355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Гончаров » Большой марш (сборник) » Текст книги (страница 29)
Большой марш (сборник)
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 23:00

Текст книги "Большой марш (сборник)"


Автор книги: Юрий Гончаров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 52 страниц)

Господин Фушон не сдержался, перебил Марию. Он сказал, что ее мать здесь, на плантациях, на своем винограднике. Надо обязательно с ней поговорить, ведь она должна помнить Леона. Она будет очень жалеть, если они пройдут мимо и она не увидит Прасковью Антоновну. Это совсем недалеко, нисколько не удлинит путь.

Роже не дал закончить мэру, – стал шумно объяснять, взмахами огромных рук, широких, как доска, ладоней как бы рассекая стену зеленых зарослей; есть совсем короткая дорога, вот так, через виноградники, напрямую…

С Андрэ на руках он рванулся своим большим телом в чащу лоз, ныряя под листву. За ним юрко, привычно к такой чащобе, побежали девочки – Мишли́н и Луиза. Господин Фушон снял шляпу, чтоб не испачкать ее в паутине, показал жестами Прасковье Антоновне и Тане, что он пропускает их впереди себя.

Короткий путь Роже оказался не таким уж коротким и совсем не удобным для Прасковьи Антоновны и Тани. Их городские туфли не годились для ходьбы по взрыхленной земле плантаций. То и дело приходилось наклоняться, отводить в сторону жесткие листья и проволочно-упругие стебли, а они норовили вырваться из рук, больно хлестнуть по лицу.

Все-таки виноградники пересекли, вышли на открытое место к небольшой будке из крашеной фанеры. Рядом с нею грудою высились ящики, бочки разной величины.

Роже, не найдя никого на стане, приставил ко рту ладонь и покричал во все стороны.

Из-за бочек, отряхивая с одежды мелкую древесную стружку, вышел старик в полотняном кепи с длинным козырьком, щеточкой коротких седых усов под горбатым носом. В укромном уголке с самодельным верстаком он починял бочки – строгал для них рубанком новые дубовые планки. У старика было внимательно-напряженное выражение лица, не просто внимательное и не просто напряженное, а как бы остановившееся однажды и навсегда, – такая печать ложится на тех, у кого давно недостает слуха, кто привык с постоянным усилием прислушиваться к окружающему, ловить чужую речь больше по движению лица и губ.

Так это и было: Роже и господину Фушону пришлось почти кричать, объясняя старику, кто находится вместе с ними на поляне.

Старик перевел свои пристальные глаза на Прасковью Антоновну, снял кепи, – голова оказалась у него в такой же густой проседи, как и усы, молча шагнул к Прасковье Антоновне, молча нагнулся, взял ее руку, поцеловал и отступил назад. Лицо его не изменилось, в нем осталось прежнее выражение, коричневая сухая кожа как-то безжизненно, отрешенно обтягивала его лоб, скулы, морщинисто лежала во впадинах щек, но глаза его были полны чувства, из них смотрело что-то глубокое, взволнованное, они были необычайны, – какая-то особая судьба читалась в них, во всем облике старика.

Господин Фушон заговорил, знакомя Прасковью Антоновну со стариком, поцеловавшим ей руку.

– Это Жерар Валеро, наш деревенский мастер… – переводила Таня. – До войны он жил, как все, а сейчас он совсем одинок, без родственников и семьи, зарабатывает разным случайным трудом – столярным, бондарным… Ему всегда есть заказы, он всё делает хорошо, хотя у него изувечены руки. Оккупанты мобилизовали его на ремонт железнодорожных путей. У него было два сына, их взяли тоже. Происходили диверсии, немецкие власти считали, что их устраивают сами рабочие, и каждый раз кого-нибудь расстреливали. Рабочие пытались бежать, но у немцев всюду были посты, сыновей Жерара застрелили, а его – долго избивали, потом отправили в лагерь.

Господин Фушон что-то спросил у старика, слушавшего с неподвижным, но сосредоточенно-внимательным лицом, – он понимал, что речь идет о нем. Старик тотчас же ответил, – подсказал господину Фушону. При этом в мучительном усилии выговорить у старика искривились, задергались губы, скосились глаза, так что в прорезях век на секунду осталась лишь белизна белков.

– Лагерь был под Льежем, в Бельгии. Сейчас там музей и памятник замученным. Это был один из тех немецких лагерей, – продолжала переводить Таня, – где смерть люди считали для себя милостью, лучшим даром судьбы. Немцы это знали и не убивали до конца, чтобы заключенные мучились как можно дольше. В этом лагере Жерара окончательно сделали калекой. У него были сломаны обе руки, ему разбили голову, с тех пор он плохо слышит и почти не может говорить…

Роже тихо тронул Прасковью Антоновну за рукав.

На поляну из глубины виноградника выходила женщина в длинном переднике из серой мешковины, в сабо на голых, оплетенных синеватыми венами ногах.

– Сэ ля мэр де Мари… Ля мэр, ля мэр… – показывая на Марию, повторил Роже. – Мама!

Он мог бы и не говорить. Прасковья Антоновна уже поняла это по первому взгляду – такое близкое сходство было между Марией и появившейся женщиной.

Вместе с нею на поляну к будке вышло все ее семейство: другая дочь, моложе Марии, тоже в переднике, в сабо, – она еще больше, чем Мария, была похожа на мать, мальчик и девочка – лет десяти-одиннадцати, двое мужчин – молодой, рослый, муж сестры Марии и отец этих детей, и невысокий, лет шестидесяти с лишком, но еще очень крепкий, весь какой-то квадратный, с короткими сильными руками, в полукомбинезоне с широкими лямками на груди.

Роже называл всех по именам, но запомнить непривычные имена Прасковья Антоновна не могла, они тут же терялись из памяти. О пожилом мужчине Роже сказал, что он отчим Марии и ее сестры. Родной их отец прожил после войны недолго, Мария почти не помнит его, младшая сестра – не помнит вовсе, их воспитывал отчим, месье Рене Клермон. Он сам пережил несчастье. Во время войны его семья хотела перебраться из Марселя в провинцию, к родственникам; поезд попал под бомбежку, не осталось никого в живых…

Прасковью Антоновну на поляне окружало уже плотное кольцо. Людей прибавлялось – сильный голос Роже разнесся далеко, его услышали на всех соседних плантациях, из зарослей виноградных лоз, с разных сторон, выходили все новые и новые мужчины и женщины.

Матери Марии было еще не так много лет, как можно было бы думать. В пору войны она была еще очень молодой женщиной, лет девятнадцати-двадцати. Возможно, она выглядела бы совсем моложавой, будь ее жизнь спокойней, без тех событий, что были пережиты. Но забыть их было нельзя, они оставили свой след: в ее сухом, удлиненном, оливково-смуглом лице с такими мелкими морщинками, что их можно было обнаружить только вблизи, какой-то неуловимой тенью была разлита тихая, запрятанная глубоко внутрь, печаль.

Она подошла к Прасковье Антоновне, смотря ей прямо в глаза, так, как будто когда-то она и Прасковья Антоновна уже встречались, знали друг друга, и теперь мать Марии хотела отыскать в чертах Прасковьи Антоновны памятное, знакомое себе. Странно, но и Прасковье Антоновне под этим пристальным, что-то отыскивающим в ее лице взглядом показалось, что она тоже когда-то уже видела стоящую перед ней женщину, – слишком явственно вдруг почувствовалось, протянулось между ними что-то связующее. Но быть этого не могло – когда-то уже состоявшихся встреч, просто две много узнавшие в жизни матери стояли друг против друга, и то ощутимое, что казалось им их прежним знакомством, близостью, было той близостью, что есть у всех матерей мира – как некая магнитная сила, соединяющая их воедино, через все рубежи.

Господин Фушон поспешил с вопросом – помнит ли мать Марии русского парня Леона?

Мать Марии медленно покачала головой. Как-то еще заметнее, острее стало в ее глазах отражение печали, лежавшей в ее душе. Было видно, что она понимает, чувствует, как надо бы сейчас сказать, что она помнит того русского парня, что остался на тропе с пулеметом, но она не могла сказать этой нужной и красивой неправды. Тихо качая головой, она ответила, что – нет, она не помнит его. Она даже не видела его тогда, хотя и проходила мимо, совсем рядом. Ей было трудно взбираться в гору, ее шатало от слабости, она боялась оступиться, поскользнуться на мокрых от росы камнях, – Марии было уже семь месяцев, ей было тяжело ее нести…

В глазах женщины блеснули слезы – оттого, что таким своим ответом она огорчает Прасковью Антоновну, которая надеялась услышать совсем другое и ради этого пришла сюда, на ее участок, трудной дорогой…

Солнце меж тем превращалось из слепящего магния в оранжево-красный диск. Господин Фушон забеспокоился, указывая Тане на солнце и на свои наручные часы. До захода осталось не так уж много, а потом сразу же, стремительно, начнут густеть сумерки. Он надел шляпу – как бы подавая этим сигнал продолжать путь.

Толпа, окружавшая Прасковью Антоновну, не осталась на месте: Роже, Мария, ее мать, сестра, дети, бессловесный Жерар Валеро, те, кто вышел из зарослей на голос Роже, – все пошли по тропе.

Наклон тропы становился все круче, а виноградники на склонах – все ниже, сухой горный склон с его бедной влагой не давал лозам развиваться здесь так пышно, кустисто, как внизу. Зелень уже не скрывала людей, плантации просматривались во всю ширь, влево и вправо от тропы, и те, кто на них работал, сами, без зова, прерывали свой труд, чтобы пристально всмотреться в непонятное им шествие. Некоторые оставляли корзины, ящики, выходили к дороге – навстречу мэру, односельчанам. Господин Фушон, не останавливаясь, на ходу бросал им краткие слова, но их было достаточно: крестьяне обращали свои взоры на Прасковью Антоновну, снимали шляпы, фуражки, кепи, почтительно-приветственно склоняли свои головы и, пропустив процессию, присоединялись к ней сзади. Те, что работали далеко от тропы, окликали идущих и, получив ответ, в свою очередь передавали его другим, тем, кто был еще дальше, – возгласы летели над виноградниками от одной группы крестьян к другой, на самые дальние концы плантаций.

Две девочки – Луиза и Мишли́н – легко и ловко карабкались сбоку тропы по крутизне, отбегали в стороны, чтобы сорвать поздние горные маки. Пышные букеты цветов уже были у них в руках, и у всех, кто поднимался следом, в руках были маки, даже у Андрэ, которого нес Роже, – чтобы и он мог положить наверху свой цветок…

На небольшой площадке господин Фушон приостановился. Он подождал, пока Прасковья Антоновна и Таня присоединятся к нему, переведут дыхание, и молча указал вперед, на самую вершину холма. Прасковья Антоновна взглянула. Холм, на который, петляя, взбиралась тропа, впереди был весь усеян крупными и мелкими камнями. Вершина его тоже была в камнях и рисовалась неровно, зубчато. Все камни казались помещенными туда по воле одной лишь природы, и все же взгляд Прасковьи Антоновны сам, без подсказки, остановился на одном из них. В нем была непростая, неслучайная прямизна линий, отделяющая его от всех других таких же серо-желтых, с подпалинами лишайниковых наростов, камней…

Прасковье Антоновне стало невыносимо тяжело сделать очередные шаги, – как будто вдруг из нее ушли все силы. Господин Фушон уловил ее состояние, протянул ей руку. Прасковья Антоновна почувствовала чье-то помогающее ей прикосновение: это ее молча поддерживал Жерар Валеро… Сухая глинистая почва, смешанная с ракушками древнего моря, некогда покоившего на своем дне всю видимую окрест земную твердь, сменилась каменными уступами, похожими на крутые ступени.

И когда кончилась глина и под ногами оказался камень – стал слышен стук крестьянских сабо. Они стучали дробно, гулко, стук нарастал, усиливался – оттого что новые и новые люди вступали на каменное тело горы. И вот слитный, отчетливый, заглушающий все другое грохот крестьянских башмаков слышался уже во всю высоту подъема…

Господин Фушон взглянул назад, остановился.

– Посмотрите! – сказал он Прасковье Антоновне.

Они находились уже высоко над долиной, над виноградниками – всё было видно, как на ладони. Густая движущаяся цепочка людей заполняла тропу от верха до самого низа. Вся деревня Монтемар поднималась по склону…

1976 г.

Давняя история

1

Нет на войне, да, верно, и быть не может человека без страха. Как же иначе: живой, здоровый, руки, ноги, голова, – всё на месте, всё действует, всё исправно, и всё в человеке хочет жить, не хочет разрушения и преждевременного конца.

Боялся и Василий Михалёв. Он был водителем танка, а по танку бьют все: пехота своими одиночными пулями, пулеметчики – ливневыми струями свинца из своих раскаленных, дымящихся стволов, специальная, именно для уничтожения танков придуманная артиллерия, таящаяся на поле боя так скрыто, что в лучшем случае разглядишь только вспышку выстрела, а саму пушку – когда уже почти перед ней, повезло приблизиться и раздавить ее гусеницами и всей многотонной тяжестью танковой брони. С неба зорко высматривают танки «юнкерсы», без устали за ними охотятся, пикируют, обрушивая целыми сериями свои бомбы. А иные из них такой силы, что, если даже не попадут прямо, а лишь поблизости разорвутся, всё равно в танке все оглушены и контужены до без сознания, а то и сам танк, будто в нем никакого веса, всего лишь простой коробок, на десятки метров отброшен, расколот и перевернут.

Страхов было у Василия несколько, разных. Больше всего он боялся попасть в плен – на муки, издевательства, голодную смерть. С танкистом это может случиться: пошел в немецкий тыл на разведку или в рейд, машину подбили, окружили – и тогда или стреляйся сам, или вылазь в руки к немцам. Затем, вторым по размеру страхом, он боялся ранения, такого, после которого человек остается безнадежным калекой, инвалидом, тягостным и себе, и близким людям. И совсем мало боялся Василий Михалёв смерти, к тому же, если она сразу. Смерть – это ничто, ни боли в ней нет, ни переживаний, а мгновенная – так человек даже не успевает понять и испугаться, что его постигло, что он уже не в мире живых, конец всех его забот, чувств и волнений.

Именно такое на глазах у Василия случилось с его взводным командиром. На опушке леса, в котором схоронились танки, из-за ствола корявого дуба комвзвода показывал Василию и его лейтенанту на местности и по карте их боевой маршрут и вполголоса, будто его могли услыхать немцы, говорил, шевеля обветренными, растрескавшимися, с махорочной крошкой губами:

– Пройдете вот этой ложбинкой вон до того домика – или что это там такое стоит, сараюшка, что ли какой… В ложбине им вас будет не видать, увидят уже возле сараюшка; если у них есть пушки – они вдарят; вот это нам и надо знать – есть ли у них на этом направлении стволы, какие и сколько. Ты, Михалёв, не задерживайся, а ты, лейтенант, с ходу по ним плюнь парой снарядов, крутой разворот – и этой же ложбиной назад. А если огня не откроют – пройдите вправо, покрасуйтесь, пока их соблазн не возьмет. Должны они пальнуть, есть тут у них артиллерия, я это нутром чую, и скорей всего – вот тут…

Комвзвода ткнул черным от солярки пальцем в карту под желтым целлулоидом своей кожаной планшетки, и сейчас же, следом за пальцем, на планшет упала его голова в брезентовом замасленном танкистском шлеме: далекая немецкая пуля беззвучно вонзилась ему в переносицу и так молниеносно пресекла в нем ниточку жизни и судьбы, что он даже охнуть или хотя бы протестующе дернуться не успел. Василий Михалёв ужаснулся до холода в конечностях этой беззвучной, на недоговоренном слове смерти рядом, вплотную с собой: на двадцать сантиметров в сторону – и пуля прямёхонько влетела бы в его лоб. А потом, вновь обретя рассудок, даже позавидовал: уж если назначены тебе бугорок из глины и красная фанерная звезда – то лучше вот так…

К исходу войны у Василия был уже третий танк, из прежних один подорвался на мине, другой сгорел. Но сам он оставался без царапины. В городах и селениях на пути широкого и уже безостановочного наступления советских войск немцы всё гуще вывешивали белые флаги, сдавались кучами, целыми воинскими частями и гарнизонами, и у Василия потихоньку стало брезжить чувство, что ему повезло, как мало кому: не сегодня-завтра войне конец, а он будет живой, здоровый…

Но нельзя наперед загадывать ни в каком деле, а тем более – на войне.

В тот же самый день, когда к Василию пришла подспудная радость, мальчишка-фаустник влепил в его машину бронепрожигающий снаряд. Немцы почти не обороняли городок, где это случилось, танкисты свободно вошли на его главную улицу, мощенную квадратным булыжником, и вот на одном из перекрестков, когда несколько передовых машин его благополучно миновали и были уже вдали, из-за угла дома высунулся пятнадцатилетний белобрысый пацан, каких спешно набрали в фашистскую армию в последние дни. В прорезь смотровой щели Василий увидел, как он, присев за пробитую бочку, прилаживает, нацеливает свой «фауст». К этому мальчишке в железном шлеме и широком для его тощих плеч солдатском френче Василий не испытал даже зла и нисколько его не испугался, только с досадой усталого фронтовика подумал: «Ну, зачем, зачем ты это, дурень недоразвитый, всё равно вам ничего теперь уже не сделать…» И в ту же секунду его исклеванная осколками «тридцатьчетвертка» вздрогнула и остановилась от удара. Нутро танка наполнилось едким дымом. Мотор заглох и не запускался. Командир танка в орудийной башне, двадцатилетний лейтенант, крикнул: всем вылезать! Стрелок-радист тут же нырнул в нижний люк, а Василий всё нажимал и нажимал на стартер, чтобы увести машину с этого места, чтобы в нее не влепили второй «фауст». Удушье уже разрывало ему грудь. Он понял – попытки его бесполезны, оставил стартер, рычаги управления и последовал тем же путем, каким выбрался радист. Сил хватило только на то, чтобы кое-как выползти из танка. А встать на ноги он уже не смог: легкие его жгло, точно они были набиты горящей ватой, у него потемнело в глазах, померкло сознание.

Даже спустя несколько часов, в медсанбате, ему всё еще продолжало казаться, что в груди что-то тлеет и вместе с дыханием из него выходит смрадная гарь.

Ночью вокруг медсанбата и по всему городку поднялась неистовая пальба: это разнеслась весть, что Германия сдалась, сложила оружие и наконец-таки – всё! В комнату вошел старик санитар, чтобы объявить это раненым, и осекся, потерял голос на первом же слове, заплакал.

В госпитале, куда перевезли Василия, один он был такой, отравленный, а все остальные – обыкновенные раненые, кто пулей, кто осколком, а кто и тем и другим вместе. Василию они говорили: это чепуха – дыма глотнул, через неделю ты всё это забудешь, поедешь домой здоровехоньким, как огурчик. А вот нам – лежать да лежать…

Но вышло наоборот: уехали все, кто так говорил с Василием, а его всё держали в госпитале. Уже и врачи поменялись, появились совсем молодые, что учились где-то в тылу, пока шла война; угасало лето: медленно подобравшись к своему перевалу, двинулось под уклон, с каждым днем всё заметней и быстрей.

Наконец Василия пропустили два раза через медицинскую комиссию, признали инвалидом третьей группы с проверкой через шесть месяцев, и он поехал домой, в свой город.

2

Уже в госпитале с Василием начали происходить разные перемены, всё дальше и дальше отделяющие его от него же самого, кем он был четыре военных года. В части, в его взводе, в его танке его называли по воинскому званию – «сержант» или «товарищ сержант», – так, по всей уставной точности, в основном, те, кто помоложе, с чистыми погонами на плечах. В кругу равных – товарищей, одногодков – он был Михалёв или Василий, но уж никак не Вася, такими детскими именами на фронте никто никого не называл. А в медсанбате и затем в госпитале из языка сестер, санитарок, врачей взамен его сержантского у него появилось совсем другое и единственное звание – «ранбольной», вписанное даже в его лечебную карточку. Танк требует сильных мужских рук, Василий с самого начала справлялся с ним, как надо, и давно привык считать и чувствовать себя настоящим взрослым мужчиной. Но вот, приехав в свой город, он прямо с разбитого вокзала пошел на свою улицу, полого спадающую от пустынной Мясной площади вниз, к реке; встретилась какая-то женщина в сером бабьем платке, показавшаяся ему совсем незнакомой, а вгляделся – их довоенная уличная соседка, узнала Василия, воскликнула: «Вася?! Никак ты? Приехал!» – и с этим возгласом Василий сразу как бы снизился в возрасте и опять стал тем, кем был в действительности: двадцатидвухлетним парнишкой с девятиклассным образованием и без всякой гражданской профессии, – до призыва в армию у него в биографии была только школа и больше ничего…

Город дважды жестоко пострадал от немцев. В сорок втором, когда они его захватывали, они разбили его бомбами и артиллерией, а в сорок третьем, когда бежали, – сожгли. Родная Василию улица была странно для его глаз оголена и широко распахнута – потому что осталась почти без строений и пышных деревьев, что стояли на всем ее протяжении, набрасывая летом на дома и тротуары сплошную сиренево-дымчатую тень, смирявшую любой, даже самый неистовый зной. Казалось, что Василию изменила память и ноги привели его совсем не туда, настолько чужой и незнакомой выглядела улица его детства и школьных лет. Рыжие кирпичи фундаментов, рыжий осенний бурьян на месте дворов, садиков и огородов… Немногочисленные деревья, что уцелели, выглядели безобразными обрубками: угольно-черные от обглодавшего их огня, кривые, точно скорчившиеся от боли и так застывшие стволы, без ветвей и сучьев.

Дом Василия, однако, стоял: скособоченный, почерневший от копоти тех пожаров, что бушевали вокруг, но с новой крышей из смолистого толя, зеленоватыми стеклами во всех окнах и сенцами из свежего горбыля, которых не было раньше. Весь этот ремонт и деревянную пристройку сделал Павлин Аркадьич Солохнюк, квартирант, занимавший с семьей две светлые комнаты, а матери Василия оставивший проходную кухню, в которой только и места было кое-как затиснуть узкую железную кровать и шаткий столик. Поскольку сооружение крыши, остекление окон, поправка печи, пристройка сеней по обстоятельствам времени было архидорогим и попросту невозможным для обыкновенного человека делом, Павлин Аркадьич, непонятный работник какой-то непонятной базы, за свое постояльство матери не платил и вообще жил и держался в доме так, будто не мать Василия, а именно он в нем хозяин, а вот она-то как раз и есть квартирантка, пущенная из милости в проходную кухню.

– Почему ты называешь его Павлин? Павел, наверное? – спросил Василий у матери, когда, маленько отдышавшись от радости, она хлопотливо сготовила ему на сковородке картошку, залитую парой яиц, и они сели за щербатый столик.

– Так он себя называет, – сказала мать. – И в паспорте у него так – Павлин. Значит – Павлин.

Каштановые волосы ее поредели, проблескивали сединой, во рту, когда она говорила, зияла чернота – выпали зубы, лицо обтянулось, пожелтело, на шее висели дряблые складки. Совсем старуха – а ведь ей всего сорок пять лет! Такая плата за всё, что вынесено, пережито… В сорок первом пропал на фронте отец. Потом взяли Василия. Потом – немцы, пришлось всё бросить: дом, сад, имущество, уходить пешком под Борисоглебск, жить там в деревне, у чужих людей, надрываться на тяжелой мужской работе, и всё это время, каждый день, каждый час, болеть душой о сыне – целый ли он? – мучаться тревогами и надеждами от одного его письма до другого. А это ее нынешнее существование в испепеленном городе? Хоть и есть угол, крыша над головой, а легко ли? Вода из уличных колонок только нынешним летом пошла, а то все население с ведрами на реку ходило. Зимой тропинки и спуски обледенелые, наберет человек ведра, идет-карабкается на гору, где-нибудь уже на самом верху поскользнулся, упал – и весь его труд даром, начинай всё сначала… Всего нехватка, за всем долгие очереди – за хлебом, за керосином. Работа у матери по суткам, на жаре, на морозе. До войны была счетоводом, но на этом сейчас не прожить, не прокормиться; с освобождения города – путевой рабочей на станции, возит балласт, поднимает рельсы, орудует и киркой, и ломом. Руки от такого труда – жесткие, точно на них не кожа, а скорлупа, потрескавшиеся. Зато – рабочая хлебная карточка, дрова и уголь по повышенной норме, как всем железнодорожникам, прикрепление к спецстоловой, спецодежда, время от времени дополнительные ордера на что-нибудь. Один раз выдали простынный материал, недавно – три метра синей диагонали; хотела пошить себе юбку, да хорошо, что раздумала, сберегла, будет теперь из чего сладить Василию брюки, малость приодеть его на гражданский лад: хватит ему таскать на себе армейское…

К вечеру пришел Павлин Аркадьич, – дородный, щекастый, на коротких, толстых, колесом выгнутых ногах, в офицерском кителе, хотя в армии, как сразу же понял Василий, не служил, все четыре года прокантовался в тылу, незаменимым работником на «броне». Краткой улыбкой одних только губ изобразил свою радость по поводу возвращения хозяйского сына. А глаза его и всё остальное лицо не улыбались, взгляд был всё время напряженный, присматривающийся, не теряющий какой-то внутренней бдительности, в которой, как видно, Павлин Аркадьич находился каждую свою минуту. Василий, поглядев на него раз, другой, вполне его разгадал: да, таким людям есть чего опасаться, отчего всегда быть начеку, постоянная недремлющая бдительность для них – уже неразлучная привычка: во-первых, везде сразу же всё правильно понять и ничего существенного для себя не упустить, а, во-вторых, важней того, не сделать бы какой оплошки, не влипнуть бы ненароком во что-нибудь себе не нужное.

Возвращение фронтовика под кров родного дома полагалось празднично отметить.

– Ничего, всё у тебя устроится, обладится… Главное, что живой… – тягуче, на разные лады повторял Павлин Аркадьич, хрустко закусывая желтым антоновским яблоком. – Это даже на руку, что ты инвалид… Инвалидам – льготы, пособия… Бедовать не будешь… Я так думаю, ты ведь не пустой из Германии ехал, кое-что ведь привез, так?

– А что можно привезти?

– Мало ли что… – неопределенно ответил Павлин Аркадьич, жмуря мелкие глазки в глубине пухлых век и надбровий. – Часы, например… Полторы тыщи за штуку, с ходу… Иголки… А иголочка на базаре – червончик. Машинная – так та и вовсе тридцаточку… Кремешки для зажигалок – тоже хороший товар. Ни веса, ни места, штук триста в одном спичечном коробке, а хватают – только покажи, десять хрустов штучка…

– И мыслей этих не было, – сказал Василий, умом понимая выгоду такой коммерции, а в душе почему-то нисколько ею не соблазняясь.

– А надо, надо было иметь… – наставительно прогудел Павлин Аркадьич. – Парень ты молодой, женишься, детишки заведутся… Сколько всего нужно… Попробуй, добудь, – это, брат, долгие годы, великие труды… А так бы – одним ударом, р-раз – и в дамки… Лопух ты, лопух…

Брови Павлина Аркадьича были осуждающе насуплены, весь вид его говорил – уж он не вел бы себя там лопухом, притащил бы всё, что стало дефицитом, за чем гоняются на рынках: и бритвенные лезвия, и зажигалки, и кремни для них, и иголки, и нитки, и много чего другого…

Напротив материной кровати, по другой бок кухонного стола, Василий поставил продолговатый ящик от немецкой авиабомбы, запасливо затащенный матерью в сарай. Мать покрыла ящик старым половичком, что в довоенную пору всегда лежал у порога входной двери, поверх него в два слоя постелила кусок зеленого автомобильного брезента, – другой свой трофей, найденный по возвращении в город в развалинах. Тогда же мать еще обогатилась ржавой немецкой канистрой на двадцать литров, и теперь очень ею дорожила, удобно хранить керосин. И еще из трофеев у нее была немецкая солдатская каска с короткими рожками, из которой единственная ее курица клевала на дворе распаренные отруби. А потеряли Василий с матерью, лишились – почти всего, что было у них прежде в доме; вернувшись, мать нашла его полностью пустым. Мебель немцы пожгли на кострах, варя в котелках свои концентраты, посуду и разные хозяйственные вещи просто побили, теша свою страсть к разгрому и уничтожению: весело ведь трахнуть тарелкой или фаянсовой чашкой в кирпичную стену, расколоть опорожненной бутылкой старое зеркало в резной деревянной оправе…

Верно, в своих ожиданиях его возвращения, этого вечера, мать мысленно уже не раз стелила ему эту постель на порожнем ящике от бомбы: так всё заранее было у нее припасено, и такая обдуманность была во всех движениях матери. У нее нашлась приличная простыня, подушка в свежей ситцевой наволочке. Байковое одеяло он сразу же узнал, едва увидев его у матери в руках – его прежнее, довоенное…

Он лег, вытянулся. Жестковато, узко, от сырой каменной стены, соседствующей с сенцами, сочится холодок. Но тихая радость так и трепетала у него внутри: вот он и дома, и впереди жизнь, хотя воздуха ему по-прежнему мало и грудь всё хрипит и хрипит, как испорченная гармошка…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю