355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Гончаров » Большой марш (сборник) » Текст книги (страница 4)
Большой марш (сборник)
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 23:00

Текст книги "Большой марш (сборник)"


Автор книги: Юрий Гончаров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 52 страниц)

2

Последний предвоенный год мы жили в особом настроении. Для преподавателей техникума строился четырехэтажный дом, нам тоже была назначена в нем квартира – двухкомнатная, с кухней и ванной. Мы уже знали, какая именно, называли ее «наша», каждый месяц ходили смотреть, как подвигается стройка. Любимыми мамиными разговорами было размышлять вслух, как мы разместимся в новой квартире, как ее обставим и украсим. По тем временам это была большая редкость – отдельная квартира, тем более – с кухней и ванной, преобладающее большинство жило в коммунальных домах, таких, как, например, наш, по тесным клетушкам, с общими кухнями и всегдашними на них пререканиями и ссорами, общими коридорами, забитыми мебелью, разной домашней утварью, не помещавшейся в комнатах. Даже в новопостроенных домах квартиры планировались не на одну, а на две-три семьи, опять-таки с общей кухней, а ванные комнаты не строились вовсе, тогда еще не было в быту так, как сейчас, признанного правила, что ванна должна быть у каждой семьи, чтобы люди могли мыться у себя дома, когда вздумается и когда понадобится и как можно чаще, тогда была эпоха общественных бань с длинными очередями и долгими ожиданиями «семейных номеров», мыться ходили в них раз или два в месяц, с бельевыми свертками под мышкой, часто не просто семьями, а целыми родственными коллективами, чтобы пошире использовать свою очередь, – с дедушками и бабушками, детьми всех возрастов, включая и совсем малых.

Больше всего мама радовалась, что у папы будет свой постоянный угол, свой письменный стол, книжный шкаф и полки, все книги и бумаги его будут в полном порядке, а не как в нашем «пенале» на Халютинской: одни книги стопками на полу, другие – на гардеробе; папе не надо будет каждый раз заново вытаскивать и пристраивать чертежную доску, а потом убирать все назад.

Стройка подвигалась медленно, тогда вообще дома строились долго, годами, почти без механизации, кирпичи и раствор рабочие таскали наверх в основном вручную, на носилках, по сходням из шатких досок. Весной сорок первого здание стояло с еще не законченной крышей, в квартирах только начинали штукатурить стены и настилать полы.

Но я не могла удержать в себе своей радости и нетерпения и всем без конца говорила, что мы переезжаем на новую квартиру, осталось ждать уже совсем немного. Дворовым девочкам я даже раздарила всех своих кукол; во-первых – я уже большая, кончаю третий класс, в таком возрасте в куклы уже не играют, а главное – чтоб обо мне осталась у моих подружек по Халютинской память, когда меня здесь уже не будет.

В своем ожидании новой квартиры, внутренне уже наполовину переселившаяся в новый дом, я восприняла разразившуюся войну прежде всего как досадную помеху нашему настоящему переселению.

Так оно и вышло: стройка дома сразу же остановилась, никто из рабочих уже не поднялся на дощатые леса, неподвижно повисла бадья для штукатурного раствора – как оставили ее накануне рабочие, уходя на воскресенье. Война сразу же оттеснила, заставила забыть все прежнее, уже никто не вспоминал об этом доме, а я не могла его забыть и ходила к нему все лето и даже осенью: может, его все-таки строят? Хоть чуть-чуть, понемножку… Нет, все оставалось таким же мертвым, застылым: леса из бревен и досок, заляпанные известкой сходни. Такими же пустыми были не дождавшиеся рам и стекол оконные проемы, так же, на том же самом месте висела в воздухе и чуть покачивалась от ветра штукатурная бадья…

Отец был расстроен: товарищи его один за другим уходили в армию, а его держали в техникуме; в связи с военной обстановкой там ввели новую учебную программу, шел расширенный набор студентов из десятиклассников. Сам отец полагал, что его держат напрасно, в техникуме могли бы обойтись и без него, на фронте он гораздо нужнее.

Призвали его поздней осенью, в конце октября. Уже были взяты немцами Брянск, Орел, Курск, в сводках мелькали названия близких к Москве мест и городов, даже днем над городом в низком облачном небе появлялись немецкие «юнкерсы» с желтыми крыльями; городские заводы спешно уезжали на восток, в том числе и авиационный, война уже не казалась скорой, а победа – легкой, и уже столько было инвалидов, увечных, погибших и таких, о ком давно не было вестей. Общее настроение было тревожным, подавленным, даже мрачным. Но отец собирался на фронт без уныния, настроение его было таким, как будто поражения наших армий – это только прошлое, которое не повторится. Его бодрость была не напускной, настоящей, он весь был устремлен в новую свою судьбу, приподнят, даже куда больше, чем раньше в своих увлечениях техникумом, его перспективами, планеризмом, авиаконструированием; все это и сравнить нельзя было по важности и значению с тем, в чем хотел и должен был теперь участвовать отец…

Ему надлежало явиться на призывной пункт рано утром, а вечером, расположившись на диване с цыганской иглой и нитками, он латал свой рюкзак. Он ездил с ним на рыбалки, а теперь должен был положить в него те немногие вещички, что забирал с собою на фронт: пару теплого белья, шерстяные носки, эмалированную кружку, железную ложку, складной нож, сделанный им самим из куска ленточной пилы. Он протыкал толстой иглой брезентовую ткань, продергивал нитки и разговаривал с мамой про войну – как и что будет дальше. Я лежала в кровати, мне надо было уже спать, но разве я могла уснуть в такой вечер, в последний отцовский вечер дома? Я прижмуривалась, чтоб было похоже, будто я уже сплю, а сама внимательно слушала их разговор. Отец был уверен, что для немцев уже настал предел в их продвижении, слишком много потеряли они войск, танков и самолетов, и скоро их отбросят. Им не выдержать зимы в наших краях, ни одна иностранная армия не могла стерпеть русские морозы, а эта зима, по всем приметам, будет исключительно суровой. Мама не соглашалась: наши потери еще больше, побывавшие на фронте говорят – танков и самолетов у нас почти нет, немцы вон уж куда подошли, под самую Москву… Курск уже наши оставили, а от Курска до нас двести километров, – что им эти двести километров, двадцать минут лёта на их бомбардировщиках, один рывок танками, они наверняка и Воронеж захватят… Отец смеялся: не впадай в панику! Был у них перевес, верно, они внезапно напали, теперь это кончилось, силы сравнялись, у них уже на исходе, а наши – наоборот, только разворачиваются, сибирские дивизии еще не тронуты, дальневосточная армия целехонька стоит. Вот двинут оттуда армии… Воронеж им взять? Да ты что, в уме! За Воронеж наши, знаешь, как драться будут? Такой крупный центр, узел стольких дорог, штабы и склады всего юго-западного направления здесь… Чтобы захватить Воронеж – прежде надо Дон перейти, а Дон – труднейший водный рубеж, неодолимая преграда…

– Днепр ведь они перешли.

– Так то когда было – в пору их самого высшего превосходства. Теперь такую реку им не перешагнуть. Не позволят им это сделать!

– А если они все же дойдут?

– Не думай ты даже об этом, не держи в голове. Не может такого быть, понимаешь ты это?

Они разговаривали долго, отец решительно отметал все мамины опасения и не оставил нам никаких распоряжений на случай, если сбудется плохое. В маминых разговорах и спорах с папой всегда бывало так: мама отстаивала свои соображения и вроде бы оставалась при них, но это только внешне, а внутри себя она под конец все же принимала взгляды и мнения отца. Так произошло и в последнем их разговоре: папина убежденность оказала свое действие, он все-таки убедил маму, что страхи ее напрасны. Маме и самой хотелось в это верить – что немцам в Воронеже не бывать. Вот почему мы с мамой так растерянно, неподготовленно себя вели, когда действительно явились немцы и город оказался в их власти, и особенно потом, когда они приказали жителям выселяться вон из города, и нам пришлось, как и всем, тоже оставить свою квартиру и уходить. Мы ничего не сделали, не успели, не сообразили, чтобы спасти хотя бы часть папиных книг, его бумаги, чертежи, тетради с расчетами. Унести их с собою было невозможно, но мы могли их закопать где-нибудь в землю или завалить старьем, рухлядью в нашем дворовом сарае. Многие так делали со своими вещами, – прятали, закапывали. У многих они пропали, но у некоторых сохранились. Может быть, повезло бы и нам, и папины бумаги остались. Но теперь от них нет ни странички, ни клочка, ни обрывка…

Понимала ли я в этот вечер папиных сборов, что мы с мамой, возможно, видим его последние часы, что война может взять его навсегда, как уже взяла, поглотила многих? Нет, не понимала… Понимала, что война неслыханно жестока, кошмарна, гибельна для великого множества людей, но чтобы это случилось с папой – нет, этого я не могла представить, мои ощущения это полностью исключали. Как может не стать моего веселого папы, который так бесстрашно идет на войну! Такие не бывают жертвами, так идут только затем, чтобы быть победителем…

Всю ночь во сне я помнила, что папа уезжает, мне надо рано проснуться, и проснулась рано, на самом рассвете. Фиолетовый мрак еще заливал прямоугольник окна, но отца уже не было.

– Что же ты меня не разбудила! – набросилась я с плачем на маму.

– Я хотела, подошла, а ты так крепко спишь. Папа говорит – не трогай. Постоял около тебя, посмотрел, поцеловал в голову…

Папа очень любил меня. Я представила, как ему хотелось взять меня на руки, теплую, из кровати, в ситцевой ночной рубашке, прижаться ко мне своим лицом. Но он знал, я, конечно, горько заплачу и больше не усну, во мне останется долгая боль. И он меня пощадил. Пересилил свое желание, сдержал свою любовь. Он всегда так поступал – чтоб лучше для нас с мамой. Даже если ему самому от этого было хуже, он чем-то жертвовал.

Но в этот раз он не должен был меня оберегать, он должен был забыть про это. Пусть были бы мои слезы и плач, а руки мои сами цеплялись бы за его шею, но я бы еще раз прижалась к отцу, во мне остались бы еще какие-то минуты с ним, самые, может быть, памятные, потому что – последние.

Я все равно стала громко плакать – от горького чувства, что папа не подарил мне этих минут и ушел без прощания со мной. Мама меня утешала: мы еще сумеем его проводить и по-настоящему с ним попрощаться, на вокзале, когда будут отправлять эшелон.

В полдень мы пошли на сборный пункт узнать, когда состоится отправка. По дороге нам повезло: по промтоварным талонам давали папиросы «Красная звезда», почти без очереди нам удалось получить пять пачек, и мы понесли эти папиросы, радуясь, что для папы у нас есть подарок, который обрадует и его.

Но папу на сборном пункте мы уже не нашли. Там была страшная толчея. Мама у всех спрашивала, одни говорили одно, другие – другое. Наконец мама узнала, что папа с командой уже на вокзале. Мы кинулись туда. Встретились какие-то знакомые, они сказали, что папина команда уже уехала. Я заревела. На вокзале толклось много мобилизованных, ждущих отправки, с ними стояли их матери, жены; мужчины, прощаясь, держали на руках детей. Я не могла смириться, что не увижу папу, и не хотела уходить. Я уверяла маму, что нам сказали неверно, папа не уехал, он где-то здесь, среди этих толпящихся людей, и со слезами просила – давай еще поищем. И мы снова и снова ходили по перрону, из зала в зал большого вокзального здания, воняющего хлоркой, дегтем красноармейских сапог. Раз десять я вскрикивала, принимая чужих людей за папу, но папы нигде не было…

3

Первая военная зима действительно была на редкость морозной, обильной буранами и очень помогла нашим солдатам на фронте. Не ожидавшие таких холодов немцы померзли тысячами, коченелые их трупы густо чернели в снегах Подмосковья. Газеты печатали эти снимки, и люди вздыхали облегченно: еще меньше стало врагов, от Москвы их уже гонят и, может быть, скоро погонят и отовсюду, на всех фронтах.

Жизнь в городе шла нормальным порядком; народу после осенней эвакуации стало заметно меньше, но все оставшиеся предприятия работали, ВОГРЭС без перерывов давал электричество, действовал водопровод. Ходили трамваи, выпекался хлеб, по карточкам выдавали все, какие положено, продукты и товары, даже хозяйственное мыло, которое стало большим дефицитом. В школе нашей разместился штаб фронта во главе с маршалом Тимошенко. Квартиру ему отвели в доме напротив. Иногда по утрам жители улицы могли видеть, как он посреди двора в белой нижней рубашке, блестя лысой глянцевой головой, умывается снегом, а потом идет пешком в штаб в сопровождении двух адъютантов, – высокий, прямой, в длинной шинели, сизой барашковой папахе.

Я ходила в другую школу, в конец улицы Сакко и Ванцетти, у Девиченского рынка. В ней собрались ученики пяти или шести городских школ, потому что и те школы были подо что-то заняты – под госпитали, военные учреждения и военные училища. От нашего класса осталась половина, другая половина уехала с родителями в эвакуацию. Некоторые из уехавших писали письма, спрашивали, как там город, занимаемся ли мы? Им отвечали: всё в порядке, налетов не бывает, хотя фронт всего в ста пятидесяти километрах, действуют даже все кинотеатры: «Спартак», «Пролетарий», «Комсомолец», снова показывали «Большой вальс», – ах, какая это картина, какая прелесть Карла Доннер! А музыка Штрауса – просто с ума можно сойти…

Отец в своих коротких письмах не сообщал, где находится, это запрещалось, но можно было понять, что он пока еще не на фронте, а где-то на Волге, там идет формировка и обучение большой воинской части, и папа в ней взводный командир. Хотели его направить на авиаремонтную базу, но он уперся, работа там – по плечу любому слесарю, даже мальчишки из ремесленных училищ справляются, и это значит – оставаться в тылу. А это его никак не устраивает, он хочет быть там, где «похолодней и погорячей одновременно». А то будет стыдно потом, где он находился и что делал, когда другие по-настоящему воевали…

Маму такие его известия не радовали, она говорила, что по характеру своему он, конечно, должен рваться в самое пекло, но он хороший и разносторонний специалист и, дай бог, чтоб его все же оставили на авиаремонтной базе.

Мама похудела, осунулась в эту зиму, под глазами ее постоянно темнели круги, – не от плохого питания, оно как раз было ничего, вполне хватало, а потому, что она работала теперь в госпитале, за ней было несколько палат с самыми тяжелыми ранеными – в голову; она проводила с больными время без всякого счета, очень часто оставалась в госпитале на ночь – дежурить, когда у кого-нибудь наступало кризисное состояние или надо было выводить из послеоперационного шока.

Весной город окутался нежной листвой парков, празднично зазеленел травой уличных газонов, – совсем как в мирные довоенные годы, похорошел; нашлось кому побелить стволы парковых деревьев, подкрасить ограды, садовые и уличные скамейки. Если бы не госпитали во многих больших зданиях города, не такое множество серых военных шинелей и зеленых гимнастерок среди прохожих на тротуарах, не белые бумажные полоски на всех окнах, не мешки с песком у витрин гастронома под гостиницей «Бристоль» и у других таких же витрин из «бемского» стекла, не тонкие стволы зениток, торчащие из пушистой листвы молодых кленков и липок на бывшем Кадетском плацу, на крышах Управления Юго-Восточной железной дороги и других высоких зданий и напряженно сторожащие небо над городом, – можно было бы на долгие часы забывать про войну, про то, что она совсем рядом, поверить, что напавшие на нас враги действительно сникли и выдохлись, перестали быть страшными и больше уже ничего не смогут предпринять.

И мы, восьми-, десяти-, одиннадцатилетние девчонки-младшеклассницы, в самом деле забывали обо всем, увлеченные после школы своими играми на прогретых солнцем тротуарах, гоняя носками облупленных туфель и ботинок цветные стекляшки и осколки кафельных плиток по меловым клеткам «классиков», стуча мячами о стены или прыгая через крутящиеся веревочки. Из сознания и памяти нашей начисто уходило всё, что внесла в быт и облик города война, мы даже забывали, что наши отцы в армии и на фронте, и о каждом из них может прийти похоронное известие, и кому-то из нас почта уже несет такой листок…

А двух– и трехлетние малыши детского садика – в деревянном особняке за невысоким забором, слева от нашего двора – так и совсем не имели никакого представления, что идет война и город в опасности. Их малышовая детсадовская жизнь проходила точно так же, как и в довоенную пору, война почти ничего в ней не нарушила, разве что только однообразней стала еда. Но все равно для малышей были и молоко, и сливочное масло, и сахар. Утром их кормили манной кашей, повязав фартучками с какой-нибудь картинкой, ставили перед каждым чашку молока, и они, еще не умеющие хорошо действовать ложками, мазали кашей свои подбородки, щеки и даже носы, шумно тянули из чашек молоко, захлебываясь и вздувая на губах молочные пузыри. Потом их, уже без пальтишек, потому что с начала мая стояло настоящее тепло, выводили на площадку рядом с их домом – с песочницами, деревянными лесенками, качающимися коняшками, и они играли, кто во что хотел, щебеча, будто птичий базар, или воспитательницы ставили их в круг, учили водить хоровод, петь – и нестройными, неслаженными голосами они тянули песенку: «Жили у бабуси два веселых гуся, один серый, другой белый – два веселых гуся…»

Это была знакомая для меня песенка, я тоже ее пела, на этой же площадке, в таких же малышовых хороводах – когда была такой же малышкой и мама по утрам отводила меня в этот детский садик и оставляла там на весь день…

4

Покойное течение времени сломалось в один миг, и я хорошо помню, как это было, помню этот предвечерний час с чистым закатным небом, с кремовым солнцем над черным силуэтом огромного здания Юго-Восточной дороги, каменным утесом вздымающегося на горе надо всей нижней частью города, всеми приречными улицами. Я даже видела этот самолет. Мы играли на нашей улице, на самой середине, кто-то его увидел и стал смотреть, а за ним стали смотреть и все мы. Самолет летел от Придачи, над поймой, не очень высоко и неторопливо; он виделся с носа, его крылья казались тонкой черточкой; заходящее солнце, светившее на него в упор с нагорной части города, раз или два ярко блеснуло на стекле его кабины. Он летел с тыловой стороны, но в линии его крыльев, пятнышках моторов и кабины было что-то такое, что мы сразу же почувствовали – самолет не наш, немецкий. Никто по нему не стрелял, было странно, что он летит так низко и так свободно. Он прошел над дамбой, над Чернавским мостом и вдруг, резко взревев моторами, дав им предельные обороты, косо кинулся вниз, с увеличенной скоростью скользнул над гребнями городских крыш – и исчез. Будто расплавился в бело-золотом пламени солнца. Он уже исчез, и только тогда на городской горе, там, где он мгновенно скользнул, сильно и протяжно грохнуло. Мы все подумали, что это наконец выстрелили зенитки, которые его прозевали, когда он шел на город с тыловой заречной стороны. А это были не зенитки – бомбы, которые он сбросил. Они упали в самом центре, на проспекте и рядом с ним, две или три разорвались в Саду пионеров, а там как раз было много детей. Тех, кто видел этот сад и рассказывал, что там стало, колотила дрожь.

На другой стороне проспекта бомбы попали в столовую, куда привели обедать мальчишек-ремесленников. Одни обедали, другие ждали своей очереди во дворе, мощенном булыжными камнями, и вот в этом дворе, в самой гуще мальчишек, разорвалось сразу несколько осколочных бомб…

Многие из горожан утверждали, что самолет все-таки не ушел, его сбили за городом. Это были просто слухи, но люди охотно подхватывали их, чтобы хоть так утолить свои чувства.

Налет выглядел случайным, ничего не предвещающим. Но у «юнкерса» была какая-то цель, не просто так появился он над городом, для чего-то. Скоро последовали другие налеты, уже не одиночных «юнкерсов», а группами. Тревоги стали каждую ночь. В одно и то же время, около полуночи, в репродукторах истошно выла сирена, в небе шарили лучи прожекторов, находили серебряные крестики «юнкерсов», заунывно постанывающих моторами на большой высоте. Город вздрагивал от мощных батарейных залпов тяжелых зениток. Тьма вокруг «юнкерсов» мерцала розовыми звездочками разрывов. Но хоть бы один загорелся, распустил хвост дыма, рухнул вниз! Бомбардировщики проплывали невредимыми, на смену им в лиловом лунном небе появлялись другие, а какой-нибудь край города или левобережный горизонт вспухал заревом бушующего пожара…

Мы с мамой уже не ночевали в своей комнате; загодя, с вечера, как все другие жильцы дома, располагались в подвале, постелив на досках, положенных на каменный пол, кроватные матрацы, а в головах устроив мешки с зимней одеждой. Все жильцы притаскивали с собою в чемоданах, узлах или мешках домашние вещи, а главное – одежду, опасаясь остаться безо всего, если вдруг разбомбят дом.

Мама буквально сходила с ума от беспокойства обо мне и разрывалась надвое – между мной и госпиталем. Днем она поручала меня соседкам, но это было ненадежно, во время тревоги, в страхе и панике, каждая из этих женщин, занятая своими детьми, могла забыть о чужом ребенке. Мама стала брать меня с собой в госпиталь, но там мне не было места, я только путалась у всех под ногами и было еще страшней: в госпитальное здание уже попала бомба, раненые, врачи, сестры были напуганы, при реве сирены поднимались суета, переполох, все ходячие лавиной неслись по лестницам в подвал, санитары тащили носилки с ранеными, маме было не до меня в эти минуты, меня могли просто раздавить, и совсем некому было мне помочь и за мной приглядеть. И я стала опять оставаться дома, а мама при каждой бомбежке там, у себя, в госпитале, трепетала от страха за меня: жива ли я, где застала меня сирена, цел ли наш подвал?

В нем прятались не только все из нашего дома, но и жильцы соседних домов, чуть не половина улицы: подвал был глубокий, основательный и, прикрытый сверху двумя кирпичными этажами, казался надежной защитой от любой бомбы. Даже стокилограммовая фугаска свободно пронизала бы этажи и разворотила бы подвал со всеми набившимися в него людьми. Но тогда еще мало знали о силе авиационных бомб, и людям под каменными сводами было легче, чем в своих стенах, которые шатались от каждого близкого разрыва и слитных ударов крупнокалиберных зенитных орудий на Кадетском плацу.

При каждой дневной тревоге в подвал приводили детсадовских малышей. Детсад еще действовал, в подвале для него был отведен один из просторных углов, поставлены низенькие скамеечки, железный бак с водою, – если дети захотят пить. Малыши были проинструктированы воспитательницами и старательно исполняли указания: шли и садились на свои скамеечки без толкотни, парами, держась за ручки, каждый твердо знал свое место, кто должен сидеть справа, кто слева, и следил, поправлял других, чтоб не происходило путаницы. Рассевшись, они сидели притихшие, не вертясь, без воркования и обычного своего щебета, и было невыразимо жалко на них смотреть, на их личики, на то, что в них выражалось. Все они будто хотели сказать – как же так, до сих пор было только доброе, приятное и прекрасное: поцелуи пап и мам, сладкая манная каша, разноцветные шары и кубики, песочные пирожки, хороводы и эта первая их песенка о двух веселых гусях, – зачем же, почему их хотят теперь убить? Крохотные их сердчишки улавливали смертный смысл тревоги и смятения старших, что все эти звуки, громыхание железного грома – чтобы их не стало на свете, и они не могли совместить то, что знали раньше, что было у них до последних дней, с тем, что наступило, понять это и осмыслить, и в глазах их были бесконечное недоумение и беспомощность, обращенные ко всем взрослым…

Теперь у меня уже спуталось, сколько дней и ночей так продолжалось и какое это было число, когда на рассвете в своей подвальной глубине мы все услышали наполняющий город странный шум какого-то большого движения. Это был шум телег сельских жителей, бегущих от немецкого нашествия, отступающих красноармейских обозов, эмтээсовских тракторов, волокущих за собой комбайны и длинные сцепы различных сельскохозяйственных орудий, и бесчисленных масс пешего народа, несущего на себе свой скарб. Увлекаемые этим движением, со всей очевидностью говорившим о близости немцев, к потокам, текущим по улицам, присоединялось и городское население. Плотная масса беженцев скатывалась с городского нагорья по булыжному спуску мимо старого Манежа, по другим, соседним, улицам к Чернавскому мосту, и тут движение стопорилось, образовывался затор: узкий мост не мог пропустить всех сразу за реку. Бетонные пролеты его гудели от тяжести стремившегося по нему потока. За все время, что стоял этот мост, верно, никогда еще по нему не двигалось столько людей и повозок и никогда еще не приходилось ему испытывать такую нагрузку. Кто-то из подвальных ночлежников сбегал разузнать обстановку, и по нашим улицам пролетела, прошелестела охватывающая холодной жутью весть, что немцы – уже возле Дона. А это значит – всего в семи, десяти километрах…

В мамином госпитале шла суматошная эвакуация раненых. По этажам метались сестры, санитарки, бегом тащили носилки. У мамы от бессонной ночи глаза были в черных обводах, шапочку она потеряла, волосы растрепались, свисали на глаза, она смахивала их в сторону, но они тут же снова падали ей на лицо.

Вокзал еще действовал, раненых возили на грузовиках туда, в санитарный поезд. Могущих двигаться самостоятельно – отправляли пешком.

С каждой отправленной партией у мамы словно тяжесть отваливалась от сердца:

– Ну, слава богу, ожоговых увезли, теперь – полостные… Слава богу, полостные все, теперь обмороженные… Ну, теперь с конечностями, черепные – и всё…

А в районе Курского вокзала уже рвались немецкие снаряды. Был отчетливо слышен их нарастающий свист, мелодичный, издалека, от Семилук, и трескучий, короткий разрыв…

Оторвавшись от своих дел, мама мне сказала:

– Поезд переполнен, его уже отправили, черепных повезем на грузовиках на Анну, с ними поедем и мы. Беги домой, неси наши мешки, другие вещи взять мы не сможем, нет места…

– А мои учебники, книжки? – Я готова была заплакать.

– Какие учебники, ты что, куда их?

– Ну хоть книжки!

– И книжки некуда. Ладно, возьми что-нибудь, самые любимые, две-три, но не больше…

Самой любимой были путешествия Кука, с картинками, на которых ветер туго надувал паруса, океанские волны пенились вокруг коралловых рифов с хохолками кокосовых пальм, плясали разрисованные туземцы с пестрыми перьями на голове. Но, как нарочно, сколько я ни ворошила свой уголок, я не могла отыскать эту книгу. Я знала, она где-то здесь, я никогда ее никому не давала, другие – давала, а эту – не могла, так мне она нравилась и так я ею дорожила.

Я перебирала книги снова и снова – и никак не могла ее отыскать. И не могла ничего выбрать взамен, все мои книги были для меня одинаково хороши, и я не знала, что предпочесть. Тогда я закрыла глаза и взяла наугад, что само попало в руки, а когда посмотрела, оказалось, в руках у меня «Занимательная математика» Перельмана, «Гаврош» и «Голубая чашка». Я не стала их менять, сунула в один из наших мешков. Забегая вперед, скажу, им суждено было проделать с нами весь наш долгий путь в наших бедствиях и мытарствах. А когда через полгода мы с мамой вернулись в свой разрушенный город и я пришла к развалинам нашего дома, среди горелого хлама, наполнявшего его пустую коробку, я с великим удивлением увидела несколько обгорелых страниц своей книги о Куке. Я подняла их с чувством, будто это не просто остатки моей детской книжки, а так, будто это само мое опаленное военным пожаром детство…

Два мешка сразу были громоздки и тяжелы для меня, я притащила их в госпиталь взмокшая, задыхаясь, – и тут взорвали Чернавский мост. Взрыв был такой силы, что в госпитале вылетели стекла, хотя до моста было с километр.

Когда сказали, что это подорвали Чернавский, мама вся сникла, руки у нее опустились.

– Теперь мы все погибли! – сказала она.

А один раненый, не стриженый, как все рядовые бойцы, а с волосами, значит, командир, сказал:

– Это не могли сделать наши, это фашистская диверсия!

Но это сделали наши. Не знаю, что случилось с подрывниками, которые дежурили возле моста, или им что-то показалось, или у них сдали нервы, но мост они взорвали раньше времени, когда еще немцев не было близко, и этим отрезали путь отхода с нагорной стороны сотням армейских автомашин, военным обозам, фургонам военных госпиталей, тысячам беженцев из сельских районов, тысячам горожан, хотевшим уйти на восток. Это стало трагедией, которую трудно передать. Умевшие держаться на воде, бросая все, что несли, пускались через реку вплавь, но большинство скопившихся у реки сделать это не могли, особенно раненые солдаты, – преждевременный взрыв моста отдал их в немецкий плен…

Подошла ночь. Но мама и в эту ночь не покинула госпиталя. Раненых осталось еще много, две большие палаты, все они были тяжелые, кто метался в жару, кто просил пить, кто скрипел зубами от боли, а сестер и санитарок не хватало, почти все они уехали с ранеными в поезде. Мама, не присаживаясь, ходила от одной койки к другой, сама давала пить, успокаивала, поправляла подушки, повязки.

Среди ночи здание мелко задрожало от тяжкого гула снаружи. Одна из санитарок прибежала снизу, глаза у нее были совсем круглыми, собой она почти не владела, крикнула на весь госпиталь не своим голосом, что это – немецкие танки. Раненые, кто слышал и понял, вскинулись с коек. Мама ужасно побледнела, а я почувствовала, точно вокруг что-то захлопнулось, будто закрылась клетка, и все мы – в ней…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю