355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Гончаров » Большой марш (сборник) » Текст книги (страница 27)
Большой марш (сборник)
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 23:00

Текст книги "Большой марш (сборник)"


Автор книги: Юрий Гончаров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 52 страниц)

10

Из Парижа Прасковья Антоновна и Таня выехали не сразу. Оказалось, что у Тани какие-то поручения от Интуриста, ей надо с кем-то встретиться, о чем-то договориться; с утра она начинала звонить по телефону из отеля, потом уезжала, появлялась на час в середине дня, чтобы накормить Прасковью Антоновну обедом, и снова исчезала до вечера. Прасковье Антоновне она советовала не скучать, прогуляться по набережным, посмотреть собор Нотр-Дам, описанный Виктором Гюго, парижских букинистов, показывала ей по плану, как пройти, как вернуться. Но Прасковью Антоновну не тянуло гулять, на улицах Парижа она чувствовала себя неуютно, чуждо; людская толчея, беспрерывно летящие автомобили, зазывная красочность витрин, выставленные в них товары не вызывали в ней любопытства; все это, хотя она и мало видела, уже как-то утомило ее, а главное, было ей совсем ненужным, лишним, не совпадавшим с тем, на чем были сосредоточены ее мысли, душа. И два последующих дня она почти целиком провела в номере, ожидая, когда Таня покончит со своими делами.

Днем отель цепенел в тишине и безмолвии. Все лестницы и коридоры его были выстланы ковровыми дорожками, они скрадывали звуки, и было совершенно не слышно, как ходят постояльцы, как горничные прокатывают тележки со стопками чистого постельного белья для смены в номерах. Казалось, весь отель от низа до верха – безлюден, не населен и Прасковья Антоновна в нем одна. Только моментами глухо постукивал лифт, поднимаясь или опускаясь мимо этажа. В окно, напротив, через улицу, виднелись крутые черепичные крыши с рядами чердачных окон; возле них висело, сушилось белье, что-то чахло зеленело в плошках, выставленных на самые карнизы, – какая-то тихая жизнь существовала на этих чердаках, за этими окнами, спрятанно от посторонних взоров и сама не тревожа никого.

Прасковье Антоновне были нужны тишина, одиночество этих часов. Но, оставаясь без Тани, она не чувствовала одиночества, с нею была вся ее жизнь. Оттого, что она стала ближе к Лёне в расстоянии, ей чудилось, что и он ощутимо приблизился к ней из глубины разделившего их времени, и Прасковья Антоновна вела с ним свои мысленные разговоры, думала, что предстоит ему сказать, когда она будет совсем возле него и произойдет их свидание. Как многого он не знает! Не знает, как умер его отец, не знает даже – когда и как окончилась война… Какая его мать уже вся старая, седая, непохожая на ту, прежнюю, возле которой он рос… Он бы, наверное, совсем ее не узнал, не поверил, что это она, его мама… А война кончилась теплой майской ночью, после дождя, что с вечера шумел по крышам, в пышной листве распустившегося сада. Прасковья Антоновна до сих пор явственно помнит тот негромкий, сухой, электрический треск, что раздался в темноте дома в картонном рупоре репродуктора, вдруг ожившего в неурочный час. Она проснулась от этого звука и сразу все поняла, и всю ее охватила дрожь предчувствия – свершилось! И тут же басисто, раскатисто, на самых торжественных нотах загремел голос Левитана… Он еще произносил последние строки сообщения, а на улицах Ольшанска уже хлопали калитки, суматошливо бегали люди – стучали соседям, будили тех, кто проспал, не слышал. Где-то заиграла гармошка, за ней – другая. Занимался дымчатый рассвет. Сосед, фронтовой инвалид, хромая на неуклюжем, тяжелом протезе, вынес на улицу бутыль самогона и лил в стаканы, расплескивая, угощая всех вокруг, без разбора, хотя все были и так пьяны – сильней, чем от вина… В полдень на городской площади собрался митинг. Секретарь райкома стал говорить речь, и, когда помянул о павших, голос его сорвался, наступила тишина, в тысячной толпе по лицам всех потекли слезы, и у женщин, и у мужчин – у тех, кто все прошел, все испытал и вынес, во фронтовых гимнастерках, с орденами, медалями… Многие, что были на площади, уже давно схоронили своих, иные еще в сорок первом, и было у них время оплакать свои потери и смириться, но тут сызнова всколыхнулось всё, во всех, в каждом сердце… И как же плакала Прасковья Антоновна – и там, на площади, и потом, весь этот день величайшего всенародного счастья и величайшей скорби по погибшим, укромно от всех, в своем пустом доме, в который уже никто не вернется, не придет…

Вот Таня освободилась, можно было выезжать из Парижа дальше. Но что-то не ладилось в этом дальнейшем этапе их поездки. Не желая расстраивать Прасковью Антоновну, в надежде, что все должно устроиться, Таня сообщала подробности скупо, а сама нервничала, старалась и не могла скрыть свою озабоченность, и Прасковья Антоновна угадывала, что возникшие препятствия серьезнее, чем Таня о них говорит.

Дело заключалось в том, что когда из Парижа стали звонить в департамент, чтобы предупредить о гостях, уговориться о встрече, выяснилось, что те люди, с которыми предварительно договорились, отсутствуют: кто на отдыхе, кто в отъезде по служебным делам, а другие ничего не знают, не подготовлены, – и, таким образом, от департамента некому встречать гостей, некому сделать то, что нужно для их пребывания.

Никто не мог объяснить, почему вышла такая неувязка, кто в ней виноват и как же теперь быть. Прасковья Антоновна расстроилась, разволновалась. Неужели вернуться, только надышавшись парижского чада, поглядев на снование народа и машин по парижским бульварам?

Звонки и переговоры продолжались еще два дня. Наконец кто-то влиятельно посоветовал все же не отказываться от поездки – минуя префектуру департамента, ехать прямо в деревню, уж там-то все будет в порядке: деревня на месте, крестьяне давно ждут…

11

Пережитые волнения и страх, что придется возвращаться, не доехав совсем уже немного, так измучили Прасковью Антоновну, что когда Париж остался позади, из всех чувств живым в ней было только одно – что они едут, едут, хоть и в некоторую неизвестность, неясность, но все же туда – к Лёне…

Половину пути они совершили в экспрессе, с креслами, как в самолете, летевшем так же стремительно, с такой скоростью, что за окнами ничего нельзя было толком рассмотреть, потом пересели в другой поезд, похуже, попроще, потише, как бы из прошлого даже века, разнобойно гремевший разноцветными вагончиками с открытыми тамбурными площадками.

В полдень они сошли на маленькой станции. Жарко пекло солнце. Это был уже юг, департамент Дром.

Возле станции, в долгом, как видно, ожидании стоял серый от пыли автобус. Шофер втащил на крышу вещи немногих пассажиров, туда же последовали чемоданы Тани и Прасковьи Антоновны. Шофер одновременно был и владельцем автобуса, перевозка пассажиров представляла его частное предприятие, дававшее скудный, но все же доход. Уложив багаж, он повесил на грудь кожаную кондукторскую сумку, прошел по автобусу между креслами, получил с каждого пассажира деньги, убрал сумку под свое сиденье – и только тогда поехали.

Натужно гудя стареньким мотором, дребезжа кузовом, автобус одолевал петли пыльной, щебнистой дороги. Из-под колес летели камни, щелкали в его днище.

Селения на пути все были одинаково безлюдны. Лавки, маленькие магазинчики заперты. Прасковья Антоновна смотрела из окна автобуса на ограды из дикого камня, оплетенные густой темной зеленью, на приземистые дома из таких же нетесаных каменных глыб, фасадами во дворы, а не на улицу, с окнами, закрытыми глухими ставнями, смотрела на рощицы каких-то жидких деревьев с узкой, перистой листвой, под которыми почти не было тени, на красноватые, в выгоревшей траве, белеющие мелкими камнями склоны холмов, среди которых кружила дорога, то взбираясь вверх, то падая в ложбины, и не могла себе представить, что где-то вот здесь прошли последние дни ее сына, его глаза видели эти рощицы и холмы, по этой каменистой земле ступали его ноги. Ее память не способна была оторвать Леню, вообразить его отдельно от тех мест, где он вырастал, бегал мальчиком, превращался в юношу – с темным пушком на верхней губе. Отдельно от родного Ольшанска, его по-деревенски затравенелых улочек, малиновых, медленно сгорающих зорь в заводях тихой Ольшанки, синих степных далей, со всех сторон как-то уютно, мило для сердца, привычно для глаза облегающих старинный русский городок. А все, что проплывало сейчас перед нею, было так со всем этим несхоже, что образ Лёни, каким она его помнила, каким он стоял в ее глазах, никак не соединялся с картинами, открывавшимися из автобуса…

Въехали в селение побольше предыдущих, остановились на пустынной площади. Накопившийся зной, не тревожимый ветром, заполнял площадь, точно плотная, вязкая, прозрачная масса. В Ольшанске, когда Прасковья Антоновна уезжала, была уже совсем осенняя пора, с холодными утренниками, инеем на траве, на палых листьях, на картофельной ботве среди разрытых огородных гряд; она совсем не предполагала, что тут они попадут опять в лето, да еще такое душное, жаркое.

На шофере от зноя и пота пятнами потемнела рубаха.

Посреди площади сочился водой маленький фонтанчик: с выступа позеленевшей каменной колонны в каменную чашу с плавающей коркой апельсина падала прозрачная струйка. Шофер подставил под нее потное лицо, омыл его, напился, ловя струйку ртом, и, не вытирая лица, рук, сел за руль.

Автобус уехал. Прасковья Антоновна и Таня остались с чемоданами на площади.

Селение во всем походило на те, что они уже видели по дороге сюда: массивные ограды из дикого камня, массивные, на широких основаниях, дома под черепичными крышами, сложенные из таких же неправильных, крупных каменных глыб, только лишь слегка сглаженных с лицевой стороны. Дома, может быть, и не имели в себе красоты, зато в них в полной мере присутствовало другое качество: толстыми своими стенами они заявляли о своей прочности, рассчитанности на долгий срок, на многие поколения семьи. Эти дома, с высоко вытянутыми над крышами печными трубами, внушительных размеров каменные сараи, стоявшие рядом с ними на вымощенных щебенкой дворах, совсем не походили на постройки русских деревень, но тем не менее в них было что-то несомненно крестьянское, при всем различии – родственное хозяйственным и жилым строениям русского сельского жителя, – это была деревня, та самая деревня Монтемар, которая была нужна Прасковье Антоновне и Тане.

Старая собака с пыльной шерстью поднялась из тени у одной из оград, лениво, вперевалку, пересекла площадь, остановилась близ Прасковьи Антоновны и Тани и стала на них смотреть. От жары и лени ей не хотелось ни рычать, ни лаять, ни взмахивать хвостом.

Таня, а за ней и Прасковья Антоновна, по примеру шофера, напились из фонтана, смочили свои платки, отерли ими пропыленные лица.

Нигде не было видно людей. Тишина, мертвенность, зной. Закрытые ставнями окна какой-то лавочки, плетеные столики и стулья грудою друг на друге у соседнего заведения – кафе или распивочной, в знак того, что заведение это надолго прекратило свою деятельность.

От площади расходилось несколько узких, одинаковых по виду улочек. Чемоданы были тяжелы, чтобы нести их с собою, Таня предложила оставить их у фонтана, – ничего с ними не случится, во французских деревнях не бывает краж. Прасковья Антоновна не возражала. Пошли по одной из улочек, выбрав ее наугад.

Ворота многих дворов были распахнуты. Таня и Прасковья Антоновна заглядывали внутрь, но и во дворах не видели никого. Деревня Монтемар, как и те селения, что встречались на пути, была пуста, словно покинута своими жителями, и это безлюдие целого края производило странное, непонятное, даже какое-то тревожное впечатление.

Наконец в одном из дворов они увидели смуглого мальчика лет двенадцати, в коротких штанишках, майке, – он накачивал насосом велосипедную шину.

Таня заговорила с ним – спросила, где найти господина Фушона. Это имя ей сказали в Париже, объясняя, что господин Фушон – мэр местной коммуны, и в первую очередь надо разыскать его.

Мальчик – точно бы вопрос Тани не достиг его ушей – не отвечая ни слова, оторвался от велосипеда, вышел из ворот на улицу – как бы по своим делам, но тут остановился, и так же молча показал рукой назад, в ту сторону, откуда пришли женщины. Потом он, опять молча, вернулся к велосипеду. Он даже не бросил на Таню и Прасковью Антоновну любопытствующего взгляда. Вид у него был подчеркнуто безразличный, но это была просто игра: у мальчика начался возраст, когда кажется, что стал уже совсем взрослым и хочется быть таким перед всеми, – а взрослому не к лицу любопытничать, взрослому совсем не диво видеть незнакомых людей на улицах своей деревни, хотя бы даже явных иностранцев…

Усадьба, на которую он указал, ничем не отличалась от других: такая же каменная ограда, такие же широкие деревянные ворота, двор, гладко покрытый утрамбованной, прикатанной щебенкой. Только несколько выше, обширнее был дом – в два этажа, с каменными ступенями перед входной дверью.

Она была приоткрыта. Таня дернула рукоятку звонка, внутри негромко звякнул колокольчик. Подождали. Никто не вышел к гостям. Таня дернула колокольчик еще раз, позвала, не переступая порога: «Мадам! Месье!»

Из дома пахло краской, меловые отпечатки подошв белели на каменных плитах крыльца, но дом, по-видимому, был без хозяев.

Левую сторону двора занимал длинный сарай для сельскохозяйственных машин. Под крышей в углублениях каменной стены возились голуби.

Таня и Прасковья Антоновна – Прасковья Антоновна с неловким чувством, от того, что они самовольно ходят по чужим владениям, – заглянули в сарай, пропитанный запахами машинного масла, керосина, но нашли там только рыжую собаку, лежавшую на охапке кукурузных стеблей. Она подняла голову, посмотрела сонно и зевнула, широко раскрывая пасть.

За домом господина Фушона брал начало невысокий каменистый холм – в сухом, без листвы, кустарнике; темнела старая дубовая дверь, врезанная в серый, морщинистый камень. Можно было догадаться, что это вход в какое-то хранилище, устроенное в толще холма.

Таня осторожно потянула тяжелую дубовую дверь. За нею горел электрический свет, серели неровные каменные стены туннеля, уходящего далеко внутрь. Что-то подсказывало, что там, в глубине хранилища, кто-то есть. Таня крикнула: «Мадам! Месье!» Но голос ее был слишком слаб, чтобы проникнуть вглубь, – он тут же у входа сгас в прохладном, застойном воздухе подземелья.

Мягко протиснувшись между Таней и Прасковьей Антоновной, коснувшись их колен, в дверь прошла рыжая собака, что лежала в сарае, обернулась, ступила еще несколько шагов внутрь, опять обернулась, – глаза ее смотрели умно, она как будто понимала, что нужно женщинам, и приглашала следовать за ней.

Это было уже совсем непростительное самовольство – заходить в подвал, но надо же было в конце концов кого-то отыскать. Туннель уводил вниз, с каждым шагом воздух его становился прохладней, пропитаннее кисловатым запахом вина, дубовой древесины.

Потом туннель повернул, и открылась просторная штольня с двумя рядами огромных бочек на деревянных козлах.

У крайней бочки на ступенях переносной лестницы стоял грузный старый мужчина в длинном клеенчатом фартуке, бязевой нательной рубашке. В руках его была стеклянная трубка. Он достал этой трубкой из отверстия наверху бочки вино, и, держа трубку косо, обеими руками, у глаз, рассматривал вино на свет электрической лампочки. У него было широкое, красное от загара лицо, белые брови и белая, коротко остриженная голова.

Собака глухо рыкнула, прыгая передними лапами на лестницу, – это было ее приветствие старику, извещение, что она привела гостей.

Старик обернулся. Таня сказала ему – кто они, откуда.

Он тут же ужасно заторопился, неловко слезая с лестницы. На лице его выразились крайнее волнение, растерянность.

Ему было не менее семидесяти лет, а может даже и восемьдесят. Когда он спустился на каменный пол подвала и расстояние, отделявшее его от Прасковьи Антоновны и Тани, сократилось, стало видно, что все лицо его в дряблых морщинах, глаза – блеклые, в них та водянистость, что возникает только уже в очень преклонном возрасте.

Старик этот и был господин Фушон, глава местной власти, мэр деревни Монтемар и относящейся к ней округи.

Спустившись с лестницы, он заспешил, засуетился на узком пространстве между бочками – ему надо было освободить руки, а впопыхах, в волнении, он не мог сразу найти высокий глиняный кувшин, чтобы вылить в него вино. Наконец он нашел этот кувшин, опустил в него трубку, вытер о фартук руки, выдвинул из-за бочек тяжелые, грубой, но прочной работы деревянные табуреты, чтобы посадить Прасковью Антоновну и Таню, и, ставя эти табуреты перед ними, совсем так, как делают хозяйки в русских деревнях, принимая гостей, обмахнул поверхность табуретов концом своего фартука. При этом господин Фушон все время быстро, взволнованно говорил, складки его лица двигались, мелко, и, видно, привычно подергивались припухло-красноватые, без ресниц, веки.

– Он говорит, – переводила Таня Прасковье Антоновне, – что он счастлив вас видеть, приветствует вас, но он очень смущен, они ожидали нас совсем в другое время, гораздо позже… Это префектура назначала этот срок, сама, не согласовав, когда же о нем узнали в коммуне, совет просил изменить ровно на месяц, потому что в это время уборка винограда, все жители заняты на своих плантациях, большинство даже не живет эти недели в деревне, дома…

Господин Фушон – приостановив свою речь, он ждал, когда Таня окончит перевод, – сделал взмах руками, показывающий куда-то далеко, видимо, туда, где сейчас находились, работали крестьяне; красные веки на его водянистых, старческих глазах продолжали взволнованно подергиваться.

– Он просто не знает, как теперь поступить… – коротко перевела Таня его новую длинную речь, последовавшую за этим жестом. – Они готовились устроить митинг, пригласить жителей всей коммуны, но сейчас деревня совершенно пуста, людей собрать невозможно, он очень сожалеет, видимо, произошло недоразумение, кто-то не сообщил, куда полагалось, о перемене срока…

Таня перевела, и наступило короткое молчание, наполненное неловким чувством для обеих сторон – для гостей и старого мэра. Чтобы из него выйти, как-то его разрядить, господин Фушон достал стаканы, большую бутыль без этикетки, закупоренную деревянной пробкой, налил из нее красноватое вино, подал первый стакан Прасковье Антоновне, другой Тане, третий взял в руки сам.

– Он просит попробовать вино… – перевела Таня. – Это его собственное вино, с его виноградника, урожая прошлого года. Он говорит, что это очень хорошее вино, такое вино делал его отец, а до него делал дед, и он сам делает такой сорт уже пятьдесят пять лет, и во всей округе ни у кого нет такого вина, как это…

Прасковья Антоновна смущенно держала свой стакан. Вино она пила всего раз или два в жизни, в далекой молодости, а потом ей не только не случалось его пить, но она даже как-то боялась этого. Но тут, она понимала, ей нельзя было отказываться, надо было хотя бы пригубить стакан, и она отпила маленький глоточек. Вино показалось ей совсем невкусным – кислым, терпким, но она сделала вид, что ей понравилось, и сказала, что – правда, вино очень хорошее.

Таня неспешно, с видимым удовольствием выпила свой стакан. Господин Фушон заметил, что Таня оценила вино, и сейчас же предложил ей еще, другого сорта – бледно-желтое, прозрачное. Попутно он объяснил, а Таня перевела, что в подвале более тридцати бочек вина его собственного производства; в одних бочках вино уже вполне зрелое, в других – близко к созреванию; часть бочек в подвале пусты, приготовлены под урожай нынешнего года. Его подвал не самый большой в округе и даже в деревне, есть семьи, которые производят вина гораздо больше, потому что вместе с родителями работают и взрослые дети со своими семьями: десять, двенадцать и больше человек. А он уже не может работать так как надо, сын его живет в Марселе, он инженер на судоремонтной верфи, у него же, Фушона, нет даже жены, он вдовец, с ним живет только семейная дочь, – она сама, ее муж и десятилетний сын – и вся работа на виноградниках ложится на их плечи, а он может им только немного помогать, сколько позволяют силы, в те промежутки времени, что остаются ему при его должности мэра коммуны. Но подвал его, сказал он, вот этот, в котором они сейчас находятся, безусловно, самый замечательный из всех винохранилищ не только округи, но и департамента, потому что это древняя пещера, которой пользовались люди еще доисторической эпохи. Говоря это, господин Фушон подошел к стене и показал на небольшие углубления, выдолбленные в камне так, что между верхом и низом углублений остались перемычки. Господин Фушон коснулся этих перемычек и сказал, что за них доисторические люди привязывали своих коз. В Лионе издана книга, она есть у него в доме, ученый труд, там помещены фотографии вот этой его пещеры и этих приспособлений древних людей для привязывания коз.

Тут господин Фушон опять смущенно засуетился, спохватившись, что на нем нижняя бязевая рубашка с подтяжками, грязный фартук, грязные рабочие брюки, и он, мэр, в таком виде перед гостями, забывшись, ведет с ними беседу совсем в неподходящем для этого месте.

Торопливо скинув фартук, жестами, всеми своими движениями приглашая следовать за ним, он устремился к выходу из пещеры, выводя Прасковью Антоновну и Таню на свет дня.

Во дворе он провел их мимо дома, к воротам, показал рукой через площадь, что-то объясняя, учащенно помаргивая красными веками.

– Он просит подождать у мэрии, – сказала Таня, – в доме у него ремонт, он не может пригласить, говорит – все испачкано, сдвинуто, не на что даже сесть. Он сейчас переоденется и придет.

То время, что Таня и Прасковья Антоновна провели в поисках мэра, в разговоре с ним, накаленная солнцем площадь, похоже, так и оставалась пустой, без единой человеческой души. На краю фонтанной чаши сидели взъерошенные воробьи – пили воду, купались, чистили свои перья. Они даже не взлетели, когда женщины подошли взять чемоданы, – тишина деревни уже отучила их замечать и бояться людей.

Мэрия представляла маленькое одноэтажное зданьице в одном ряду с запечатанной лавочкой, недействующим кафе. Его построили, как и всё в деревне, из каменных глыб, добытых в горах. Однако постарались приукрасить, выделить: перед мэрией был разбит небольшой садик, за узорной железной решеткой зеленело несколько кустов роз. Каменная лестница в пять или шесть ступеней вела к входной двери.

Присесть больше было некуда, Прасковья Антоновна и Таня сели на эти нагретые солнцем ступени.

Таня сорвала веточку, молча теребила в руках. Лицо ее по обычаю хранило сдержанное, непроницаемое выражение, невозможно было угадать, что в ней происходит, какие чувства вызывает в ней эта непривычная для русских глаз, вся из камня, напоминающая скорее маленький тесный городок, деревня с ее пустотой, безлюдьем, растерявшийся господин Фушон, то, что они появились здесь внезапными, совсем не ко времени и обстоятельствам, гостями. Таня, казалось, просто ждала, усталая, как и Прасковья Антоновна, от долгой езды, пересадок, тряски в автобусе, духоты и зноя, ждала с терпением, положенным ей по службе, – и этим исчерпывалось всё, что она испытывала, что можно было бы увидеть, если бы удалось заглянуть ей внутрь, под покровы ее умелой сдержанности. Она старалась добросовестно, порученное ей задание выполнила, привезла Прасковью Антоновну сюда, ну, а то, что так неудачно сложилось, – в этом она не виновата нисколько, это ошибки других людей, от нее уже не зависит ничего. В общем, конечно, огорчительно, – нельзя все-таки было сказать, что Таня ждала с безразличием, совсем спокойно, – но чувствовалось также, что ее огорченность – совсем иная, чем у Прасковьи Антоновны: легкая, временная, скоротечная, ей недолго и отлететь прочь, потому что она не задевает в Тане ничего личного, а значит, глубокого и настоящего.

Прасковья Антоновна не сердилась на Таню за это, она уже научилась ее понимать: что ж, Таня – человек другого времени, в ее жизни не было повесток, разлук, похоронных известий; война для нее – это только полтора часа в кинозале, книга, которую можно отложить, не дочитавши, старики-пенсионеры, надевающие по праздникам ордена и медали… Что ей – горе одиноких матерей, их чувства. Даже если бы она искренне это захотела – ей все равно в них не проникнуть, не разделить их, как свою душевную боль…

Но оттого, что сейчас они были тут только двое русских людей, приехавших вместе, сидевших рядом на пустынной, с фонтаном и воробьями, белесой от известковой пыли площади, и Таня молчала – может быть, от жары, от усталости, головной боли, но молчала, ничем не давая почувствовать так нужную Прасковье Антоновне в эти минуты свою душевную близость и поддержку, и в этом было что-то обидно-постороннее тому, что чувствовала и переживала Прасковья Антоновна, – ей стало так горько, тяжко и одиноко на сердце, и такое ощущение пустоты вокруг появилось у нее, как будто она совсем одна, без единого знакомого человека находилась здесь, за тысячи верст от родины, от родного своего дома. Ею целиком овладело чувство, которое зачатком появилось у нее в первые же часы, как только прилетели во Францию, еще на аэродроме в Орли, гудящем двигателями десятков реактивных лайнеров, с голосами радиодикторов, громко бьющих по слуху непрерывными объявлениями на непонятных языках, с несметными стадами автомобилей на площадках ожидания, техникой, перенасыщенно сопровождающей каждый шаг, удивительной, восхищающей, озадачивающей; потом это чувство исподволь все росло и росло в ней – и в первую ее прогулку по бульвару Монмартр и в других ее путешествиях с Таней по Парижу, – чувство ненужности, полной напрасности своей поездки, несбыточности своих ожиданий, представлений. Ничего нет от ее Лени в этой чужой стране, живущей совсем другими порядками, законами, обычаями, имеющей такой непохожий на Россию, на все русское облик, нечего ей тут искать и ничего она тут не найдет, если даже и покажут ей могилу Лени. Ничего не осталось здесь от ее сына. Если и был он здесь когда-то, пролилась здесь его кровь, замерло его дыхание, стал он частью этой далекой от его родины земли – то это было совсем в другой истории, в какой-то совсем иной Франции… Его плоть, его следы, его дыхание – все это уже развеялось, исчезло для людей и для мира, – стремительного в своем движении и в своем забвении прошлого. Мертвым, как бы торжественно ни говорили о них, нет места в сегодняшнем дне, их берегут, сохраняют живыми, нетленными только сердца их матерей в своей сокровенной боли и скорби, которые кончатся только с их смертью, и пусть это будет так, чтобы не превращаться ни для кого в неудобную помеху, – вот как сейчас сама она и ее приезд сюда – помеха и забота для господина Фушона, который поставлен в затруднительное положение и не знает, что же теперь предпринять…

Тихие слезы скатились из глаз Прасковьи Антоновны; она их украдкой вытерла, чтоб не заметила Таня, не посчитала, что и она как-то виновна в них и что это отчасти и ей какой-то безмолвный, невысказанный упрек…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю