355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Гончаров » Большой марш (сборник) » Текст книги (страница 8)
Большой марш (сборник)
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 23:00

Текст книги "Большой марш (сборник)"


Автор книги: Юрий Гончаров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 52 страниц)

С холма на холм, с холма на холм… Следы, следы, следы, большие и маленькие, твердых подошв и босых ног, серо-желтая пыль, вздымаемая непрерывным людским шествием, плотно осевшая на придорожных лопухах и репейниках, палящий зной и неутолимое желание пить… Язык во рту сухой и жесткий, царапает нёбо – будто рот полон песка; его хочется выплюнуть – и нет слюны… А воды всегда мало, надо тянуть ее до следующего колодца, до следующего степного ручья. А они тоже редки…

Эта дорога и сейчас мне иногда снится ночами. У меня есть свои страшные сны. Самые страшные – когда мне снится, что тяжко заболевают мои маленькие внуки, что с ними какая-то беда. Я мечусь по кровати, я даже кричу во сне, силясь сбросить с себя это тяжкое видение. Это тоже для меня один из страшных снов – будто я снова иду этой дорогой на Хохол, не хочу, все во мне сопротивляется, протестует – но иду, потому что должна идти, нельзя не идти, и нельзя повернуть назад или в сторону, даже остановиться, потому что сзади сразу же взвивается в воздух ременная плеть. Когда мне это видится, я тоже мечусь, как в кошмаре, на кровати, чтобы вырваться из плена этого страшного для меня видения, и когда вырываюсь – то в ушах моих еще долго продолжает явственно звучать зычное, как у погонщиков скота, «Геть! Геть! Шагать! Шагать!» – как будто это всплыло не в моей памяти, а кто-то громко и грубо, как те голоса, только что кричал над моей кроватью…

По нескольку раз в день мы обязательно встречались с немцами: или они шли навстречу пешком, свободным строем, с оружием на плечах, или ехали на бронетранспортерах и грузовиках, прикрытых для маскировки срубленными ветками, или располагались где-нибудь по соседству с дорогой – в лесных полосах, в заросших кустарником балках. Иногда они заполняли деревни, но редко, останавливаться в деревнях они, как видно, не любили, в них скорее попасть под бомбежку. Если это была отдыхающая или стоящая в запасе часть – непременно дымили походные кухни на колесах, что-то варилось; солдаты расхаживали голые до пояса или даже в трусах и сапогах, гоняли футбольные мячи и большинство обязательно что-то ело – из котелков и не из котелков, обязательно что-то жевало. В третий, пятый, десятый раз это уже не удивляло, виделось уже как что-то непреложное; создавалось впечатление, что на всем пространстве захваченной ими земли немцы заняты только одним: жрут, жрут и жрут. Как будто у себя в Германии они ничего не ели, и вот теперь это им позволено, они наконец дорвались до возможности осуществить самое свое главнейшее, самое свое насущное желание. Сытые, загорелые, полнотелые солдаты, худых среди них не было, что-то весело кричали бредущим по дороге людям, делали руками какие-то жесты, изгибались, приплясывали, – развлекая себя шутками и насмешками. Их явно забавлял жалкий вид обессиленных женщин и стариков. Иные из них кучками и в одиночку стояли возле дороги; поманив к себе рукою кого-нибудь из вереницы идущих («Матка! Матка!»), они бесцеремонно залезали в вещи, рылись в них, как в своем, отбирали сахар, табак. И вообще все, что нравилось. Никто из ограбленных не возражал ни словом, ни движением. Нас с мамой они пропускали, не трогая, но мама всякий раз говорила, когда мы приближались к немецким солдатам и должны были мимо них проходить:

– Ради бога, не плачь, не кричи, не издавай ни звука, если станут у нас что-нибудь отнимать. Пусть забирают хоть все, не противься, иначе побьют или совсем убьют, им же это ничего не стоит…

Я это и сама понимала. Мне никто не объяснял наше положение, не говорил, как оно называется, понимание его возникало само собой, это было бесправие, полное и абсолютное бесправие. С нами могут всё, а мы – ничего, даже защитить себя своими собственными силами или хотя бы зримым, видимым выражением своего несогласия, – ибо тогда будет немедленная и жестокая расправа. Даже мать бесправна, бессильна и не может защитить своего ребенка, если над ним будут издеваться, отнимать его у нее или даже убивать на ее глазах! Чувство это было ужасным, с ним я ничего не могу сравнить, да, наверное, и нет такого на свете, понять это состояние может только тот, кто сам его когда-либо пережил.

Вот почему такими бурными, такими неудержимыми были слезы радости, таким непередаваемым и тоже ни с чем не сравнимым было всеобщее счастье, когда зимою по глубоким снегам пришли наконец наши наступающие войска, и кончились бесправие, униженность и полная беззащитность всех, кто был «под немцем», и каждый почувствовал, что, хотя он ограблен до нитки, гол и бос и до самых костей истощен голодом, а вокруг только зола и пепел, – все-таки он опять человек, ему возвращено это звание и все бывшие у него прежде права, и теперь он не ничто, с которым любой немец, даже просто ради забавы, из прихоти, может сделать все, что только захочет, что пожелает его злая воля…

11

Хохол открылся в широкой долине белыми хатками, рассыпанными по холмистым склонам. Он был запружен пришлым воронежским народом. В каждой хате, в каждом дворе ютились по нескольку семей, люди – где густо, где пореже, где в одиночку – сидели, лежали вдоль улиц под стенами хат, под плетневыми заборами, в тени огородных подсолнухов, жиденьких ракит, зеленевших на пыльных горбатых улицах. Самое частое, бесконечно повторявшееся слово было «регистрация». «Регистрация… регистрация…» – шелестело везде, где были люди, точно ветер с уличной пылью носил его от одной людской группы к другой – и снова туда же, где оно только что слышалось. Немецкие переводчики, ходившие по улицам, тоже носили с собой и без конца повторяли это слово: «Регистрация… регистрация… Все обязаны пройти регистрацию, ответить на вопросы, получить в паспорте штамп и направление на место будущего жительства и работы. Уклоняющиеся от регистрации будут рассматриваться как злостные нарушители установленных правил и подвергаться наказаниям…»

Огромная толпа многоцветным пятном пестрела на истоптанной, обестравленной земле в центре Хохла, в низине перед узкой речушкой и бревенчатым мостом. У моста стояли немецкие часовые. Время от времени они пропускали на другую сторону партии людей человек по сорок – пятьдесят. Перешедшие мост поднимались к небольшому домику, возле него за столами сидели немецкие офицеры, переводчики. Рядом с ними стояли солдаты с винтовками. Столы эти и были регистрационным пунктом, куда каждый должен был предъявить свои документы. Офицеры тщательно просматривали паспорта, задавали вопросы; среди них были и такие: состоите ли членом комсомола, большевистской партии? Находится ли ваш муж, сын или кто-либо из членов семьи, близких родственников в Красной Армии? В каком чине? Немцы что-то помечали в своих бумагах, хлопали черными штампами, оставлявшими на страницах паспортов следы, похожие на жирные кляксы. Некоторых солдаты отводили в сторону, под стражу, большинство от столов поднималось по склону выше, к двухэтажному зданию школы. Все классы ее, коридоры были заполнены людьми, их было там несколько сот. Многие томились в ней уже не первый день, спали на соломе, вповалку, не раздеваясь, готовили себе скудную еду на кострах, дымивших вокруг школьного здания. Из школы, тоже партиями, но уже большими, прошедших регистрацию направляли пешком на станцию Кузиха, а с нее в товарных вагонах – дальше, на Курск, Белгород, Харьков, в деревни на уборку урожая, на строительство и ремонт дорог и мостов, нужных немцам, в другие места и на другие работы, для которых немцы использовали труд, силу и руки захваченного гражданского населения.

Два разных, противоположных настроения и стремления владели людьми, достигшими Хохла. Одни шли к мосту и собирались возле него в неуменьшавшуюся толпу; они хотели скорее пройти регистрацию и скорее попасть на свои места, какими бы они ни оказались, лишь бы только окончились бездомные странствия, неопределенность, голодная жизнь, что-то, наконец, получать, какой-нибудь паек. Другие растекались по улицам и переулкам села, медля с явкой на регистрационный пункт, в каких-то смутных надеждах, ожиданиях. У каждого они были свои, у всех – ничего ясного, точного, но иные таким образом тянули время в Хохле в чужих избах, на чужих дворах, в пыльных зарослях лопухов под заборами уже по неделе и больше.

Мама в наплыве новых впечатлений, которыми нас встретил Хохол, известий, слухов, толков, разговоров и предсказаний, которые слышались со всех сторон, до крайности растерялась. Регистрация ее пугала, люди говорили, что есть случаи, когда родителей разделяют с детьми, и мама считала, что немцы могут так с нами поступить, если узнают, что она врач. Они мобилизуют ее в свой госпиталь или к нашим военнопленным, а меня отправят в детскую колонию. Работать на немцев, говорила мама, она не хочет ни при каких условиях. Врач на войне, так считалось всегда, должен помогать всем, без различия, свой ли это или чужой. Но на этой войне, говорила мама, эти старые правила не применимы, немцы сами не соблюдают никаких правил, они ведут не войну, а истребление. А если победят – то вообще истребят, уничтожат всех русских как народ. Они это не скрывают, и пишут, и говорят открыто, для этого они и пошли войной на нашу страну. Как можно поддерживать тех, кто хочет нас полностью уничтожить, – хотя бы только медицинской помощью их раненым солдатам? Не может она допустить, даже представить себе и такого, говорила мама, чтобы нас разлучили. Она страшно волновалась, я еще не видела, чтобы мама могла так волноваться, быть такой испуганной и совсем убитой.

Меня тоже до крайности испугало быть оторванной от мамы, оказаться в немецкой колонии для детей. «Мамочка, я не хочу в колонию!» – твердила я, роняя слезы. Мне было так жутко, что я даже схватилась руками за маму и не разжимала их, как будто уже шли к нам, чтобы меня увести…

Надо было пристроиться где-нибудь на отдых и ночлег, и мы стали проситься во дворы. Поговорили с одной хозяйкой, с другой, третьей. Все они отвечали, что у них полно, ни в доме, ни во дворе не ступить ногою. Зашли еще к одной – то же самое. Не находя нигде пристанища, мы прошли несколько переулков. В конце последнего был пустырь с репейниками и лопухами, и на нем мы увидели примусного мастера Шпарака с его женой, невесткой и внуком. Они находились на этом месте уже второй день. Для спанья у них был сооружен шалашик из старого брезента, клеенок и одеял. Тлел костерчик из коровьих навозных лепешек, над ним на палке висел закопченный казан с остатками какого-то варева. Сам Шпарак, заметно исхудавший, уже не производивший впечатления толстого, но все равно широкий и большой, с серебряной щетиной вокруг лица, сидел возле шалашика, скрестив ноги, и копался в примусе какой-то местной хозяйки, – работа нашла его и тут.

– Что я говорил – вашей тележки хватит объехать вокруг света! Шпарак всегда работает с гарантией! – приветствовал он нас с хрипом и удушьем в груди. Сначала он узнал нашу тележку, а уже с нее перевел глаза на нас.

На его костерке мы с мамой час спустя сварили последнюю нашу картошку, что у нас еще оставалась, и съели – без хлеба, но с солью. Соль дал Шпарак, насыпал щедрую щепоть своими корявыми черными пальцами на сорванный лист лопуха. Я знаю, он дал бы и хлеба, но хлеба у них самих не было ни куска.

В сумерках широкая котловина, в которой лежало село, выглядела как огромное становище степных кочевников: во множестве мест краснели костры, поднимались дымы, сливаясь в синевато-сиреневую мглу, густо, как молоко чашу, наполнявшую всю котловину до краев. Перед темнотой стали ходить какие-то люди в полунемецкой форме и совсем гражданские и кричать, чтобы затаптывали, тушили костры; немцы боялись ночных советских самолетов.

У маленького Вовки, внука Шпарака, разболелся животик, он плакал, его качала на руках поочередно вся семья – молодая мать, которую звали Зоей, жена Шпарака – сухонькая, сутуловатая, темнолицая женщина, сам Шпарак. Казалось, полуторагодовалый Вовка в одеяльце – не для его грубых рабочих рук, но он держал сверточек на удивленье умело и нежно, – будто всю свою жизнь был не мастером по железу, а нянькой или вынянчил на своем веку множество детей и внуков. На руках у него Вовка наконец затих и уснул, и его уложили в шалашик. А Шпарак в стороне долго, до полуночи, кашлял, бормотал своим хриплым, свистящим голосом, подавленно и растерянно обсуждая с женой, как им быть – идти ли на регистрацию всем вместе или отдельно от Зои с Вовкой. Она русская, это записано у нее в паспорте, немцы должны пропустить ее дальше. А если предстать перед ними как одна семья – они могут посчитать всех евреями. А если еще узнают, что сын, Зоин муж, в армии, командир – о, тогда уж наверняка не пощадят ни ее, ни внука…

Мы лежали с мамой в пыльном бурьяне рядом с нашей тележкой, и пока не сморил меня сон, я слышала этот их разговор – сбивчивый, с частыми вздохами и тяжелым молчаливым раздумьем, вполголоса, в котором главным для обоих было – как спасти, сохранить внука. О своей участи Шпарак и его жена не говорили. Понимали – выхода у них нет, и были готовы ко всему, что может с ними случиться…

12

Рано-рано, еще при сером небе и желтых звездах, Шпарак разбудил маму и сказал:

– Зоя и Вовочка спят, а мы с Соней пойдем… Если все хорошо – встретимся с нею в школе. А если… Пусть бережет Вовочку. Яша его так целовал, когда уходил в армию. У нас только один сын и только один внук…

Они ушли налегке, ничего не взяв из вещей, что привез сюда на себе Шпарак.

Солнце уже светило на землю, когда в шалашике проснулся Вовка. Было слышно, как он зачмокал губами, стал попискивать. Потом послышалось беспокойное: «Де́дя где? Где де́дя?»

Зоя ему что-то говорила, успокаивая; она встала раньше и все сразу же поняла, еще до маминых слов. Но Вовка не замолкал, ему было непривычно, что ласкового дедушки, наклонявшегося над ним при каждом его пробуждении, нет возле, и он продолжал недоуменно и требовательно лепетать: «Де́дя… де́дя… Где де́дя?»

Бросив тележки на пустыре, мама, я, Зоя с Вовкой пошли к мосту – узнать, что там делается, а главное – о судьбе Шпараков.

У моста было то же, что мы уже видели: словно улей, гудела и толклась большая толпа, стояли и расхаживали немецкие солдаты с оружием. За речкой, на другой стороне лога, на своем месте стояли столы с сидевшими за ними офицерами. На взгорке высилось унылое здание школы с разбитыми окнами, возле которой тоже толпились люди.

Еще одна группа людей стояла недалеко от столов с офицерами. Ее сторожил немецкий автоматчик. Мы стали вглядываться, и я первая увидела в ней Шпарака и указала на него маме и Зое. Жена его сидела на земле, вероятно, устав от долгого стояния. Вид у людей был особый, не такой, как у тех, кто томился перед мостом или у школы, – полностью обреченный, безнадежный.

Мама и Зоя нервно засуетились. Зоя заплакала, у мамы задрожали руки.

– Боже мой, что же делать?! Что-то надо же сделать! – повторяла мама. – Давайте передадим им деньги, может быть, их отпустят за деньги…

Эти мамины слова услышал мужчина из толпы у моста, сказал – как знающий обстановку:

– Не хлопочите, это бесполезно. Советские деньги для них не деньги, да и никакие тут не помогут…

Автоматчик окриками и движениями автомата уже поднимал на ноги группу, в которой был Шпарак со своею женой. Появились еще два немца, что-то скомандовали – и под их конвоем кучка отобранных людей пошла куда-то в сторону, за вершину холма. Почти все были пожилые и старики и почти все – евреи. Кто прихрамывал, кто торопливо, спотыкаясь, семенил. Мы следили за ними глазами, пока они не скрылись. Зоя всхлипывала, вздрагивая, мама будто закаменела, лицо ее было белым…

13

Как нестерпимо-тягостно тянулись в Хохле дни! Все они были нескончаемо-долгие, накаленно-знойные, с безжалостно пекущим солнцем, душной пылью, застилающей улицы от каждой проехавшей повозки, немецкой автомашины. Сухой жар зримыми прозрачно-дрожащими волнами стекал с окрестных холмов в хохольскую котловину. Как ни горячи были его потоки, как ни пламенно обдавали они тело, а все казалось, что они несут в себе и что-то знобкое, какой-то холодноватый, сверлящий сквознячок. Так сказывалось нервное напряжение, тревожное ожидание своей судьбы, которые мучили каждого из многих тысяч людей, переполнявших Хохол.

Деревенская девочка моих лет из недалекого дома, с гуттаперчевой куклой в пестром лоскутке, несколько раз застенчиво подходила к нашему лагерю на пустыре. Ей хотелось поиграть со мной. Но у меня не было никакого желания, и девочка оставалась в недоумении, почему я не хочу с ней играть, почему меня не заинтересовывает ее нарядная кукла, явно выменянная ее родителями у каких-то горожан.

А во мне точно уже не осталось ничего детского, меня занимали совсем взрослые заботы, заботы нашего с мамой существования. Мама поручила мне заготавливать топливо для костра, и я часами бегала вокруг, старательно выискивая и подбирая все, что могло сгодиться: солому и коровьи лепешки, щепочки и прутики, древесную кору, осыпавшуюся с трухлявого пня. Раза два в день мама уходила к мосту – узнать новости, слухи, все важные известия узнавались там, приносились оттуда, а я, оставшись на пустыре возле нашей тележки и сооруженного стариком Шпараком шалашика, в маленьком тазике, захваченном из бабушкиного дома, стирала с кусочком серого мыла свои трусишки или платьице и ждала, с чем придет мама, что она расскажет. Ближе к вечеру, когда местные жители доили своих коров, мама отправлялась по хатам – купить или выменять на что-нибудь из наших вещей молока и хлеба, а я в одиночку опять занималась какими-нибудь нужными хозяйственными делами и опять с нетерпением ждала маму, гадая, вернется ли она с удачей или у нас и в этот вечер не будет никакого ужина.

Если у меня выпадало совсем свободное время, я не тратила его попусту, в такие часы у меня тоже было занятие: я ходила от одного людского сборища в нашем переулке к другому и слушала, что рассказывают те, кто покинул город после нас и знает то, что при нас еще не случилось. Одни очевидцы сообщали, что возле Дворца пионеров на фонарном столбе они видели девушку, повешенную немцами по подозрению в том, что она разведчица, отправленная нашими с левобережной стороны. В других кучках шли разговоры, что на бывших Романихинских складах возле вокзала осталось много муки и сахара; напрасно наши в последний момент не раздали эти запасы населению, теперь все заберут немцы. На путях у Курского вокзала, говорили другие, тоже осталось немало вагонов с продовольствием и всяким добром, – как жаль, что их не сумели вывезти! Кто-то близко видел горящий завод имени Коминтерна, а пожилой рабочий с этого завода с пристрастием допытывался, что именно там горело, какие цеха, не тот ли, в котором он работал.

Отчетливо, будто держу перед собой фотографическую карточку, вижу одно лицо. В тени плетня на траве сидел разутый, давно не бритый мужчина с маленьким, вдавленным на переносице, словно бы перешибленным носом, мелкими невыразительными глазами, в белой нижней рубашке, нежа на солнце красные ступни ног. С ним рядом сидели его сыновья, трое подростков четырнадцати – семнадцати лет. Жена на чемодане, покрытом полотенцем, резала на длинные дольки крупные желтые огурцы и крестьянский круглый хлеб, большой каравай килограммов на пять; я уже знала, сколько весят и сколько стоят такие караваи; если на деньги – то рублей четыреста. Советские деньги продолжали ходить по рукам, других не было, оккупационные марки появились позже; советские рубли брали, но по-разному, кто – не очень охотно, кто, напротив, с охотой, радуясь, что цены на все невероятно высоки и каждый день растут все выше, что счет идет только на сотенные и полусотенные и они быстро собираются в руках в пухлые пачки; были и такие, и много, кто отказывался от денег, считая их уже никчемными бумажками, соглашался только менять свои продукты на вещи. Или мыло. Мыло стало валютой, как и соль; кто имел в запасе соль и мыло, тот не голодал; за полстакана соли или полкуска стирального мыла, не торгуясь, отдавали каравай хлеба, какой резала женщина, да еще что-нибудь в придачу: солидный пук зеленого лука, десяток огурцов, большую желтую тыкву.

Отдыхая, в ожидании, когда жена закончит приготовления и позовет к трапезе, мужчина спокойно говорил окружающим, что он не боится Германии, пускай везут туда на работу, в прошлую войну с его села были там некоторые в плену, работали у бауэров, в крестьянских хозяйствах, всегда были сыты, справно одеты, получали деньги, даже с собой привезли. «Кто работать умеет – тот и в Германии не пропадет, – негромко, уверенно говорил мужчина, как будто уже побывал там и все знал наверняка. – Немцы – они сами работяги, у них к трудовому человеку уважение. Это лодырю туда страшно, потачки ему не дадут… А трудяга и там себе место найдет. Такому вот, как я, чего бояться? Я всякую работу одинаково могу – и плотник я, и столяр, и печи класть… Поставь меня землю пахать – я и землю могу, не сробею… Сыны мои тоже не барчуки, моя закваска… Вот они, один к одному, все мне помощники. Целая, можно сказать, бригада, восемь рук, – не сгибнем…»

С мужчиной никто не спорил и никто его не поддерживал, казалось даже, что его никто не слышит, хотя слышали многие. Люди точно по общему уговору оставляли его в одиночестве с этими его мыслями, негромкой, нудноватой речью. А он, ни к кому конкретно не обращаясь, все говорил и говорил, просто в пространство перед собой; ему, похоже, и не нужны были слушатели, говорил он главным образом для самого себя, чтобы еще и еще раз себя уверить, что в Германии его ждет именно та жизнь, какой ему хочется, какая ему по душе, по нутру и не вышла у него на родине.

Не один раз вспоминался мне этот мужчина потом, в разные годы. И всегда, когда он всплывал в памяти, мне хотелось с ним встречи – задать только один вопрос: ну, чем вас, эту вашу восьмирукую бригаду, приветила Германия, какими пирогами? Или, может, кровавыми слезами вспоминается она всем вам?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю