355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Гончаров » Большой марш (сборник) » Текст книги (страница 25)
Большой марш (сборник)
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 23:00

Текст книги "Большой марш (сборник)"


Автор книги: Юрий Гончаров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 52 страниц)

Не сосчитать, сколько было переговорено Прасковьей Антоновной об этом с Олимпиадой Григорьевной, с другими знакомыми, сколько было высказано всяких соображений, сомнений, опасений. А вдруг она разболеется там? Ведь это не среди своих, каким-то чужим, посторонним людям хлопоты, беспокойство, неудобства… Такое, например, взять: ведь сколько глаз на нее будет там смотреть, судить по ней обо всем Советском Союзе; стало быть, надо прилично одеться, а для этого приобрести сразу много дорогих вещей – и туфли, и платье, и шляпу, пальто или хотя бы плащ – потому что на осень намечается поездка. Мелочи вроде, а каждая – задача. Даже вот – чемодан! С каким-нибудь не поедешь, заграница, надо покупать новый, современного вида…

Олимпиада Григорьевна вникала во все подробности, обдумывала их вместе с Прасковьей Антоновной, а затем и самостоятельно, дома; дни ее целиком были наполнены этим, проходили в такой зараженности волнениями и заботами старой подруги, что временами совсем стиралось, что она только собирает ее, а не готовится вместе с ней в эту поездку. И если кто-нибудь мог заглянуть при этом в душу Олимпиады Григорьевны, в ее сокровенные уголки, то, как ни странно, он бы обнаружил в ней нечто очень похожее на зависть. Нет, не к тому, что Прасковья Антоновна поедет за границу, во Францию, а к тому, что, благодаря московским журналистам, у Прасковьи Антоновны есть теперь утешительное для ее души знание, что хоть и далеко, на чужой земле, но существует прах, незабытая, незатерянная могила ее сына, тогда как Олимпиада Григорьевна, потерявшая на войне брата, мужа, двух сыновей, лишена горького счастья, выпавшего Прасковье Антоновне, – хотя бы один только раз побывать на могилах своих близких, неизвестно где похороненных – и похороненных ли? – сыновей…

Как ни велики были колебания Прасковьи Антоновны, как ни пугало ее сознание слабых своих сил для такой поездки, страх сложностей, которые она не знала, как преодолеть, – в то же время она чувствовала, что, если не поедет, убоится, пропустит этот случай, она никогда не простит это себе. Душа ее, ум, нервы дошли до странной обостренности, до способности восприятия в виде реальности невозможного и нереального: при ее постоянном все долгие предшествовавшие годы ощущении сына как продолжающего все-таки где-то свое существование, только без права подать весть, заявить о себе, ей казалось, верилось как в саму правду, что и он не простит ее за то, что она не навестила его, такого одинокого, такого от нее и от всего родного ему отъединенного, брошенного в такую даль и так истосковавшегося по материнской близости, по ее присутствию. Ей казалось даже, что, когда она будет около него, это время будет не минутами безмолвия и скорби и все такой же непреодолимой разъединенности их в мире, а минутами совсем живого соприкосновения друг с другом, как в прежней их жизни, до роковой черты, проведенной войной, минутами совсем как явь ощутимого общения, такой слышимой беседы с ним, что для ее слуха вновь во всей своей живой силе будет звучать его голос, незамолкающий в ее памяти, только лишь слабеющий, угасающий с годами, как бы удаляющийся от нее все дальше и дальше…

…Многие опасения, тревоги Прасковьи Антоновны оказались напрасными, все устроилось, даже с экипировкой – ей помогли, дали для этого нужные средства. К назначенному сроку она была готова, и в середине октября Олимпиада Григорьевна и знакомые проводили ее на местном вокзале в Москву.

5

Утром, когда поезд приближался к Москве, а в вагонном окне мелькали желтые березки, дачные домики, мокрые от дождя асфальтные шоссе с грузовиками, покорно ожидающими за опущенными шлагбаумами прохода поезда, когда пассажиры уже доставали с полок чемоданы и сумки и хотя еще ехали – вид у всех был людей приехавших, с выражением на лицах не поездных, дорожных, а каких-то уже московских забот, – на Прасковью Антоновну напало томящее беспокойство. Ей обещали, что в Москве ее встретят. Но пригородные строения мелькали за окном все гуще, вместо дачных поселков виднелись одни многоэтажные громадины, тонкие, плоские, похожие на пчелиные соты, поставленные на ребро, и, так же как соты ячейками, чернеющие тесными рядами окон, все чаще проносились платформы с толпами ожидающих людей, все явственней чувствовалось приближение огромного, неохватного, необозримого города, рождавшее ощущение, что сам ты, отдельный человек, в такой же пропорции с этим приближением как бы убываешь, сокращаешься в размерах, мельчаешь до ничтожной малости; потом поплыла мимо окна, замедляясь, и остановилась последняя платформа с носильщиками возле тележек, вмиг наполнившаяся хлынувшими на нее из всех вагонов пассажирами, – и Прасковья Антоновна окончательно струхнула, что те, кто должен ее встретить, без кого она беспомощна и не сможет ступить на московской земле даже шагу, просто-напросто не найдут ее в этом многолюдстве, пестрой беспорядочной человеческой сутолоке.

Однако страх ее был напрасен. Чьи-то голоса уже произносили ее имя-отчество, какие-то улыбающиеся люди, в которых она не сразу узнала приезжавших в Ольшанск журналистов, уже пробирались к ней навстречу по вагонному коридору, чьи-то руки вмиг подхватили ее чемодан, в то время как другие руки предупредительно поддерживали ее под локоть, помогая выйти из вагонного тамбура на платформу.

Черная, выстланная внутри мягким ковром, плавно тронувшаяся с места машина, на сумасшедшей скорости недолгий полет куда-то вместе с так же несущимися справа и слева другими машинами, под расспросы – удобно ли было Прасковье Антоновне в дороге, как она себя чувствует, не утомилась ли; подъезд, сверкающий черным мрамором, стеклом, сталью, качающиеся в одну и другую сторону массивные стеклянные двери, светлый гостиничный вестибюль с колоннами, выстланный светло-серыми полированными гранитными плитами, на которых, казалось, ступив, можно тут же поскользнуться, как на льду…

Потом лифт с быстро бегущими на табло цифрами этажей, сами собой с мягким звуком закрывающиеся и открывающиеся двери.

Прасковья Антоновна пришла в себя, стала более или менее отчетливо видеть окружающее уже только в гостиничном номере – с креслами, торшером, белым телефоном на маленьком столике, с низкой кроватью, на которой, кокетливо топорща уголки, стояла подушка в снежно-белой накрахмаленной наволочке. Пол в комнате был покрыт темно-зеленой тканью; на нее даже как-то неловко, жалко было наступить – так была она добротна, хороша, дорога на вид. Подошвы приятно тонули в ее мягком ворсе, шаги по комнате были совсем неслышны.

Еще внизу, в вестибюле, к журналистам присоединилась худенькая, лет двадцати трех, а если постарше – то совсем не намного, девушка. Она ожидала приезда Прасковьи Антоновны, подошла к ней, еще издали улыбаясь, протянула узкую, прохладную ладошку, назвала себя Таней.

В гостиничном номере, поставив под вешалкой чемодан Прасковьи Антоновны, устроив на деревянные плечики ее плащ, усадив ее в кресло, журналисты представили Таню уже обстоятельней. Сказали, что она будет в поездке переводчицей и устроителем всех дорожных и прочих дел, – пусть Прасковья Антоновна не стесняется, эксплуатирует Таню на все сто процентов, обращается к ней за всем, что нужно. Таня хоть и молода, но окончила факультет иностранных языков, знает французский и английский, не раз уже ездила за границу с делегациями и туристами, у нее есть нужный опыт, и журналисты уверены, что Таня будет хорошей спутницей Прасковье Антоновне, они подружатся и поездка их пройдет вполне благополучно, как надо.

Таня, когда о ней говорили журналисты, сдержанно, молчаливо улыбалась, – улыбчивость, похоже, была присуща ее лицу, привычкой, выработанной профессией.

Прасковья Антоновна благодарно и смущенно кивала головой: ей было неловко, что столько человек ради нее одной оторвались от своих дел, конечно же, важных и значительных – ведь они московские журналисты, то, что они пишут, читает вся Советская страна, совестно перед Таней, которую, вероятно, оторвали тоже от чего-то гораздо более важного; может быть, даже эта поездка – только излишняя и обременительная для нее обуза, совсем ей не по желанию, не по охоте…

И еще по одной причине было неловко Прасковье Антоновне перед журналистами. В Ольшанске, у нее дома, они говорили и записывали ей свои имена, фамилии, должности, адреса, телефоны; готовясь в дорогу, Прасковья Антоновна твердо все это помнила, бумажки журналистов лежали в ее ридикюле; в поезде на всякий случай она не один раз заглядывала в эти записки, но сейчас вот, лицом к лицу с журналистами, она начисто все перезабыла, точно какой-то провал образовался в ее памяти – кого как зовут, кто из какой газеты, не знала, как к кому обращаться. Ей было ужасно стыдно за свою беспамятливость, она казалась Прасковье Антоновне неблагодарностью людям, которым она так обязана, которые затратили ради нее столько добрых стараний, так душевно ее встретили, провезли по Москве, как важную персону, в красивой машине, поместили в такой красивый, светлый, богато обставленный номер, с окном во всю стену, за которым в легком тумане золотятся купола кремлевских соборов, волнуя близостью к самому главному, самому сокровенному месту русской, советской земли…

Один из журналистов, полноватый, чернявый, с лысиной во всю голову, – товарищи называли его Романом, – покрутил пальцем на телефоне диск, поговорил недолго с кем-то под общий разговор в комнате и, опуская трубку на аппарат, сказал:

– Сейчас принесут завтрак.

Прасковья Антоновна не поняла его слов, зачем и для кого принесут завтрак, до нее не сразу дошло, что этот завтрак – для нее, это ее хотят угостить журналисты – прямо тут же, в номере. Она не знала прежде, никогда не слыхивала, что в московских гостиницах это возможно, принято так делать. А когда поняла – ее бросило почти в испуг: зачем же еще такие хлопоты из-за нее, беспокоить каких-то людей, а кроме того – ведь у нее в чемодане еще осталась вареная курица, взятая из дома, пирожки Олимпиады Григорьевны – ее подарок в дорогу, мед в баночке, под пергаментной бумажкой…

Журналисты только добродушно посмеялись, когда она стала перечислять свои домашние припасы, пошутили насчет курицы, без которой когда-то ни один русский провинциальный житель не отправлялся в дорогу.

Но, между прочим, когда девушка-официантка прикатила на тележке поднос с горячими сосисками, румяными булочками, нарезанными на ровные кружочки помидорами, высоким кофейником, из носика которого исходил легкий прозрачный пар, и у журналистов при виде этого взыграл аппетит, и по их просьбе официантка принесла сосисок и на их долю, а заодно и бутылку коньяку, и они выпили за прибытие Прасковьи Антоновны в столицу и вмиг уничтожили ресторанные сосиски, даже наполовину не утолив своего голода, – осмеянная ими курица Прасковьи Антоновны пришлась очень кстати, а заодно и капустные пирожки Олимпиады Григорьевны. Журналисты дружно хвалили и не могли нахвалить их добротные провинциальные качества, вспоминая при этом, как умеют готовить пироги и пирожки их мамы и какая это радость – в свои редкие приезды на родину, к старикам родителям, отведать домашней, любимой с детства, еды.

Разговоры пошли совсем житейские, стало видно, что журналисты при всем их столичном облике люди совсем простые, обычные, им явно в удовольствие это неурочное, под завтрак Прасковьи Антоновны, застолье – с грузинским коньячком, вольными, где в шутку, где всерьез, разговорами, воспоминаниями о домашнем. Прасковье Антоновне стало в их кругу как-то совсем тепло, семейно. Само собой ей вдруг вспомнились их имена, и хотя журналисты не были ровесниками ее сыну, родились позже, иные даже не захватили войны, – Прасковье Антоновне скоро уже казалось, что вовсе не недавно произошло ее знакомство с этими мужчинами, что они – тоже из числа старых, школьных еще, Лениных друзей. Она их давно не видела, время их изменило, их трудно узнать, но все равно это они, мальчики из Лениного детства, близкие и родные ей по их дружбе с Леней…

6

Днем журналисты наведались к Прасковье Антоновне еще раз – чтобы показать ей Кремль.

Прасковья Антоновна постояла перед Мавзолеем, в толпе людей, так же, как она, приехавших издалека, впервые посетивших Москву. Потом журналисты провели ее за Кремлевскую стену, на площадь, где стоят царь-колокол и царь-пушка. Прасковья Антоновна посмотрела и на колокол, и на пушку, и на прямую, тонкую, как свеча, колокольню Ивана Великого, и на ступени древних московских соборов, истертые множеством прошедших по ним ног. Величина колокола и пушки была удивительна, соборы – торжественны и подавляли веявшим от них духом древности, но самым удивительным Прасковье Антоновне было то, что ее глаза видят все это, что она тут, рядом со всем тем, что всю жизнь свою видела только на фотографиях и рисунках и не ожидала когда-либо увидеть воочию.

К вечеру она вернулась в гостиницу. Ноги ее болели, налились тяжестью, надо было хорошенько отдохнуть, поскорее лечь в постель, потому что самолет на Париж полетит в восемь утра, а Таня заедет в шесть.

Ночь над Москвой была не черной: какой-то непонятный, местами светло-лиловый, местами желтый сумрак висел над городом, готовый, казалось, вот-вот истаять и вовсе улететь прочь. Малиново рдели звезды на кремлевских башнях; даже ярче, чем днем, светилось золото куполов, освещенных где-то спрятанными прожекторами. А за Кремлем, за его башнями и куполами, широко простершись по горизонту, мерцая, сверкали россыпи бесчисленного множества огней.

Они сверкали почти так же густо, в таком же удивительном изобилии и за полночь, когда Прасковья Антоновна пробудилась после недолгого сна. Так же рдели башенные звезды, ровно, покойно блестели древние купола. Спать Прасковье Антоновне больше не хотелось, на душе ее было тревожно – от ощущения дальнего своего необычного пути, который начнется через несколько часов. В ночной тишине, в одиночестве, в комнате, наполненной смутным отражением московских огней, это тоже представлялось Прасковье Антоновне чем-то неправдоподобным, как бы не с нею совершающимся, – как днем, в Кремле, когда она ходила с журналистами, смотрела, что они показывали, слушала их и не знала – с нею ли это происходит, она ли это стоит под сводами Архангельского собора, рядом с тяжкими чугунными надгробиями, похожими на деревенские сундуки, на которых написаны имена летописных русских князей – Василия Темного, Ивана Калиты…

Поняв, что она больше не заснет, Прасковья Антоновна, не зажигая света, поднялась, оделась. Занять себя ей было нечем, – присела на край кровати.

Прозвонили куранты Спасской башни. Каждый звук рождался точно первозданно – так был он чист, свеж, и так чиста, свежа была вся мелодия, которую они проиграли.

Разные мысли текли в голове Прасковьи Антоновны, вспомнилось, что замок на ридикюле слабо закрывается, хотела сходить в Ольшанске в мастерскую, поправить, да в хлопотах забыла; плащ тесноват, жмет под мышками, надо было другой брать, не этот, бежевый, а темно-зеленый, тот сидел лучше, свободней, да Олимпиада Григорьевна сбила: как же, нехорошо получится, нельзя – шляпа темно-коричневая, надо, чтобы и плащ был в тон, гармонировал…

Мысли эти, появлявшиеся сами собой, вызывали досаду своей мелкостью, ненужностью, они были уместны дома, при сборах, а сейчас, уже на середине дороги к сыну, не о том надо было бы думать, не такими занимать себя пустяками… Прасковье Антоновне захотелось вспомнить во всех подробностях тот последний день, что Леня был еще дома, как с толпою таких же призванных его повели от военкомата на станцию, к товарному поезду, по пути, каким уже прошли многие толпы ольшанских мужчин и юношей, и потом повезли куда-то, куда увозили всех мобилизованных. Наверное, в этот день, в последние отпущенные ему и ей часы и минуты надо было только глядеть в лицо, в глаза сына, вбирать в себя, в свое сердце его черты, каждую его ресничку, каждое движение его губ, глаз… А она эти последние часы потратила на кухонную возню, провела у горячей плиты, чтоб наготовить Лене в дорогу побольше всяких домашних припасов: булочек, пирожков, – как старались сделать это и все другие ольшанские матери, точно это было самое главное, самое важное при расставании с сыновьями…

Глухая боль заныла, защемила под сердцем. Как же давно это было, в какой дали остался тот жаркий июльский день, с пекущим солнцем, серыми от пыли лопухами вдоль булыжного шоссе к станции… Сколько потом прожила она одна! Зачем, для чего был отпущен ей такой срок? Не случайно же распорядилась так судьба. Может быть, только затем, чтоб дождаться момента, что предстоит ей впереди – выплакаться наконец и за себя, и за других матерей, кому война вместо сыновей вернула одни лишь бумажки похоронных извещений, у безмолвного холмика могилы, принести к нему – ибо больше некуда ее нести, нет в мире для нее другого места, пристанища – свою безмерную тоску, единственное, чем стали для нее эти бесконечно долгие, ненужные ей, как бы остановившиеся без движения тридцать лет…

Больше часа протянулось вот так – в тишине, светлом полумраке комнаты, с мерцанием огней за окном, зашторенным прозрачной гардиной. Кремлевские куранты прозвонили еще раз, – столица спала, но главные ее часы несли свою службу.

Дома, в ночную пору, когда Прасковью Антоновну посещала бессонница, она разогревала на керосинке чайник, садилась к столу, думала свои думы, перебирала прошлое и так коротала время до рассвета. Сколько было у нее таких одиноких чаепитий, особенно в длинные зимние ночи, под шуршание метели по стеклам, под вой ветра в печной трубе…

По привычке ей захотелось чаю, она не пила его с самого Ольшанска. Пачка заварки есть в чемодане, есть и мед, сушки. В гостиницах для постояльцев должны держать кипяток. Время неурочное, но, может быть, ей все же не откажут, дадут?

Она вышла в освещенный коридор. Он тянулся далеко в обе стороны, Прасковья Антоновна пошла по мягкой дорожке мимо одинаковых дверей из темного блестящего дерева.

Коридор, ковровая дорожка, делавшая неслышными шаги, вывели ее на небольшую площадку. Там стоял стол с ярким бело-матовым шаром горевшей лампы. За столом сидела пожилая женщина в пенсне – дежурная. Стеклышки, сверкая отраженным светом лампы, неодобрительно, как показалось Прасковье Антоновне, направились на нее. Глаза женщины были неразличимы, прятались за бликами, а лицо было оплывшее, с оттянутыми мешочками по сторонам подбородка.

Прасковья Антоновна поняла уже, что просьба ее будет бесполезной, здесь не районный Ольшанск с его простотой и добродушием нравов, быта, не та эта гостиница, не тот тут порядок, чтоб беспокоить дежурных по таким поводам. Но дежурная смотрела, ожидая, и Прасковья Антоновна была вынуждена все-таки робко спросить:

– Нельзя ли кипяточка?

– Что вы, какой кипяток, второй час ночи!

Это сказано было тоном, каким встречают лишь несообразные, нелепые причуды.

– Чаю попить хочется… – проговорила Прасковья Антоновна, искренне устыжаясь своего действительно, как она уже это вполне чувствовала, нелепого, смешного желания.

– Вздумали среди ночи! Вот откроется утром буфет – тогда и попьете.

– Да буфет мне не нужен, мне бы просто кипяточку стакан… – Прасковья Антоновна уже не просила, ей только хотелось как-то оправдаться перед строгой дежурной.

– Где же его для вас взять? Это раньше когда-то, при царе Горохе, кипятильники в гостиницах стояли, а теперь обслуживание культурное. Только через буфет.

Дежурная была та самая, что и днем, когда Прасковья Антоновна приехала. Журналисты брали у нее ключ, она говорила с ними очень даже любезно, улыбаясь, пенсне ее тогда сверкало совсем по-другому – заодно с ее улыбками, блеском искусственных зубов. Но она, видать, понимала разницу людей и тоже делала им свои различия. Журналисты – это было одно, какого они ранга люди – это она уловила, почуяла с первого взгляда; Прасковью Антоновну опытные ее глаза видели тоже насквозь, кто она и откуда. И на таких, похоже, у нее было не принято расточать свою вежливость.

Прасковья Антоновна все это поняла, но сердце ей томила тоска, ей было маетно, неуютно в своем одиночном номере, это чувство усиливалось от огромности всего здания, где все так богато и дорого отделано, но в то же время как-то так, что будто и не человеческими руками, радует глаз, но не греет души, ее тянуло с кем-нибудь поговорить, все равно с кем, лишь бы с живым человеком, хотя бы даже с этой нелюбезной, без всякого человеческого тепла, женщиной. И потому она, вместо того чтобы уйти, в нерешительности, в неловкой для себя заминке стояла у столика.

– Боюсь вот проспать… В шесть мне уже ехать… – произнесла Прасковья Антоновна – опять как бы извиняясь перед дежурной, теперь уже за то, что не уходит, торчит перед ней, перед ее казенным полированным столом, внушающим всем своим строгим видом, что перед ним полагается задерживаться только по делу, и то – ненадолго.

– Вы из какого – из девяносто третьего? – Дежурная поглядела в свои бумажки. – Нечего вам волноваться. Про ваш отъезд записано, идите себе, спите, полшестого вас разбудят по телефону.

– Да все-таки как-то беспокойно… Вдруг телефон испортится или забудут…

– Такого не бывает, – сказала дежурная с просквозившей насмешливостью над провинциальными опасениями Прасковьи Антоновны.

На полу, рядом с тумбочкой по левую сторону от стола, – Прасковья Антоновна только сейчас это заметила, – блестел никелем электрочайник со шнуром. Казенный, чтоб дежурные по этажу, не покидая своего места, могли позавтракать, попить чаю, если захочется… Значит, обманула ее дежурная, сказавши, что негде сейчас взять кипятку, просто не нашлось у нее доброты. А ведь ей стоило только протянуть руку, воткнуть штепсель в розетку… Прасковья Антоновна ничего не сказала вслух. Она будто даже не заметила электрочайника. Мало ли почему дежурная промолчала про него. Может, им не велено угощать постояльцев, есть какие-нибудь правила на этот счет, – служебная, дескать, вещь, только сотрудникам, не для всеобщего пользования…

Все же у Прасковьи Антоновны получилась заминка, неловкая, продолжительная пауза. Дежурная не поддерживала разговора, и нельзя было ждать от нее сочувствия, но Прасковья Антоновна все-таки поделилась с ней еще одним своим страхом:

– Вы не знаете случайно, на самолете сильно укачивает? Боюсь вот, никогда не летала. Даже на этих, на маленьких, что почту возят.

– Все живы остаются, – сказала дежурная. – С Дальнего Востока прилетают – и ничего.

Она отвечала равнодушно, нехотя, и так же равнодушно спросила:

– А вам куда лететь-то, далеко?

– Во Францию. В Париж.

– Ну, это не очень… – не удивляясь, сказала дежурная. Видать, привыкла в гостинице к таким пассажирам. – Вот если бы на Кубу или в Южную Америку…

Она помолчала – не испытывая интереса к делам и обстоятельствам Прасковьи Антоновны.

– К родственникам?

– Сын мой там. Леня.

– Дипломатом?

– Похороненный.

– Вот как! – сказала дежурная и впервые посмотрела на Прасковью Антоновну со вниманием, так, что было видно, что она действительно смотрит и видит. Пенсне ее царапало Прасковью Антоновну острым сверканием, но тут оно даже как будто перестало блестеть, обозначились глаза – блеклые, утомленные, в набрякших веках, окруженные морщинами: глаза почти такой же старой женщины, как Прасковья Антоновна, уставшей от жизни, от нелегких ее забот, от бессонных ночных дежурств, от бесконечной смены постояльцев, среди которых попадаются разные – и шумные, на радостях от своего пребывания в Москве набравшиеся сверх меры напитков и вызывающие беспокойство, беспорядок, и ей, женщине, надо их обуздывать, усмирять.

– Давно? – спросила дежурная.

– В войну еще. А узнала я про это, можно сказать, только что, вот этой весной. Могила его отыскалась.

Прасковья Антоновна стала рассказывать, как дошла до нее эта весть, как позвонили сначала из Москвы в Ольшанский военкомат, стали спрашивать – был ли такой, ее сын, среди призванных в сорок первом году, кто из его родни проживает сейчас в Ольшанске, с кем можно поговорить…

Дежурная слушала, лицо ее сделалось напряженным, складки на нем обвисли еще резче, заметней, глаза не мигали.

– А до этого ничего и не знали, столько лет?

– Ничего. А уж куда я ни писала. И военкомат запросы посылал.

Дежурная молчала. Мелко задрожали мешочки по сторонам ее подбородка, вздрогнули, искривились морщинистые складки под нижними веками. Она поспешно полезла в тумбочку, достала сумку, из сумки – платок, заморгала, стала сморкаться.

– У меня тоже сын был… – сказала она, и хриплый звук в горле прервал ее голос. – Володя…

Слезы заструились по ее щекам из-под пенсне, так обильно, будто это прорвался какой-то их запас, всегда готовый у женщины при воспоминании о своем не вернувшемся сыне. Это было неожиданно – такая откровенная вспышка горя в такой внешне суровой, черствой женщине.

Через минуту она сумела себя остановить, но веки ее остались красными, отечно вспухшими; пенсне, соскользнувшее с переносицы, лежало перед ней на столе, белый свет лампы радужно дробился в его мокрых стеклышках.

– …в сорок четвертом, уже когда Польшу освобождали… – Дежурная комкала мокрый платок в руках, хотела найти сухой уголок, протереть пенсне; дыхания ее не хватало на целые фразы. – У меня есть бумага… прислали тогда еще… Какой-то городок, на картах даже нет… Я туда не ездила. Могила – неизвестно, есть ли, скорей всего схоронили в какой-нибудь общей, без имени… Да и как туда поедешь, это сложное дело, долго хлопотать…

Она надела пенсне, глубоко вздохнула.

– Вот какая наша доля, матерей, одним доживать приходится… Был бы Володя – теперь бы я уж давно на пенсии жила… У меня еще дочка есть. Разошлась с мужем, двое детей, сама – плановик-экономист, небольшая зарплата… Вот и приходится из последних сил тянуть, чтоб им помочь… А у меня ревматизм, отложение солей, мне на ноги ни одна обувь не годна. Из метро выхожу, что ни ступенька – стою, боль пережидаю. Иной раз нагнуться, чулки надеть – криком бы кричала…

…К концу их беседы Прасковья Антоновна была посвящена уже во все подробности жизни ночной дежурной по одиннадцатому этажу: чем болели, как учатся ее внуки, в каких пионерлагерях провели они лето, сколько еще ждать до новой квартиры и в каком районе она намечается, как трудна и сложна ее служба, какая придирчивая, вредная начальница («уж лучше бы мужчина был, пусть строгий, пусть даже совсем грубый, но все лучше, чем когда женщина в начальстве!»).

Тут дежурная спохватилась, вспомнила раскаянно:

– Вы же чаю просили!

Но дожидаться кипятка, раскладывать чайные припасы Прасковье Антоновне уже не хотелось: с московских улиц и площадей слышался шум автомобильного транспорта, возобновлявшего свое движение, еще немного – и начнет светать, приедет Таня…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю