – крепкого кофе. Та жидкая бурда, что подают в ресторанах, заставляет Валентина брезгливо морщиться, без настоящего кофе он не может начать день, войти в нужный тонус, репетировать… Он встает, бреется, умывается – непременно в номере; если нет своей туалетной комнаты – она приносит ему воду в кувшине и тазик. Все это надо найти, организовать, выпросить у горничных, у дежурной по этажу. Он возится долго: за своей наружностью он должен тщательно следить – такая профессия. Наконец он умыт, причесан. Она кормит его омлетом, слегка поджаренной ветчиной, наливает густой, почти черный кофе из свежеразмолотых зерен. Он признает только такой. Их не везде купишь, значит, надо иметь постоянный запас, помнить о нем, а если иссяк – добывать любым способом, чего бы это ни стоило, иначе – недовольство, сердитое лицо, а то и молчание на весь день. В таких случаях она чувствует себя виноватой, а его абсолютно правым, она не должна забывать, его утренний кофе – не прихоть, а настрой на работу и ее успех. Пока Валентин репетирует в местном театре или филармонии – она спешит на базар раздобыть свежих овощей, сделать какую-нибудь вкусную прибавку к казенному обеду. Валентину нужны витамины, так сказал доктор. И она старается, не жалеет денег, даже зимой у них каждый день парниковые огурцы, белокочанная капуста, тертая морковь, виноград, яблоки. Часто весь обед она готовит сама, жарит на второе молодую телятину или цыпленка. Для этого в гостиничной ресторанной кухне надо установить добрые контакты с шеф-поваром и прислугой, а то не пустят к плите, ведь посторонним на кухне нельзя. Но она это умеет – контактировать с теми, с кем надо, нужда заставила ее научиться, для этого у нее есть специальные неотразимые улыбки, неотразимо, действующие фразы, наконец – контрамарки на Валентиновы концерты. И ей не отказывают, даже со всею охотой помогают: ведь она жена необыкновенного человека, артиста, ее хлопоты – для артиста; в любом другом случае эти же повара запретили бы наотрез, но для Людмилы – они сама любезность…

Ближе к вечеру она занимается его концертным нарядом: чистит фрак и ботинки, гладит сорочки, укладывает в чемодан запасные вместе с бельем; в зрительном зале бывает душно, Валентин потеет во фраке и не переносит этого, в антракте ему надо быстро переодеться, и у нее должно быть для этого все наготове. Голова ее полна забот: не забыть то, не забыть это… Обязательно должна быть бутылка с боржомом и обязательно комнатной температуры – Валентин полощет им горло. И не дай бог, если боржома нет или он окажется холодным…

Полтора часа пребывания Валентина на сцене – для нее непрерывная тревога. Она за кулисами, он ей хорошо виден и слышен, но она не столько слушает его пение, сколько переживает: сорочка, что на Валентине, после стирки села, воротничок стал тесноват, и она чувствует это так, будто не у него, а у нее сдавливает горло; манжеты торчат из рукавов длиннее, чем надо, или, напротив, совсем утонули в рукавах, – и это тоже причина для ее расстройства, переживаний: наверняка в публике это замечено, это минус для общего впечатления, а виновата, недосмотрела – она…

Ей надо и самой быть каждый вечер поприличнее одетой, свежо и эффектно выглядеть – ведь она жена Балабанова, сотни женских глаз ревниво, взыскательно ощупывают ее всю, оглядывают от каблуков до макушки, до кончика носа, любой недостаток будет сейчас же замечен, взят на учет и не прощен, а времени на себя решительно нет. Но все же она непостижимо как в последние пять минут перед отправлением из гостиницы в концертный зал ухитряется придать себе сносный вид, привести в должный порядок прическу, наложить на лицо тон, подкрасить веки и ресницы. Кое-кто из завидующих ей баб думает, что она ежедневно проводит часы у косметички, – дуры, знали бы они, из какой черной работы состоит каждый ее день…

Вечером, после концерта, она вся на нервах: ужинают они обычно в компании, и надо бдительно следить, чтобы Валентин не напился через меру сам или чтобы не напоили его ужинающие вместе с ними друзья и всякие прилипалы, что со своими похвалами, шумными восторгами и поздравлениями постоянно вертятся вокруг, лезут с пьяными тостами и поцелуями из-за соседних столиков, нагло всовывают Валентину в руку бокалы с водкой и коньяком. Весь вечер до полуночи она возле Валентина что-то вроде милиции, только не в форме: надо непрерывно ограждать его от ненужного ему натиска, от которого он не умеет обороняться сам, и делать это тактично, ловко, без резкостей и скандала, не обижая своим вмешательством Валентина и лезущих к нему в приятели алкашей. Каждый день получается долгий, нестерпимо утомительный, в лучшем случае только в час или в половине второго ночи наступает у них время отдыха, сна. Но ей не до сна, заботы и труды ее еще не кончены, надо выстирать для Валентина рубашки и белье; завтра все должно быть опять свежим, чистым, да и свое кое-что тоже, и она еще с час гнется над тазиком или над умывальной раковиной туалета, иногда – общего, коридорного, при этом думая, где и как сушить, высохнет ли к положенному сроку. С болью в натруженных руках и во всем теле ложится она рядом с видящим уже третий сон Валентином, а через несколько часов, пролетевших, как одно мгновение, еще до его пробуждения ее беличье колесо начинает крутиться снова…

Он все выше поднимался по лестнице своей славы, с ним уже говорили о заграничных концертах, впереди было участие в большом, первом для него, конкурсе с золотыми медалями; вместе с этим, привыкая к Людмиле, к ее роли при нем, он все более небрежен становился с ней. А ей все чаще и чаще приходили в голову горькие мысли, что она для него только служанка, прачка, а не настоящая жена и близкий друг, он совсем ее не уважает как личность, не считается с ее чувствами, ему не нужны и не интересны ее мнения, он перестал делиться с ней своими творческими планами, даже программами ближайших гастролей, она узнает это от других, совсем посторонних людей, от административных служащих. Оказывается, он хочет перестроить свой репертуар, наряду с классикой исполнять современное, а ей – ни слова об этом, у нее спрашивают, а она, как дура, хлопает глазами. А в газете на эту тему целое интервью… Ради него она отказалась от всего, что у нее было, – и никакой благодарности, он совершенно ее не ценит, готов по часу улыбаться девчонкам-обожательницам, мило с ними болтать, а с нею вдвоем едва цедит слова, может грубо накричать из-за какой-нибудь ерунды, которую она забыла приготовить… Сначала она несла в себе все это молча, затем полилось наружу: я бросила работу, забываю специальность, я ничего от тебя не хочу и не требую, никаких денег, никаких вещей, только внимания, чуть-чуть тепла, а у тебя для меня по неделям нет даже доброго слова, кто я тебе – раба, служанка? Так слугам хоть «спасибо» говорят, а у тебя и «спасибо» нет, вечно нахмуренные брови, кислая мина…

Потом, спустя время, она поняла: это было в ней не столько от него, сколько от накопившейся усталости, замотанности, суетного однообразия. Надо было бы просто обоим отдохнуть. Вырвать его из суеты, уговорить уехать в какой-нибудь тихий уголок, какую-нибудь азовскую рыбацкую деревушку, рязанские леса… Пожить месяц, два, забыв все на свете, собирая морские ракушки или лесную ягоду, без концертов, напряжения, публики… Но тогда ей такое не пришло в голову. Казалось, все дело в его любви, которая кончилась, иссякла. А раз так… Однажды, в порыве, она пошвыряла свои комбинации, лифчики, платья в чемодан, оставила ему короткую злую записку – и рванулась назад, домой. Ехала в поезде в бесплацкартном вагоне, на жесткой лавке, от которой у нее ныла спина, и все время думала, что приедет – а дома уже от него телеграмма: не будь дурой, немедленно вернись! Ей так хотелось этого, она так верила в эту телеграмму, что даже как бы видела своими глазами этот листок – сырой от клея, с прыгающими телеграфными буквами… Она решила – не ответит и не поедет. Через два дня будет новая телеграмма: «Милая, родная, не могу без тебя…» И тогда она пошлет свою: «Встречай, вылетаю» – и полетит в окруженный дымными трубами Новосибирск, где она его бросила…

Но дома не было никакой телеграммы, ее не принесли ни на другой день, ни на третий. Людмила ждала напрасно. Ждала целый месяц – любя, мучаясь, страдая. И когда убедилась, что зова от него не будет, он насовсем отрезал ее от себя – наполнилась терпкой обидой, раздражением, злобой. Все, что было в ней раньше к Валентину, вывернулось наоборот. Жизнь ее возвратилась в начатую и оставленную колею, побежали недели, месяцы, годы. Большинство окружающих скоро забыло о ее коротком замужестве, для всех она стала просто обыкновенной рядовой чертежницей, одинокой бессемейной женщиной, у которой что-то когда-то было и сломалось в личном плане, каких много, слишком много вокруг, что даже никто не любопытствует, что именно у таких женщин было, с кем, из-за чего и почему не вышло. Но для нее самой эта ее внешне одинокая жизнь все еще продолжалась как бы с Валентином, он по-прежнему наполнял ее целиком, ни для кого не оставляя в ней места; как она ни хотела, но она не могла от него освободиться. Только роль ее в этой их нервущейся соединенности была совершенно противоположной, чем в пору ее беспамятной любви и совместных скитаний: роль не знающего утоления врага. Напряженно, не пропуская ничего, словно бы из засады наблюдающей и тайно ликующей в этой своей засаде ненавистницы…

Гаснет наполовину свет в зрительном зале, вспыхивают прожекторы рампы, зеркальный блеск обливает заранее поднятую крышку угольно-черного рояля, ждущего на сцене. Затихающий ропот, тишина, дробные каблучки и серебристо-зеленое, до пола, платье рыжей декольтированной девицы, всегдашнего конферансье сольных вечеров, ее торжественный, вибрирующий музыкальными интонациями голос: «Начинаем концерт…» Едва ли не минуту длится перечень титулов и званий. Людмила Андреевна смотрит, слышит и воспринимает все это как в каком-то лунатическом состоянии – так в ней все напряжено, полно ожидания, затянись оно – и с ней непременно что-то случится, что-то порвется внутри, как рвутся перетянутые струны.

Пауза – не дольше и не короче, чем надо, выверенная так точно, как может это сделать только талантливый музыкант с тонким чувством, не видящий из-за кулис зала, но уже соединенный с ним нервной связью, безошибочно, как инструмент, на котором ему предстоит играть, ощущающий тысячную массу людей, напряженно смотрящих на сцену, – звук быстрых, частых, крепких шагов, начавшихся где-то в невидимой глубине сцены – и вот он, перед всеми, Валентин Балабанов, с ярким бриллиантовым блеском есенинских светлых глаз, улыбающийся так широко, так искренне, так радостно, будто сейчас счастливейшая минута его жизни, этой встречи с публикой родного города он рад даже больше, чем все, рад каждому, кто находится в зале. Буря аплодисментов, часть публики даже встает, гремят, откидываясь, сиденья. Аплодисменты долгие, искренние, – не только потому, что Балабанов знаменитость, в них, главным образом, то, что он – свой и у себя на родине, и зал это помнит, знает, до единого человека, даже вся зеленая молодежь, что на последних рядах; люди приветствуют прежде всего в Балабанове своего земляка, взлетевшего столь высоко, до мировых конкурсов и фестивалей. Дольше всех, уже в одиночку, когда зал, наконец, стихает, негромкими раздельными хлопками сухих старческих рук приветствует Балабанова из темноты дверной ниши князь Голицын. Двадцать с лишним лет назад он был среди тех, кто слышал на студенческом конкурсе балабановскую «Блоху», с уверенностью знатока сразу же сказал: «О, этот молодой человек заставит о себе говорить!», и с тех пор не без гордости считает себя чем-то вроде воспреемника его таланта.

Жадно, пристально смотрит из своего спрятанного в полумраке далека́ Людмила Андреевна. Это даже не взгляд, это гораздо больше, а что – не назовешь, не скажешь… Все в ней предельно изострено, приближено к Балабанову вплотную, как будто между ними совсем нет расстояния, сердце – сжато и не бьется, остановилось…

Нет, не враки те слухи, что доходят до нее о Балабанове, увы – много, много в них правды… Он и верно чуть ли не вдвое против прежнего потолстел, раздался: брюшко круглится под фраком, натягивая белый атласный жилет, заметно висит «сверхштатный» подбородочек, тугие щеки при наклонах головы вздуваются, опираясь на края крахмального стоячего воротничка. Волосы поредели, вылезли; когда-то на лбу они распадались на густые пряди, а теперь от них – только жидкий, сквозящий зачес на вовсе голое темя… Да, все это в нем есть, наглядно видно знавшим его прежде глазам, – все то, что с таким злорадным торжеством разносит Людмила Андреевна по знакомым: и смены женщин, и то, что ни одна еще не дала ему ни подлинной любви, ни долгой радости, ни просто душевного покоя, зато каждая оторвала целые куски и от его таланта, и от его здоровья… И то, что его будничная, повседневная, вне сцены, жизнь – это совсем не та лучезарная улыбка, с которой он вышел, и то, что молодость давно уже минула, а тяжесть лет уже ощутимым грузом лежит на плечах, и то сколько сил истрачено зря, сколько ночей сожжено в угарных застольях, развеяно вместе с папиросным дымом, и сколько попито водочки за все эти годы… А что взамен? Вот эта брюзглость всей фигуры, тела, лица, нарождающаяся прежде времени и уже необратимая дряблость, оплывшие щеки, глубоко врезанные складки у рта, голубоватые запудренные мешочки под глазами…

Но все-таки, несмотря на все эти очевидные знаки, на явное старение, он еще достаточно свеж. Просто на удивление, как много силы, с каким долгим запасом, дала ему природа, и сколько уже ни растрачено ее, а все же еще много у него ее осталось, есть еще порох, есть еще и стать, и все еще хорош он собою; тяжеловат, грузен, но – хорош, хорош… И еще не ушло, не истратилось в нем то неуловимое, что так неотразимо действует на публику, вызывает к артисту всеобщее расположение. В русском языке нет слова, которым можно было бы это свойство назвать, а французы называют это «шарм» – особое обаяние, которое не позаимствовать, которому не научиться, которое тоже – дар природы…

Аккомпаниатор уже за роялем – сухой и костистый, как обглоданный рыбий скелет, с головой, сдавленной с боков, будто его зажало однажды между вагонными буферами, и такой носатый, что в глухом своем черном костюме, с черным лоснящимся зачесом длинных, козырьком свисающих сзади, над шеей, волос, он похож на грача.

Балабанов начинает с коронного номера многих певцов – арии Сусанина. Ею заканчивают, дают ее «под занавес», когда голос уже распет, горяч и густ, а он поступает наоборот. Для него эта ария как раз и есть разминка. Разминка голосовых связок, дыхания, первый контакт с публикой. По строю, тембру, звучности его бас из разряда «кантанте», сильный, но мягкий, шаляпинский. Но на последних нотах, когда тянется долгое «…ты у-у-кре-пи…», его бас отпускается так низко, что это уже «профундо», уже из рода тех редких басов, какими обладали когда-то только немногие церковные протодьяконы, от могучего рева которых гасли свечи, а послушать их съезжались из всех мест России. Громово-бархатный, рокочущий басовый раскат клубится в пространстве зала даже тогда, когда голос певца уже умолкает. Глаза Балабанова закрыты, лицо – скорбно, и вот каково чудо, творимое искусством: без грима, одежд, декораций, но он Сусанин, таким и видится – могучий седой старик, ждущий себе от врагов смерти, готовый ее мужественно принять, в длинном тулупе, среди белого морозного леса, – хотя ничего этого нет… Он дает время отгудеть и погаснуть распластанным над зрительным залом могучим звукам, и только тогда открывает глаза, опять становится самим собой, всего только артистом у края просторной сцены.

Потом на целых пять минут – он Гремин; генеральская осанка, твердое лицо бывалого воина, уверенное, мощное, утверждающее: «Любви все возрасты покорны…»

У большинства певцов, когда они поют, чувствуешь, видишь, что голос стоит им натуги. Некоторых даже жалко —так они, бедняги, трудятся; ощутимо испытываешь их напряжение, начинаешь и сам внутренне напрягаться, трудиться вместе с ними, – невольно хочется им как-то помочь, избавить их от мучений.

У Балабанова голос льется без всякой натуги, широко, свободно; кажется, ему ничего не стоит его рождать, он совсем не «делает» голос, голос уже в нем, как пар в котле, крепко, туго наполняет грудь, и забота у Балабанова обратная, чем у прочих певцов, – только сдерживать в себе эту рвущуюся из него силу, не давать ей всей воли, какой она все время хочет… Господи, – думает в зале, наверное, не один человек, слушающий Балабанова, – какая же красота! Какое это счастье – вот так петь, так волновать, радовать, оделять столькими чувствами людей, поднимать в их душах такие бури! Отвалит же природа такой щедрый дар! Колоссальному большинству – ничего, ни крохи, будто немилые пасынки, а какому-то своему избраннику – с лихвой, с преизбытком. Будто показать, что она может, сколько чудесного в тайных ее кладовых… И вот у одного из миллионов – такое богатство, такой дар! Почему так скупо, почему – только одному?

– Не одному, разве этот подарок только мне? – словно бы отвечает на эти мысли со сцены Балабанов, с просветленно-торжественным лицом вознося свой голос куда-то к самому небу и вместе с ним поднимая в эту безбрежную высь внимающих ему людей. – Да, этот дар у меня, по воле судьбы он достался мне, но он дан для всех, я пою не себе, людям, это богатство общее, всех и каждого…

– Да, да, это так, это так… – соглашается слушатель, потому что в этом – и утешение, и правда. – Исчезни любой талант – разве это личная, это всеобщая потеря… Не стало Шаляпина, Репина, Маяковского – потеряли все… Какой бы ни ушел из мира художник, творец, мастер – и беднеет каждый…

Но почему же, почему не всегда сознают всенародную, всечеловеческую ценность таких даров те, кому они достаются, свою величайшую ответственность за их владение, почему так нередко есенинское: небрежение, безжалостное, напрасное расшвыривание своих сил, времени, здоровья, доставшегося золота?.. Это тоже думают в зале, но те, кто знает про Балабанова то, что знает его бывшая жена Людмила Андреевна, близкие его товарищи и знакомые, филармонические служащие, что еще до предвечернего часа не были твердо уверены, состоится ли этот концерт, сможет ли выступить Балабанов: утром он вылез из поезда совсем, как говорится, «тепленький» после проводов, устроенных ему в Москве друзьями, и от возлияния с оказавшимися вместе с ним в одном вагоне его почитателями, которые для доказательства своих восторженных чувств немедленно откупорили бутылку коньяка, а потом и что нашлось еще, уже не с коньяком, а с тем, что зовется «червивкой». В гостинице Балабанов вздумал «поправлять» себе голову, и, если бы не бдительность филармонических служащих, специально приставленных к нему на случай таких попыток, скорей всего пришлось бы или переносить концерт, или вовсе возвращать публике деньги.

Что-то неожиданное, непредусмотренное творится с Людмилой Андреевной. Балабанов поет знакомые ей арии, романсы, которые он пел и тогда когда они были вместе; потом она слышала их десятки, если не сотни раз по радио с напетых им пластинок; всегда она следила за исполнением, звучанием голоса, а сейчас она больше слышит слова, слышит их так, будто впервые. И будто все они обращены именно к ней. Будто Балабанов приехал и вышел на сцену с одной целью – словами оперных арий и старых романсов сказать ей то, что все эти годы мучает его изнутри и что не может он сказать ей другими словами и другим способом. И что ни романс, ни ария – слова их точно пронзают ее насквозь, бьют ее в самое сердце… «Я плачу, я стражду, душа истомилась в разлуке…» Это – признание, это боль уставшей, не нашедшей себе счастья души; кому еще в зрительном зале она может быть направлена, как не ей?.. «О, если б ты могла хоть на единый миг забыть свою печаль, забыть свои невзгоды…» И это – ей, ей… «Все же лечу я к вам памятью жадною, в прошлом ответа ищу невозможного…» И это – тоже ей, ибо не мог, не мог он вычеркнуть начисто прошлое, их прошлое… Было – невзгоды, ссоры, взаимные обиды, взаимные оскорбления, но ведь и это было, и сколько, сколько – страсть, любовь, моменты какого-то совершенно безумного порыва друг к другу, их ночи – совершенно такие, этого старинного романса: бессонные, усталые, в самом деле – точно озаренные каким-то сжигавшим их обоих огнем…

Молодым Балабанов, как правило, вел свои концерты без антракта. Искусство – плен, магия, волшебство; овладев тысячным залом, нельзя отпускать удила, перебивать этот плен, взлет чувств лимонадом в буфете, мороженым в вафельных стаканчиках, разговорами в курилке, ленивым прогулочным шарканьем вдоль колонн по паркету вестибюля. С годами, подвалив к сорока, подрастратив силы и прежнюю свою выносливость, он все же стал делить свои концерты на две половины.

Но сегодня он опять поет без антракта. Полтора часа его горло без отдыха, напряжено; что ему это стоит – знает и ведает только он один. Внешне же – он словно бы не чувствует усталости. Охотно бисирует на бурные овации зала, дважды, трижды повторяя понравившийся романс, поет новые; он явно «в ударе», кажется, что силы его бесконечны, удвоены, утроены приемом публики, успехом, какого, похоже, у него уже давно не было. А между тем – он совсем измочален, опытные глаза Людмилы Андреевны видят это отчетливо; слышнее его дыхание, алая краска густо заливает его лицо; платок, раньше лежавший на рояле, он уже, не выпуская, держит в руке и, раскланявшись, не прикладывает его ко лбу, а, развернув полностью, откровенно, не стесняясь, – ничего не поделаешь, уж извините! – несколько раз крепко вытирает им всё разгорячённое, блестящее лицо и шею. Потемнел, мокр воротничок сорочки, а значит, и вся сорочка, и весь он под фраком, тугим атласным жилетом с жемчужными пуговицами.

Чем же он закончит? Уже спето все, что в его репертуаре, чем обычно завершает он свои концерты: «Утро туманное», «Гори, гори, моя звезда», «Шотландская застольная», шубертовский «Лесной царь» с тревожными раскатами басовых рояльных струн. Он тоже мастер, этот черный грач за роялем с длинным остроконечным носом, которым он, взмахивая головой и низко пригибаясь к клавиатуре, в иные моменты точно клюет рояльные клавиши.

Нет, не простак Балабанов, чтобы закончить на чем-нибудь рядовом. Он понимает, как поставить последнюю точку, как вздыбить аудиторию, чтобы в ней уже не осталось ни одного человека с нормальным ритмом сердца.

На пару секунд он скрывается за кулисами, выходит – выходит боком, ведя кого-то за руку. Кого же? Кто же это такой – в коротких узких брючках, кургузом пиджачке, с красненьким галстуком-бабочкой под подбородком, седой, неловкий, смущенно улыбающийся… Костюмчик – повседневный, заношенный, хотя и старательно почищенный, отглаженный. Даже соответствующего концертного одеяния не нашлось… Шепот, шевеление, рокот по рядам… Неужели это Вовочка Бородин? Так он жив, этот Вовочка? Давно же его не видели на сцене! Сколько уже раз разносилось по городу, что он опять в больнице и теперь уже не выйдет, кончился этот феноменальный гитарист, и никто никогда больше не услышит его необыкновенную гитару…

Но и гитара цела, он несет ее перед собой двумя руками, как неумелые отцы носят грудных детей, когда чуть не за версту видна их бережность и то, как дорога им эта ноша.

В зрительном зале хорошо знают Вовочку Бородина, знают и историю этой его гитары с добела вытертым грифом. Он услышал ее еще юнцом, первокурсником муз-училища, и понял, что это – его инструмент, он должен и будет играть только на этой гитаре, никакой другой ему не надо. Он потерял покой, сон и намертво пристал к старой барыне, бывшей помещице, которой эта гитара принадлежала. Он просил, умолял продать ее за любые деньги. Денег у него не было, мать его служила уборщицей в бане на улице Дурова, отца не существовало вообще, время было послевоенное, голодное, Вовочка ел раз в день, носил протертую серо-зеленую куртку, перешитую из немецкого солдатского френча, кирзовые стучащие башмаки на деревянной подошве, все денежные средства его заключались только в скудной училищной стипендии, но тем не менее он ходил к барыне чуть не каждый день и неотвязно клянчил. А она ему неизменно отвечала: «Что вы, миленький, как же я могу расстаться с этой гитарой, ведь на ней играл мой муж, это единственная у меня память о нем… Вот умру – тогда заберете, я вам ее назначаю…»

Барыня была уже стара, очень даже стара, но все равно жила и не умирала. Когда же умерла, Вовочка, уставший ждать и почти уже смирившийся с тем, что барыня бессмертна, узнал об этом не сразу. Узнавши – немедленно кинулся в ее жилище. Имущество уже поделили родственники, гитара оказалась в Борисоглебске. Вовочка кинулся туда, нашел ее выброшенной на чердак, придавленной рухлядью, без струн, с трещиной в деке. Он расстроился ужасно. Но он знал, что в Киеве живет старик, гитарный мастер, первый по всей России специалист, и повез гитару ему. Старик ее починил, оживил, и опять она зазвучала с тем уникальным серебряным звоном, который так пленил Вовочку с первого же раза. Ах, что он выделывал на ней на концертах в своих сольных выступлениях, в качестве аккомпаниатора, а еще пуще – в дружеских компаниях после двух-трех рюмок да под чей-нибудь хороший голос с цыганской рыдальщинкой, с забубённой хрипотцой;.. Быть бы ему непременно первым гитаристом России, если бы умел он останавливаться на этих двух-трех рюмках… Но их становилось все больше, и уже не гитара, не музыка, не артистические выступления стали главным наполнением Вовочкиной жизни, а эти рюмашечки, стопочки, бутылочки – на троих, на двоих, а затем и на одного – и прямо из горла…

Соответственно шла и его семейная жизнь. Росли две дочери у него на глазах, в его доме, но он почти не знал их, с удивлением порой обнаруживая, в каких они уже классах. А вот они уже и школу закончили, в институты поступают… Не поступили, не набрали баллов, пошли работать, но и это он не сразу узнал, уже потом, когда все совершилось, – что одна его дочь галантерейная продавщица, а другая – в театре. Не артисткой, ученицей костюмерного цеха… Жена ему досталась решительная: раз пять вылетали его вещи и он сам из семейной квартиры. В последний раз, чтоб короче был путь наружу, жена выбросила его имущество не в дверь, а с балкона, и Вовочкину бесценную «серебряную» гитару тоже. Квартира – на пятом этаже, гитара грохнулась на дворовый асфальт. После этого ее оставалось швырнуть еще раз – в мусорный ящик. Вовочка просто рыдал. Он предпочел бы сам лететь с пятого этажа на асфальт – только бы гитара была целой. Друзья собрали немного денег, и Вовочка, увязав гитару в простыню, поехал в Киев. Ехал и дрожал: жив ли мастер, лет уже прошло много. Мастер, на счастье, оказался жив, но уже слепой, давно оставивший свое ремесло. Однако он проникся Вовочкиным горем, сказал то, что Вовочка знал и сам: если не он, то больше никто гитару не починит, и оставил ее у себя. Починить, склеить, конечно, кто-нибудь нашелся бы, но звук! После этого ее все равно пришлось бы выбросить на помойку.

Старик колдовал над гитарой целых полгода. Склеивал трещины по одной какими-то древесными смолами, сушил под прессом, полировал заделы. А Вовочка со страхом жил всё это время: не дай бог, старик умрет, не доведя работу до конца. Но работу он все же довел, и гитара опять зазвучала своим дивным серебряным голосом, как раньше на Вовочкиных концертах, как у старой барыни в ее развалюхе на Малой Стрелецкой, как, должно быть, пела она до этого целых сто лет в усадебной тиши, когда на ней наигрывали цыганскую тоску, «Очи черные», разудалую песню о генерал-майоре Бакланове, которую знали и которой непременно тешили себя все вышедшие в отставку поручики и штабс-капитаны, сменившие свои военные мундиры на домашнюю венгерку, мягкие туфли и вязаный колпак…

Балабанов и Вовочка Бородин выходят на самый край сцены, поближе к публике. Огни рампы у их ног, сверху на них льют яркий голубоватый свет прожекторы. Седая голова Вовочки совсем белая, снежно-сверкающая. Он старше Балабанова. Только Балабанов – Валентин Георгиевич, а он – просто Вовочка. Семилетним мальчиком в коротких штанишках на помочах, в чулочках, подтянутых резинками, он уже выступал в детских концертах, на смотрах городских школ, даже в программах взрослых – этаким милым забавным вундеркиндом; тогда он играл еще на мандолине – живо, бойко, всем нравилось, его неизменно провожали шумными аплодисментами, особенно – взрослая публика, растроганные папы и мамы. Концертные ведущие объявляли залу: Вовочка Бородин. Таким для всех он и остался – даже с выбеленной головой: было в нем что-то, что так и не повзрослело, мешало людям видеть в нем человека, которого полагается называть с отчеством.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю