355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Гончаров » Большой марш (сборник) » Текст книги (страница 38)
Большой марш (сборник)
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 23:00

Текст книги "Большой марш (сборник)"


Автор книги: Юрий Гончаров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 38 (всего у книги 52 страниц)

Сашка кинул Ваньке в руки маленький промасленный сверток. От утра, свежести воздуха, быстрого лёта по степи на мотоцикле Сашка был возбужден, говорлив. Он и всегда-то был мастер поболтать, почесать язык.

– А механик слушал-слушал, голову свесил и вдруг как всхрапнет. Сычев надулся и говорит: ну, если механик храпит, когда ему руководство дает указания, чего ж тогда от трактористов ждать! А механик двое суток не спал, электродойку налаживал…

Ворон сполоснул лицо, сам себе поливая на ладонь из канистры. Ванька, зачерпывая из ведра остывшую воду, пил кружку за кружкой: его разбирала жажда.

Первым запустил трактор Ворон – ему и начинать было первым. Выхлопная труба, нацеленная отвесно в небо, задрожала, стреляя баранками тугого дыма, вначале коричневато-черного, потом голубого. Баранки взлетали высоко в зелень неба, вдогон друг другу, строго прямолинейно, словно нанизанные на невидимый стержень. Тракторный дизель прогревался, стучал все ровнее, ритмичнее.

– Ну ладно, хлопцы, – сказал Губырин. – Я поехал. К восьми на работу, я еще минуток полтораста придавлю.

Вслед за Ванькой, взяв из его рук кружку, он выпил из ведра водицы, плеснул остаток на кострище, взбив серое облачко пепла. Перекинув ногу через свой «ИЖ», он словно бы пришпорил его, рванул каблуком вниз педаль стартера, и мотоцикл взревел, сливая свой рев с гулкой пальбой Гришкиного трактора.

– Постой! – крикнул Павел. Ему вдруг неудержимо захотелось уехать с Сашкой, чтобы не присутствовать при дальнейшем, не смотреть, как станет Ворон рушить ножом бульдозера яблони, как двинет он машину на цветущую сирень и как она, со всполошенным метанием ветвей, не в силах уклониться от погибели, избежать ее, затрещит под напором многотонной громады безжалостного металла, как примутся железные гусеницы давить и мешать с землей ее цветущие, в живом, душистом соку бутоны и как за бульдозером и плугом Ванькиного трактора, который пойдет следом, потянется, увеличиваясь, голая пустая чернота…

Не спрашивая Сашку, возьмет или нет он его на мотоцикл, Павел поспешно и решительно – только бы не остаться на хуторе! – пристроился на кривое сиденье за Сашкиной спиной, ухватился за поручень.

Ванька удивленно воззрился на Павла: губы его шевелились, он что-то спрашивал – не понимал, чего это Павлу загорелось вдруг уехать, когда самая работа только начинается.

Павел взмахнул рукой, как бы что-то объясняя Ваньке – благо что трещали моторы, глушили слова и можно было ничего не объяснять. Сашка отпустил рукоять сцепления, крутнул газ, и мотоцикл бросило с места.

Когда Сашке приходилось ездить с пассажирами, он гнал дуроломно, заваливая скорость за сто – бахвалился своим мотоциклом, своей водительской лихостью. Перед Павлом Сашке побахвалиться было особенно лестно, и до Глухаревки они домчались почти как по воздуху, до боли нахлестав лица ветром.

Над глухаревскими крышами всплывали печные дымы, малиново-золотые на просвет встающего солнца. Куры купались посреди улицы в дорожной пыли.

Буфетчик чайной, Григорий Фомич Жогин, припадая на деревянную култышку, заменявшую ему правую ногу, открывал на своем заведении ставни, снимая с замков и со звоном откидывая тяжелые железные поперечины.

Павел слез с мотоцикла. Еще было не время работы чайной, Григорию Фомичу еще предстояло принимать из пекарни хлеб, варить в котле пшенную кашу и макароны с тушенкой – обычное утреннее меню, – но Павел хотел есть, папиросы у него кончились, и он знал, что Григорий Фомич, добрая душа, найдет, чем его покормить, отпустит и пачку «Прибоя». Вот уже два месяца, как Павел его постоянный клиент по два, а то и по три раза на день.

– Раненько сегодня, раненько… – сказал Григорий Фомич, бросив на Павла взгляд и выбирая из связки ключ, чтобы отпереть поперечину на последней ставне. – Откуда это вы с Сашкой?

– С хутора, – ответил Павел. – Пашут хутор.

– Ну? – удивился Григорий Фомич. – А говорили, будто Сычев передумал. Будто в районе постановили там лагерь для школьников сделать.

– Нет, – сказал Павел, – пашут. Не будет больше хутора.

Григорий Фомич сердито дернул замок, вполголоса выругался:

– Вот ведь окаянный какой! И в керосине его отмачивал и маслом мазал. Запирается слободно, а отпереть – по́том изойдешь. Не иначе как попало в него что. Разбирать надо.

Шаркая протертыми, щелистыми на сгибах валенками, подковылял старик Кушелев и остановился возле чайной, подперев себя спереди палкой. На старике были милицейские галифе, подаренные ему внуком, который служил в районной милиции, обвислый на плечах пиджак спортивного покроя, с накладными карманами, подаренный ему другим внуком, студентом техникума, и старая-престарая облезлая, совсем уже без меха шапка-треушка. Блекло-серые глаза старика в безресничных веках смотрели без всякого выражения, и непонятно было, зачем он остановился у чайной – то ли так, отдыхая на пути, то ли с каким делом.

Павел вспомнил, что Кушелеву восемьдесят шесть лет, что он самый старый житель Глухаревки, свидетель всех событий, что происходили в этих краях с последней четверти прошлого века; при нем ездил по степным селам писатель Эртель, при нем в полной своей красе зеленели на приречных буграх сады, степные усадьбы он застал еще в прочной силе, в крепком порядке и видел глухаревский хутор таким, каким не видел его никто из ныне живущих людей, – еще не тронутым увяданием, красующимся высоким домом, а парк – еще незнакомым с топорами, во всем великолепии, во всей мощи двухсотлетней зрелости.

И, не удержавшись, точно найдя, наконец, кому можно пожаловаться, кого можно взять в сообщники, Павел сказал Кушелеву:

– Дедушка, а хутор-то пашут… Не будет больше хутора.

– Ась? – подался Кушелев к Павлу, выставляя голову ухом вперед.

– Хутор, хутор запахивают! Не будет, говорю, хутора больше!

– Да-да, это точно, не будет… Это хорошо, что пашут… Земля уход любит. Ее ухаживаешь – она хлебушек дает. А от хлебушка – вся жизнь. Нет хлебушка – и жизни нет, помирает народ… – забормотал Кушелев. Выражение его блеклых, слезящихся глаз не изменилось, по старику было видно, что уста его плетут нить слов сами по себе, а сознание где-то далеко, совсем без связи с ними.

Он постоял еще в той же позе, в какой остановился, налегая на палку, потом в глазах его что-то всплыло, и, пришамкивая, он спросил у Жогина про сельповскую продавщицу:

– Дашка поехала в район? Обещалась поехать.

– На что тебе Дашка? – спросил Жогин.

– Селедки обещалась привезть.

– Посолониться захотелось? – снисходительно, как разговаривают с детьми или вот такими, вроде Кушелева, глубокими стариками, усмехнулся Жогин. Он уже кончил отпирать ставни и смыкал замки́ дужками, чтоб не растерялись.

– Надоело на одной картохе… – ответил Кушелев. Он жил с бабкой, такой же старой, но еще способной к хозяйствованию, однако готовил себе сам, отделившись от бабки, считая, что она изводит много керосину, дров, а делает все не так, как надо, только тратит продукты. – С соленым-то она лучше идет… Я ить еще жевать могу, три зуба осталось… – прибавил он, постояв.

– Поехала Дашка, поехала, – сказал Жогин. – Только больно рано ты, дед. Она часам к десяти возвернется, не раньше. Да и то если на базе очереди нет.

– А я возле сельпа на травке посижу, – сказал Кушелев. – В избе духотища, мухи заели…

До обеда Павел просидел в конторе совхоза над конторскими документами, выписывая сведения для дипломной. Срок, когда уезжать в институт, был уже недалеко, и Павел старался набрать побольше материала: в институте любили, чтоб дипломные студентов изобиловали цифрами и таблицами.

Приехал бухгалтер, ездивший в одно из совхозных отделений, узнал у Павла, что хутор распахивают, и сказал, довольный:

– Отлично! Внесем в сводочку!

Павел листал конторские книги, вчитывался в планы, сводки, отчеты, акты, крутил на арифмометре ручку, подсчитывая гектары мягкой пахоты, человеко-часы, затраты горючего, а сам за всею этой кропотливой, требовавшей внимания и сосредоточенности работой, под тиканье конторских ходиков не переставал помнить о Вороне и Ваньке и мысленным зрением видеть хутор и все то, что на нем совершается в эти идущие часы. Вот уже нет сирени и яблонь, вот трещат, в облаках пыли рушатся сараи, вот под напором стального ножа выворачиваются из земли, из своих гнезд пни, обрывая влажные корни, и бегут, расползаются в стороны всевозможные жучки и козявки, находившие в трухлявом дереве пней себе приют…

В два часа дня зазвонили в рельс, возвещая о перерыве на обед, и Павел, ждавший этого сигнала, точно какой-то завершающей черты, мысленно сказал себе: «Ну, всё…»

И действительно, в этот самый час на хуторе всё уже было закончено. Бугрясь крупными неразборонованными глыбами, влажно дыша, чернела пахота, широкой, выпуклой посередине полосой вписанная в квадраты и прямоугольники окружающих совхозный полей. Ссунутые в ярок, в промоину, прорытую весенней водой, дотлевали остатки садовых деревьев и построек, синий дым стлался над пашней, уплывая вдаль, туманя степной горизонт. Тракторы, с работающими моторами, сотрясаясь мелкой дрожью, стояли у края пахоты, на дороге в Глухаревку; запыленный, усталый, хмурый Ворон тяжелым гаечным ключом отбивал с траков приставшие комья земли; Ванька, тоже усталый, грязный, припудренный пылью, мыл черные, измазанные мазутом руки, плеснув керосину в то самое ведерко, которое Павел отчистил и отпарил кипятком, и весело, оживленно говорил с Вороном, дивясь дурости соловьев: когда уже все кусты и деревья на усадьбе были срезаны и покорчеваны и остался один, самый последний, кривой, низкорослый, задетый тракторным колесом и поломанный куст, они слетелись на этот последний куст, унизали его сверху донизу, ошалелые, взъерошенные, беспокойно вертясь, толкаясь, перепархивая по веткам. И только когда Ванька в новом заходе почти уже наехал на этот последний куст трактором – они снялись и полетели куда-то врассыпную. А оставь им этот куст – наверное, так и сидели бы на нем одни-одинешеньки, посреди ровной степи…

Хутор Михайловна,

май 1964 г.

Легкая жизнь

Второй раз Матвей Федотыч Слепухин женился уже почти стариком, тоже почти уже на старухе, вдовой бабке. В деревне у нее было прозвище Жучиха. За цыганскую смуглость обтянутого дряблой кожей лица, угольную черноту глаз. Так же звал ее и Матвей Федотыч все двадцать лет их совместного житья-бытья и привык к уличному прозвищу своей супруги так крепко, что, когда она умерла, и в сельсовете писали об этом справку, и секретарша спросила имя-отчество покойницы, то Матвей Федотыч даже назвать не смог; минут пять думал, морщил лоб и не вспомнил. Благо, в сельсовете случайно находилась соседка, она и подсказала:

– Да что ты, Федотыч, аль ум свой совсем пропил? Лизаветой же она была, а по отчеству – Григорьевной…

– Точно! – сконфуженно подтвердил Матвей Федотыч. – Лизавета Григорьевна! Скажи – как из ума вон!

Померла она в самую мартовскую распутицу, когда вязкие непроглядные туманы съедали последние снега, все низкие места вокруг Жердяевки были залиты талой водой, и всюду текли, бежали, сочились ручьи, большие и малые, чистые, как слеза, и мутные, неся на себе грязь, солому и пену. Копая на погосте могилу, землю сыпали вокруг нее валом, чтоб не затопило яму. Но вода все равно набралась туда по колено. Так в нее и опустили гроб. Утопили, можно сказать, покойницу. И по смерти пришлось ей не сладко, – как и всю ее жизнь, что с первым ее мужиком, драчуном и пьяницей, что потом – с Матвеем Федотычем.

Матвей Федотыч был с ней всегда гневен, хотя она старалась угодить ему изо всех сил, частенько ругал самыми ядреными словами, вымещая всякие доставляемые ему жизнью, обстоятельствами и людьми раздражения, и когда она, намаявшись, наконец померла, горя от этого он не почувствовал никакого. Событие это было для него лишь поводом крепко и долго попьянствовать. И он вполне использовал это свое право. Уже на кладбище держали его под руки, чтоб не нырнул он вслед за гробом в черную, наполненную пенной водой яму, а потом он еще трое суток шатался по деревне и по соседней станции Графская. На этой станции он работал с молодости, как большинство в окрестных деревнях и селах. Сначала – в путевых рабочих, но труд этот, для крепких рук, на жаре и морозе, пришелся ему не по вкусу, и он подался в сторожа. А сторожение – это, можно сказать, никакой работы. Принял дежурство – и ходи себе похаживай, посиживай и покуривай или даже спи. Матвей Федотыч сторожил магазины, станционные склады, пакгаузы. Отдремал за жалованье ночь – и день целиком твой. Скучная его служба не надоедала Матвею Федотычу, напротив, он всегда радовался, как он удачно, счастливо сообразил, что ловчей всего быть сторожем. Так, можно сказать, без особого труда и забот и прокантовался он сорок с лишним лет, даже выслужил пенсию.

На Графской у Матвея Федотыча было много дружков и знакомых. Встречая их, он всем говорил одни и те же слова: «А бабка-то моя… Жучиха… того… Вот как!» Ему хотелось продолжить, сказать что-то еще, но язык не слушался, да и ум был как в тумане, ничего больше не рождалось в нем. И Матвей Федотыч только сокрушенно махал рукой, как бы говоря – сами должны понимать, каково это, когда померла бабка, и в доме теперь никого, глухо, пусто и холодная печка. Большинство знакомых относилось к Матвею Федотычу сочувственно, его утешали принятым способом, так что Матвей Федотыч за все пребывания на Графской ни на минуту не трезвел. Кончились эти его поминки по супружнице Лизавете Григорьевне тем, что ночью, по дороге с Графской в свою опустевшую, простывшую избу, он свалился в грязь и снег и долго лежал, пока чуть не наехал на него местный грузовик, и шофер, узнав Слепухина и пожалев, подобрал его, грязного и бесчувственного, и довез до дома.

Лежа в мартовской хляби, схваченной поверху хрусткой корочкой льда, Матвей Федотыч сильно простыл, и с той поры у него ослабли ноги – совсем не могут его держать. Целыми днями, зимой и летом, лежит он на железной скрипучей кровати рядом с черной от копоти печкой, из которой выпало несколько кирпичей и полувывалилась дверца топки. Изредка он все же выбирается из избы, подпираясь двумя палками, но весь путь его – не далее своего двора и огорода. Даже до соседей ему не дойти. Местные к нему тоже не заходят, не любят его в деревне за сварливость, что развилась в нем от инвалидности, за то, что любой разговор Матвей Федотыч Слепухин непременно обращает в брань: что-то так и свербит у него все время внутри, просится излиться наружу. Точно обида и раздражение на людей: вы вот, мол, ходите, а я ползать должен. И выплескивает он это без разбора, на каждого, кто подвернется. Лишь полудурочка Ксюша, та, что моет в сельсовете и на почте полы и живет этим заработком, бывает у Матвея Федотыча, носит ему из магазина хлеб и другие продукты, получая за это из сдачи три, пять копеек. Прибыток небольшой, но Ксюша просто услужлива; кто о чем ее ни попроси – всем охотно помогает.

Однако избу Матвея Федотыча люди посещают, в собеседниках и общении недостатка у него нет.

Жаркий субботний день, середина июля. Двери в избу Слепухина все отворены, с кровати ему видно блеклое от зноя небо, облезлый, давно не крашенный штакетник, отделяющий заросший травой двор от улицы, кусок пыльного куста сирени, растущего за штакетником, рядом с калиткой. Однообразно, вгоняя в сон, жужжат мухи, стукаясь в мутные оконные стекла. На лавке и под лавкой возле печи – чугуны, кастрюли, но мухи даже не кружат возле них, знают, что посуда пуста и суха, в ней давно ничего не варилось, поживы там никакой нет, и жужжат и вьются только у окна, которое жарко нагрето солнцем, в его косом луче, и над Матвеем Федотычем. Он терпелив, даже когда мухи садятся и ползают, щекоча, по его лицу, но иногда, если возле него является слишком уж назойливая, он коротко и быстро взмахивает рукой, ловит муху и держит ее в кулаке, слушая, как она отчаянно жужжит и работает своими лапками, силясь выбраться. Подержав так в неволе муху и тем ее наказав, Матвей Федотыч ее выпускает, не давит: если перебить мух, без них в избе станет совсем скучно.

Хлопает калитка, кто-то нерешительно идет по двору, чьи-то ноги шаркают по густой высокой траве. Ага, гость!

Заслоняется, меркнет свет, вливающийся в распахнутые двери, на пороге – крупный мужчина в самом мужском возрасте, лет тридцати пяти – сорока. Черные брюки, кремовая рубашка в полоску с закатанными рукавами, лицо – худощавое, загорелое, в тонких морщинках у глаз и на лбу, не столько от возраста, сколько от работы на солнце, от постоянного прищуривания. На руке у гостя – плащ, в другой – старая полевая брезентовая сумка. Знать, дальний, раз захватил с собой харчишек в поездку и плащ на случай дождя. Облик и то неуловимое, что есть в госте, говорят Матвею Федотычу, что мужчина, хотя и деревенский, но не колхозник, вероятнее всего – рабочий какого-нибудь районного предприятия. Глаз у Матвея Федотыча наметанный, схватывает сразу, с уверенным чувством; еще так не было, чтобы пришлось ему ошибиться.

– Сюда я попал или не сюда? – произносит гость, оглядывая низкую грязную комнату с голым, непокрытым столом впритык к окну, лавкой, лежащего на кровати поверх одеяла в брюках и верхней рубахе Матвея Федотыча.

– А это уж мне неизвестно, куда тебе надо, – отвечает Матвей Федотыч, уже знающий, определивший, что пришелец нашел именно то, что он разыскивал. – Может – сюда, а может – и совсем не сюда…

– Это ваше объявление на Графской, что дом продается?

– Мое, мое… Да ты входи, садись. Лавка крепкая, не гляди, что ножка подломана. Она уж сто лет так. Никто еще не упал, и ты не упадешь.

– Починить бы надо, – говорит гость, оглядывая хромоногую лавку и осторожно на нее опускаясь. – Всего и делов-то – два гвоздя да пару раз молотком стукнуть.

– А зачем? – спрашивает Матвей Федотыч. – Я свое имущество под корень ликвидирую. Почти уже все распродал и так людям пораздал. Прасенок при бабке был, первым делом прасенка. Не торгуясь, сколько дали, мне за ним ходить не с руки. Курей она держала, так тех и продать не успел, поразбежались – и не знаю куда… Обстановка, что была, – так от нее, вишь, что осталось, стол да лавка. Зала, – показывает Матвей Федотыч на дверь в горницу; вторую комнату, в глубине дома, побольше, он называет торжественно – залой, – вся уж пуста. А шифонер был, диван пружинный. Цветы в кадках! Бабка моя любила. Сильно красоту уважала. Чтоб чистота, значит, порядок… Половички… А померла – и всей красоте капут… Кадки – те целые, в сарае. Ежели захотишь – бери, обратно их ставь, так их тебе оставлю…

– Уезжаете куда? – спрашивает гость.

– Известно, куда. Куда я могу уехать? Семьдесят годов, ноги не ходят. Сын есть, дочка, далеко за Москвой. Им я не нужон, они и не пишут, не приезжают. Мать ихняя родная померла – и то не приехали. В инвалидский дом, вот куда! Одна дорога таким, как я… А ты откуда, чего тебя сюда тянет?

– Панинский я, с глубинки. Живем вот так же, в деревне. А работаю в доротряде. Двенадцать лет уже. Да надоело. Главное – платят мало. То материала нет, то машины ломаются. Я, к примеру вот, на скрепере. Уже списать пора, а его все гоняют. Если б хоть запчастей хватало. Вот мы с женой и порешили: хату продать – и к Графской поближе. Пойду в депо, слесарем иль кем возьмут, все лучше: на одном месте, по часам, свое отработал – домой и сам себе хозяин…

– Это точно! – соглашается Матвей Федотыч. – Я сам на Графской всю жизнь свою отфитилил… Только раз ты так плантуешь, тебе надо там, на Графской, и дом искать…

– А ломят там за дома сколько? – вопросом отвечает гость. – Как Графскую на городское снабжение перевели, так народ ровно с ума посходил. Впятеро надо отдать, чем, скажем, вот тут, у вас.

– Это так оно и есть, – поддерживает гостя Матвей Федотыч. – Даже не впятеро – больше. А купишь что? Участки там усадебные какие, с нашими разве сравнишь? Сотка, от силы – две… Теснотища! Сколько туда народу поналезло, понастроилось, дом на дом – и сами друг на дружке верхом…

– Вот мы с женой прикинули, так, этак, и решили: купим здесь. До станции четыре версты, всего час ходу. Земля тут, я вижу, хорошая, черная. Ваш огород – как, на черноземе?

– Огород мой – лучшей всех у нас тут, – с хвастовством заявляет Матвей Федотыч. – Это я тебе точно говорю. Не подумай, что цену набиваю, просто по чистой правде. Да ты пройди по деревне, посмотри, сам увидишь. Даром что на скосе, зато склон южный, весной еще везде снег лежит, а мой огород уже сухой, солнцем нагретый. Внизу – ручей. Поставишь электронасос – и поливай, сколько надо. Знаешь, какие овоща у тебя тут пойдут? Голова, руки есть? А раз есть да еще по технике соображаешь – ты тут кум королю будешь. Тут и капуста отменная родится, и тыква, и огурчики. Словом – вся овощь. А уж картошка – лучшей моей картошки тут у нас ни у кого нет, право слово, от души говорю, не затем, чтоб цену набить!

– Сколько ж вы хотите? – спрашивает гость.

– Чудак человек! – садится на кровати Матвей Федотыч. – Дома, хозяйства не поглядел, а спрашиваешь! Ты сначала обсмотри все хорошенько, удостоверься, а уж потом спрашивай. А то залетают такие – смех один с ими, да и только. Надысь бабенка одна заявилась, городская, дачку присматривает. Тоже вот так-то, с ходу, с порога прямо – сколько? А я ей говорю: ты, свиристелка, всегда так, не глядя, покупаешь? Небось туфли или там кофточку – извертишь всю, каждую нитку прощупаешь, пять раз на себя натянешь, да в зеркало оглядишь – и с заду, и с переду… И вообще, говорю, неосновательная ты, иди-ка ты отсюдова… И адресок ей, значит. Какая ты, говорю, покупательница? Дом глядеть – это мужнино, говорю, дело, пущай твой мужик приходит, вот с ним мы и будем балакать. А ты, говорю, балаболка. Слыхала, куда тебе следовать надо? Вот и ступай прямой дорожкой, семафор, говорю, тебе открытый…

– Верно, надо сначала поглядеть, – вставая с лавки, соглашается с Матвеем Федотычем покупатель, слегка сконфуженный сравнением его с неосновательной бабенкой. – Значит, тут кухня, там – комната?

– Ты войди, войди в нее. Комната! Это зала, а не комната. Простор в ней какой, чуешь?

– Не так уж и велика… Сколько ж тут метров? – спрашивает из комнаты покупатель.

– На что тебе метры? Их кто мерял когда? Я всю жизнь тут живу, а и то не знаю. И не интересуюсь. Никогда и в ум не приходило считать. Оно и так видно, что простор. Семья у тебя большая?

– Я, жена да детей двое.

– Только-то? Фу! Всем места хватит, еще останется.

– Крыша как, не течет?

– А ты на потолок погляди, есть пятна?

– Вроде нет.

– Вроде! Никогда не было и не будет. Крыша цинковая, железо на ней от корыт. Я сорок корыт покупал, такого железа тогда было не достать, из тазов да корыт кровли делали. Дорого, конешно, но оно и к лучшему. Цинковое-то железо двести лет лежать будет и ничего ему не сделается…

Крыша – действительно гордость Матвея Федотыча. Потому он и расхваливает ее долго и красноречиво. А все остальное в его доме – на грани полного развала и разрушения. Штукатурка отвалилась большими кусками, стены хотя и кирпичные, да труха трухой, сложенные из плохого кустарного кирпича чуть не сто лет назад, еще при молодых родителях, когда после большого пожара, уничтожившего всю деревню, крестьяне отстраивались заново. Матицы, лежащие с тех же пор, прогнулись, провисли, полы – прогнили, колупни слегка – и от каждой доски отскакивают трухлявые щепки. В углах – плесень, темная синь сырости, поднимающейся по стенам из земли.

Покупатель все это видит и стоит посреди комнаты молча, прикидывая, какой нужен ремонт и во что он обойдется, чтобы жить в доме по-человечески.

Матвей Федотыч угадывает его мысли.

– Ты об ремонте сейчас не думай. Переходи, живи, а там оно само сделается. Понемножку, помаленьку, сегодня – одно, завтра – другое. Будешь в депо работать, тебе и материалу выпишут, и субсидию на ремонт. Печку – это я тебе прямо скажу, не скрывая, печку надо новую ставить. Это не печка, а горе одно. Дрова и уголь жрет, как паровоз, а только один дым производит. А сейчас и вовсе, стерва, не топится. С ней только одна бабка моя умела управляться. А больше никому она, стерва, не дается. Начнешь разжигать – дымит, проклятая, как смолокурня, весь угар сюда, а в трубу ничуточки и не тянет. Но ты и над ней голову не ломай. Станешь жить, привезешь из Графской печника, есть там старик, он один такой на всю округу остался. Когда-то по монастырям работал. Такие печки кладет – горстку щепок и три дня больше не топи. Он тебе враз переложит. Только не подноси ему наперед, когда уж кончит. А то хватанёт – и уж не остановится, такой этот старик насчет этого дела заводной. Захотишь русскую – он тебе и русскую сложит. Как твоя баба закажет. Русские поломали, дурачьё, плитки все понаделали, дескать, с ими и места мало, и топки меньше. И я когда-то тоже сдурел. А какая это хата без русской печи? Ее такую не зря придумали, ей, может, тыща лет, а то и поболе, она сыстари русский народ спасала. На ней и бока погреешь, и одежонку посушишь, и хлебушек она тебе спечет…

– Сейчас этим уже никто не занимается…

– Это точно. Как магазинный хлеб пошел, так и бросили. Даже забыли бабы свое ремесло. Как-то у нас тут киношники снимали. И надо им было, значит, настоящий русский хлеб, караваями. Они и муку раздостали, и дров, – так ни одна баба не взялась, все подряд сробели. Не знают уже, как тесто ставить, как печь топить, как хлебы с лопаты сажать… Небось и твоя не спечет.

– Откуда ей знать, она у меня молодая, совсем еще недавно в девках была. А печка у нас старого времени, с лежанкой.

– Ну и тут такую поставишь. Старичка этого печного Митричем зовут, я тебе адресок дам, записан у меня. Сам хотел его звать, да бабка померла и всё ни к чему стало… Да не смотри ты на печку, дрянь она, я тебе сам говорю, плюнь ты на нее! Ты погляди лучше – погреб у меня какой! Четыре на шесть. Три почти что метра глубиной. Да не туда смотришь, вот же крышка, у тебя под ногами, стоишь на ней. Открывай, открывай…

Нагнувшись, гость поднимает и ставит торчком посреди кухни крышку погреба на петлях, видит квадратный проем, узкую лестницу, уходящую вниз, во тьму.

– Погреб, я тебе скажу, не хвалясь, по чистой правде, всего дома стоит!

– Кирпичный? – интересуется покупатель.

– Зачем кирпичный! Из цемента. Тридцать два куля цемента пошло. Это, я тебе скажу, не погреб, а прямо дот. Ты на войне был?

– В люльке тогда еще кувакал.

– А я был. В стройбате. Эти самые доты строил. Уж я-то, можешь мне верить, в них разбираю. Всякие приходилось лепить. И бетонные, и железобетонные. Этот погреб, я тебе скажу, ни одна бомба не прошибет. Ежели обратно, как тогда, в сорок первом, придется, – залезай в него всем семейством, от любой бомбежки спасешься…

Покупатель усмехается.

– Не подмокает, сырость в нем водится?

– Ни боже мой! Сырость! Да откуда? На таком высоком месте? Тридцать два куля цемента… Что ни положи – в самом лучшем виде все лежит. Хоть век держи – никакой гнили, это уж ты не сомневайся. Да ты залезь в погреб-то, погляди, пощупай там. Залезь, залезь…

Покупатель делает движение опуститься ногой на лестницу, но тьма внутри совсем глухая, бесконечная, а в настойчивом приглашении Матвея Федотыча словно бы что-то слышится, проскальзывает. Какое-то чувство бессознательно противится в покупателе, он опускает крышку, говорит:

– Ладно, верю. Если сырой – в крайнем случае и поправить можно…

– Совершенно точно! – подхватывает Матвей Федотыч. – Сила и руки есть – значит, и все есть, все себе добудешь. А вот когда, как я, лежишь, как колода, ни воды себе принесть, ни дров охапку, это, я тебе скажу, не жизнь, а чистое наказание… Да скоро уж в инвалидный, на все готовенькое… Один этот дом меня только и держит. Вот ликвидирую… Комиссию прошел, говорят – что ж ты раньше не просился, шесть лет мучаешься. Да так вот, говорю. Все надеялся, отойдут ноги, опять бегать стану. А они, лешак их забери, все хужей и хужей… До сортира еще кое-как добираюсь, а назад – хоть на карачках ползи, вот так-то… Ну, поглядел хату? Идем, я тебе сарай покажу. Он тебе понравится. Ты таких сараев и не видал, поди. Он у меня поместительный, в нем для всего место, и для дровишек, и для скотины. Летнюю кухню можно устроить. Знатный сарай, право слово, не хвалясь, скажу. У меня его раз десять тутошние, деревенские, покупали. Продай, говорят, Федотыч, на что он тебе такой огромадный, скотину теперь ты не держишь. Нет уж, милые, говорю, продавать – так уж всё. Какая ж это усадьба без сарая, это ей полцены всего, а не цена. Придет, скажем, хозяин покупать, такой-то вот, скажем, как ты. Нужо́н ему сарай? Само собой. Без сарая он и глядеть не захочет, повернется да уйдет…

Говоря, Матвей Федотыч всовывает ноги в сношенные суконные тапочки, берет в руки две палки с резиновыми наконечниками и шатко поднимается с кровати в рост. Постояв и проверив, держат ли его ноги, он начинает их переставлять, подволакивая за собой, почти не отрывая их от пола, скользящими движениями, точно лыжник на лыжах. Проходит минуты три, прежде чем он пересекает кухню, сенцы и выбирается из дома под открытое небо, на свет солнца. В этом резком, слепящем после полумрака дома свете становится отчетливо видно, какое серое, несвежее у него лицо, как плохо, кое-как, лишь местами брит он тупым лезвием старой заржавленной бритвы, какая сношенная, превратившаяся чуть ли не в тлен, потерявшая от грязи и ветхости свои начальные цвета на нем одежда: пыльно-серая, с прорехами на локтях, рубаха, такая же серая нательная, выглядывающая в вороте наружной с оборванными пуговицами, лоснящиеся, вздутые на коленях штаны. Он словно бы лежал дома не на кровати, а в каком-то сером прахе, пропитавшем его всего насквозь. Веки у него, верхние и нижние, отвисшие, мешочками, подпухлые, водянистые, в них прячутся маленькие тусклые глаза, подернутые дымчатой синью.

Щурясь от солнца, скособочившись на палках, которыми он себя подпирает, Матвей Федотыч водит покупателя по небольшому дворику перед домом, показывает ему колодец, трухлявый, обомшелый сруб с заржавленной цепью на вороте, расхваливает, какая вкусная и здоровая в этом его заплесневелом колодце вода, ни у кого на всей улице такой нет, ходят к нему даже с дальних концов, от своих колодцев. Потом долго и обстоятельно демонстрирует сарай позади дома, расхваливает его шиферную крышу, жердяные, обмазанные глиной стены, поместительность; через кривую калиточку выводит покупателя на огород в зелени цветущих картофельных гряд.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю