355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Гончаров » Большой марш (сборник) » Текст книги (страница 7)
Большой марш (сборник)
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 23:00

Текст книги "Большой марш (сборник)"


Автор книги: Юрий Гончаров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 52 страниц)

9

Солнце поднялось, пригрело, и скоро стало жарко.

Пыльная дорога с глубокими колеями тележных и автомобильных колес, в отпечатках самой разнообразной обуви тех людей, что прошли по ней раньше нас, вела с пригорка на пригорок; взобравшись на очередной холм, мы видели впереди сплошную черную ленту, извивающуюся по склонам, живую, человеческую, медленно движущуюся реку, растянутую вдаль сколько хватал глаз.

С негромким рокотом появился двукрылый зеленый самолет, наш «кукурузник» с красными звездами на крыльях, низко пролетел над многоверстной людской колонной, где-то вдали, возле Дона, развернулся, опять пролетел – в обратном направлении, к городу, стал кружить; накреняясь в глубоких виражах, он словно искал кого-то на дороге, высматривал. Вероятно, летчика послали с заданием – понять, что происходит, куда и почему гонят такое множество людей, все население города. Но мне представилось совсем другое – что это наш папа, он узнал, что мы в беде, взял самолет и прилетел, он ищет меня, маму, он хочет нас вызволить, спасти. Так совсем не могло быть, папа был далеко, в Саратове, как мог он оказаться на этом самолете? Он и не летал никогда один, а только с летчиком-инструктором. Но я совсем не думала об этом, самолет был такой знакомый, зеленый аэроклубовский У-2… Со мною как что-то сделалось, – не помня себя, я выбежала в поле, в сторону от дороги, неистово махала руками и кричала: «Папа! Папа!» – как будто летчик сквозь рокот мотора мог услышать мой крик…

Но самолет, пролетев у нас над головами, улетал в сторону; у меня от отчаяния схватывало дыхание, что папа нас не заметил, не видит, и я бежала по кочковатому полю вслед за самолетом, продолжая изо всех сил кричать: «Папа! Папа!», моля его вернуться, увидеть нас, – вот же я, вот, в том самом синеньком платьице, которое ты мне сам покупал, ты же должен его узнать!..

– Перестань, глупости, это не папа, с чего ты взяла! – кричала мне мама, пытаясь меня остановить, но мое возбуждение захватило и ее: когда самолет приближался, она почти с таким же волнением впивалась глазами в голову летчика в шлеме и очках, видную в кабине…

Самолет улетел к Дону, сверкнул в лучах солнца, поворачивая на восток, к своим, исчез, а я продолжала, не отрываясь, смотреть в ту сторону и его ждать, по-прежнему в полном убеждении, что это папа, он обязательно прилетит еще, он нас ищет и на этот раз найдет, и никакие мамины разубеждения не могли изменить во мне этой веры. Я знала главное, чтобы так упрямо, сумасбродно верить, – я знала папу, какой он, что он не может оставить нас в такой беде, он обязательно бросится к нам на выручку…

На понтонном мосту через Дон нас застиг ливень. Толстые косые струи били сбоку, сталкивая с моста в воду. Грязные доски настила вмиг стали скользкими, мутно-зеленая донская вода с шипением кипела под ливнем, неслась из-под днища железных лодок и завивалась воронками всего в двух метрах слева. Насквозь мокрая, с мокрым лицом, волосами, залепившими мне глаза, я скользила при каждом шаге, мне было дико страшно, что меня оторвет от тележки, за которую я держалась, от мамы, я упаду в стремительно бегущую воду, и она меня унесет, завертит в одной из воронок вместе с желтой пеной, и никто не станет меня спасать, потому что спасти из такого водоворота невозможно… Маме тоже было страшно на скользких досках, все, кто оказался на мосту под ливнем, испуганно вскрикивали, маме было страшно вдвойне, еще и за меня, но она крепко придерживала меня одной рукою за плечо, другой катила тележку и все время спокойным голосом повторяла, чтобы меня ободрить: «Чего ты боишься, обыкновенный дождь, сейчас перейдем, будем на берегу… Люди идут – и мы перейдем, осталось совсем немного… Не дрожи, не упадешь, никто не падает – и мы не упадем…»

За мостом мы ступили в грязь, глину, размешанную множеством ног. Колеса тележки погрузились в нее наполовину. Дорога круто взбиралась на высокий обрыв. Десятки людей скользили и падали на глине, роняли свою поклажу. В грязи, хлюпавшей под ногами, попадались камни. Тележка прыгала, накренялась – и вдруг в ней что-то хрупнуло, левое колесо покатилось в сторону, тележка упала набок, мешки с нее – в желтую жижу.

А дождь продолжал сечь наши лица, плечи, лопаться пузырями у ног.

Беспомощные, растерявшиеся, мы стояли на середине подъема, не зная, что делать. Взбиравшиеся по круче люди оглядывали нас, видели нашу беду, но никто не останавливался помочь. Да и какая могла быть помощь, у тележки лопнула пополам ось, а мимо в основном шли женщины, каждая несла на себе немалый груз и почти каждая была с детьми…

Я принялась плакать, совсем перестав что-либо видеть перед собой.

– Ба-а, сколько воды, да еще ты воду льешь! Ты нас совсем утопишь! – раздался басовито-густой, хрипящий, насмешливый голос.

Приземистый, широкий телом старик, сипло, астматически дыша, поднимался снизу от моста, впряженный в тележку, на которой качалась кладь. Возле тележки шла низенькая женщина, накрывшись куском клеенки; она была вся спрятана под ней, торчал только низ черной широкой юбки и двигались ее ноги в измазанных глиной туфлях. За тележкой шла еще одна женщина, молодая, с ребенком в байковом одеяльце на руках. Она тоже прикрывалась кухонной клеенкой, придерживая ее левой рукой. Кусок был невелик, и женщина старалась держать его так, чтобы он прикрывал в первую очередь ребенка, а уж оставшейся частью – ее.

Старик опустил возле нас на землю оглобли своей тележки, перешагнул через них. Его темная рубашка мокро блестела и липла к телу, дождевые струи барабанили по его крупной, лысой, с седым венчиком голове, бежали по лицу, срывались с бровей, носа, ушных мочек. Но старика не заботило, что он весь мокр и мокнет, он словно бы совсем не замечал льющего дождя.

– Ай, какая авария! Что же ты так мало плачешь, надо плакать гораздо громче, раз такая авария!

Но у меня почему-то уже прекратились слезы, – в старике, в хриплом его насмешливом голосе, в маленьких его темных глазах было что-то такое, что я почувствовала – мы уже не одиноки с мамой на этой ужасной дороге, под холодным дождем, вот она – та помощь, которая нас вызволит из беды.

Старик поднял из грязи нашу тележку, отскочившее колесо.

– Какой экипаж! Где вы достали эти музейные колеса? На них, наверное, ездил еще царь Петр. Их надо было бы положить к его памятнику в Петровском сквере…

В одну минуту старик достал из своей клади кусок толстой проволоки, плоскогубцы, стал обматывать сломанную ось этой проволокой, соединяя ее половины. Кисти рук у него были большие, точно бы вспухшие, грубо-мозолистые, темные от какой-то старой, въевшейся грязи, действовал он быстро, ловко, толстая проволока покорно его слушалась.

Он поставил тележку на колеса, проверил ее прочность, налегая на нее своим весом, сказал нам с мамой в своей насмешливой манере:

– Не ручаюсь еще за двести лет, но вам ее вполне хватит.

Он сам уложил на тележку наши мешки и покатил ее из-под обрыва. Дышал он хрипло, грудь его высоко ходила под облепившей его рубашкой, но он не остановился, пока не взобрался на самый верх.

– Спасибо вам, – стала горячо благодарить его мама. – Мы сами ни за что бы не починили. Я просто не знала, что и предпринять…

– А! – отмахнулся старик от маминых слов – будто он сделал такой пустяк, о котором даже не стоит разговаривать. – Люди должны помогать друг другу, если они люди… Вы лучше оденьте во что-нибудь теплое вашу девочку, она уже как синий баклажан…

Во мне соединились в одно: страх, с которым я переходила мост, только что пережитое горе, что поломалась наша тележка, холод дождя, что промочил меня всю и щекочущими струями тек по моей груди и спине, и я дрожала так, что вся тряслась и у меня даже стучали зубы.

Мама достала из мешка мое осеннее пальтишко, набросила мне на плечи. Я изнутри стиснула руками воротник, чтобы пальто плотнее меня охватило и поскорее под ним согреться.

Пока мы этим занимались, старик сошел вниз за своей тележкой, втащил ее наверх. Когда мы двинулись с места – он шагал по дороге уже далеко впереди, блестя своим мокрым лысым теменем, белея сединою волос, оставшихся у него лишь у самой шеи.

– Ты узнала этого дядю? – спросила мама.

– Где-то я его видела, а где – не знаю…

– Это же примусный мастер Шпарак. Помнишь, мы к нему в мастерскую у завода Ленина носили примус?

Я сразу же вспомнила. Вот отчего мне в первую же минуту показалось знакомым его широкое, обвисшее складками лицо, почудилось, что я уже слышала его хриплый, насмешливо-добродушный голос. Я вспомнила прокопченную фанерную будку, втиснутую в простенок между двумя домами, глухую черноту внутри – хотя был светлый, солнечный день, когда мы с мамой принесли свой примус, розовый жар маленького горна, синее пламя и шипение горелок и этого Шпарака, который ворочался в тесноте будки, в ее черноте, точно медведь в берлоге. Шпарак был известен в городе наравне с другими хорошими надежными мастерами своего дела, такими, как, например, зубные врачи братья Гительсон, портной Цуканов, который никогда не присваивал ни кусочка материала, а шил так, что к нему с заказами приезжали даже из других городов. К Шпараку несли на починку такое, что уже нигде не брали чинить. Это был мастер бедноты, еще с дореволюционных времен. Ему приносили прогоревшие, черные от копоти керосинки, не один раз запаянные, залатанные примусы, сделанные бог весть когда, при царе Горохе; клиентами его чаще всего бывали дряхлые, подслеповатые старики и старухи, из тех, у которых деньги – всегда медяки и двугривенные, и не в кошельках, а в платочных узелках. Робко доставали они из кошелок, сумок эти свои старорежимные или времен нэпа, военного коммунизма примусы, робко заводили речь: говорят, пора выбросить. Но, может, все-таки еще можно наладить? Может, еще послужит?

Шпарак насмешливо брал инвалидный примус в свои черные, как у трубочиста, мозолистые ручищи, поворачивал так, эдак, рассматривая, хмыкал:

– Я был маленький мальчик в коротких штанишках, когда на этом приборе уже варили борщ и жарили картошку… Что же вы хотите от этого вашего примуса – чтобы он был вечный двигатель? Так еще никому не удалось его изобрести…

– Значит, все-таки – выбросить?

– Разве я сказал так? Если вы такой богатый человек, что вам не жалко выбросить свое имущество, – выбрасывайте! Только скажите, куда бросите, я пойду туда подобрать…

– Значит, еще поживет?

– Железо – не человек, это человек живет определенный возраст, а потом его несут мимо моей будки на Чугуновское кладбище. А железо живет без возраста, железо – это железо… А насчет действовать – это я не могу вам так сразу сказать, хоть я и мастер Шпарак. Это надо пробовать. Заходите завтра – и я вам скажу, будет ли ваш прибор опять представлять пожарную опасность для вашего коммунального жилища…

Назавтра человек приходил – и примус встречал его веселым жужжанием. Шпарак все налаживал, исправлял, самое, казалось, безнадежное. Не только примусы, керосинки, но и разнообразные замки, мясорубки, паял чайники, самовары. Причем за самую ничтожную, копеечную плату. Что за охота была ему возиться с рухлядью, получая за это копейки? Неизвестно… Может быть, только из-за того, что в городе уже тридцать лет говорили: «Это надо нести к Шпараку… Починить это может только Шпарак…»

Под высокой обрывистой кручей, на которую помог нам взобраться старый мастер, свинцовой дугой выгибалось широкое русло Дона. Темная завеса дыма и дождевой мглы закрывала даль, в которой лежал горящий город. Пунцовыми пятнами в ней рдело пламя высоких пожаров.

Усталых, вымокших людей залитая лужами дорога вела к большим развесистым деревьям какого-то парка, скрывающего в своей глубине кирпичные здания городского типа. Это была Орловка, психобольница, через которую в разные дни и разное время суток прошли все горожане в своем пути на Хохол.

Низкая туча, пролившаяся над Доном, уплыла за деревья парка, за больничные корпуса. Но все равно было серо, пасмурно, сеялся частый дождь. Мама, сама вымокшая и продрогшая, волновалась за меня, говорила – надо где-нибудь переждать, обсушиться, идти так дальше нельзя, я непременно заболею, и тогда будет совсем плохо.

Мы стали искать, куда бы зайти.

Местная женщина, косившая серпом траву для козы или коровы, сказала, что «вакуированных» пускают ночевать в больничное бомбоубежище и сараи, некоторые там и днем, заболевшие, слабые, но для этого надо обязательно разрешение нового директора, он смотрит документы.

– Что значит – нового? – спросила мама.

– От немцев, – сказала женщина. – А старого увезли.

– Куда?

– Кто знает… Увезли – и все, – опустила женщина глаза. Она явно знала больше, но боялась говорить.

– А где его найти, этого нового директора?

– Сейчас его нет, он уехал.

– Как же нам быть, нам бы только обсушиться…

– Попроситесь к кому-нибудь, – сказала женщина. – Вон, видите, домик с наличниками, два окошка справа? Там Феня живет, из прачешной. Она добрая, пускает, постучитесь к ней.

На мамин стук в дверь никто не вышел. Мама сошла с крылечка, заглянула в окошко. Я заметила, что в другом окошке слегка отогнулась занавеска: кто-то смотрел изнутри на нас. Спустя минуту дверь приоткрылась, показалось лицо женщины, простое, крестьянское.

– Вы Феня?

– Да.

– Мы хотим обсушиться, девочка моя сильно продрогла, – стала просить мама. – Нам сказали, к вам заходят, вы пускаете…

– До сегодняшнего дня пускала, а с сегодняшнего дня на это запрет. Идите к директору, просите разрешение на бумаге. Если он даст – я вас пущу…

– Нам совсем недолго, только обогреться, переменить одежду. Видите, девочка вся дрожит. А директора сейчас нет, сказали – уехал.

– Нельзя без разрешения. Знаете, какой строгий приказ!

– Ну, хорошо, мы даже греться не будем, я только ее переодену – и мы сейчас же уйдем… Я врач, мы из Воронежа, второй день в пути… Вы ведь, наверное, сама мать… Я очень боюсь, что она заболеет, к ней всякая простуда пристает, а мы до нитки вымокли…

Никогда еще у мамы не было такого жалкого, просящего голоса.

– Я вас знаю, – сказала женщина. – Я три года санитаркой работала в железнодорожной поликлинике у трамвайного моста, а вы работали в больнице у клуба Коминтерна…

– Верна, я там заведовала отделением.

Женщина колебалась. Доброта боролась в ней со страхом перед директорским приказом.

– Что ж, ладно, заходите… Только тачку во двор, а то сразу будет видно, что у меня кто-то есть… Калитка широкая, ваша тачка пройдет… Но только не надолго, ладно? В случае чего я скажу, что вы моя родственница, братова жена. Брата моего зовут Петр, он в городском трампарке работал.

– Какое совпадение, – сказала мама, – и папа наш – тоже Петр…

– Вы уж извините меня, пожалуйста, мы все здесь в таком страхе… – сказала женщина нам уже внутри дома, в своей комнате. – Этот новый директор, что появился… Откуда он, кто такой… К нему все время немцы приезжают, водку с ним пьют, патефон заводят, он к немцам ездит… Я так думаю – он из уголовников. Волосы короткие, стриженые, еще не отросли… А глаза – такие только у уголовников бывают… Он все может сделать… Вчера объявил: никого самовольно не пускать, только после его проверки. Он вообще здесь такие порядки установил – все только по его разрешению, до самой последней мелочи… Вы, если придется, спросят, не говорите, что вы врач!

– Почему?

– Так будет лучше. Не говорите. А то что-нибудь выйдет нехорошее. Половину наших врачей увезли. Прям сразу, без предупреждения. Как будто они мобилизованы в немецких госпиталях работать. А по народу другой слух ходит: их постреляли здесь неподалеку. Всех евреев собрали, два члена партии. Допустят они таких в немецкий госпиталь? Им говорили, когда немцы шли, – уходите, худо вам будет, не пощадят они вас. А они – ни с места, врачебный долг, как это – больных оставить, это же дезертирство…

Мама быстро переодела меня в сухое. Феня сняла со своей кровати одеяло, сказала мне:

– Ложись, я тебя укутаю, быстрей согреешься… Они и больных каждый день увозят… – понизив голос, как большую тайну, которую она не должна раскрывать, сообщила Феня. – Куда, что… Персоналу не говорят. А люди все равно догадываются. Тут есть овраг один у Дона, глухой, бурьян, терновник, не продерешься… Нашим, местным, случилось там близко быть, говорят – стоны оттуда, мертвые пораскиданы, все в нашем, больничном… Вот они куда их отправляют! Сначала всех тяжелых побрали, а теперь уже просто подряд… Директор сам отсчитывает, указывает, кого… Вон он, приехал… – сказала Феня, не приближаясь к окну, глядя в него поверх занавески с середины комнаты.

Из-за ее плеча посмотрела на улицу мама. Я не удержалась, вскочила в рост на кровати.

С брички, запряженной светло-коричневой лошадью, слез и пошел к больничному корпусу человек в желтых кожаных крагах, синем гражданском пиджаке, серой фетровой шляпе. Лица его на таком расстоянии не было видно, но я обратила внимание на то, как он шел: широко, свободно. В общем – он шел нормально, и до немцев в Воронеже я бы не остановила свои глаза на такой походке. Но сейчас это выглядело необычно, у советских людей уже не было такого шага, так мог ходить и держаться только тот, кто вместе с немцами, с их силой, властью, тоже хозяином на захваченной ими земле…

Ни через полчаса, ни через час мы с мамой от Фени не ушли, и вообще не ушли в этот день – остались до следующего утра. Феня сама нас не пустила, когда мы уже достаточно обогрелись и хотели покинуть ее дом.

– Куда ж вам идти? – сокрушенно сказала она, поглядев на косую сетку дождя за окном. – Вы тут же опять вымокнете… Оставайтесь уж, может, обойдется… Я печку затоплю, картох наварим. Хлеба нет, зато сольца еще тянется. А сольца самого хлеба важней…

В печурке затрещал хворост, Феня намыла молодой картошки, поставила на плиту чугунок. Возясь у печурки, рассказывала:

– Я б из Воронежа не уехала, кабы квартира. А по углам – это не жизнь, никакой самостоятельности. На работе поначалу обещали, а потом гляжу – до старости не дождешься. А тут мне сразу вот этот флигель. На другой половине склад, так что я одна тут хозяйка, никто не мешает. Огородик у меня шесть соток. Хотела козу завесть или поросенка, да ну их, только морока. Одной мне много ль надо, я и так пропитаюсь… Работа, правда, тяжелая, весь день в пару, в духотище. Но сейчас прачешная наша стоит, мыла нет, водогрейня не действует. Сестры халаты себе сами стирают, а больные на черных простынях спят. Уборки никакой, в палатах грязь по колено, окна отворены, а все равно не зайдешь, с души рвет. Кормежка из одной чечевицы, безо всего, и суп из нее, и каша. А то как-то с Воронежа, с элеватора, горелую пшеницу привозили. Как уголь почти черна, на зубах скрипит, а ее все равно в котел… Больные больше сами кормятся, чисто жуки все вокруг пообъели: в поле зерно шелушат, яблони обтрясли, кусты обломали, траву жуют. Скоро вокруг травы не останется – если только ими, бедолагами, овраг тот прежде доверху не набьют…

Феня уступала нам с мамой на ночь кровать, но нам на ней было тесно, мы легли на полу. Я лежала, крепко прижавшись к маме, мама обнимала меня сверху рукой, но мне хотелось прижаться еще сильнее. Снаружи взблескивали молнии и ударял гром, но я уже не различала грома от бомбежки, мне казалось, что бомбят Орловку и вот сейчас очередная бомба ударит в наш дом.

А когда наступали мрак и тишина, мне делалось жутко уже от мрака за окнами и шелестящей древесной листвой тишины. Где-то что-то скрипело, может – качающийся сук дерева или калитка, может – это так выл в чердачном окне ветер, но мне казалось, что это чьи-то стоны, из того оврага, про который рассказывала Феня. И во мне все сжималось, я ждала, что послышатся шаги, звуки, директор в желтых крагах и серой шляпе придет с немецкими солдатами за нами с мамой, они нас схватят и потащат в тот овраг… Мне не терпелось, чтобы скорей наступили рассвет, утро и можно было уйти из больничного городка. Пусть опять какие-то новые опасности и страхи, бездомность, изнурительная дорожная пыль или грязь, но только подальше от этого места…

10

Дней, наверное, пять или шесть шли мы до Хохла. С частыми дневными привалами в попутных лесках или полевых лесных полосах, потому что нестерпимо болели руки, натертые об оглобли тележки, с ночевками в открытой степи, на голой земле. На кострах готовили себе еду – все ту же картошку в мундирах. Чистить ее – значит терять часть клубней, а это допускать мы не могли, картошки оставалось уже мало, и, кроме нее, у нас больше ничего не было. Иногда добавляли чай, – если в достатке была вода. Леденцы, что мы несли из дома, кончились, но даже пустой кипяток с маленькой щепоткой заварки было непередаваемо вкусно тянуть из кружки после нашего скудного обеда или ужина.

Все шли медленно, сознательно или бессознательно оттягивая свое приближение к Хохлу. Там всех ожидала встреча с немецким начальством, новый этап судьбы, ничего хорошего он не сулил, и люди нарочно растягивали путь. Как ни мучительно было брести с выбившимися из сил детьми и грузом по душной пыли полевых дорог, томясь от жажды, утоляя ее из редких степных бочажин или мутных колодцев в попутных деревеньках, со звоном в голове от зноя, усталости, голода, – все-таки это была еще относительная свобода. А в Хохле, знали и чувствовали люди, будет отнято и это.

Я не могу выделить отчетливо какого-либо одного дня из всего нашего пути, они слились в моей памяти, как будто это был всего лишь один, но бесконечно долгий день. Когда я хочу их вспомнить, прежде всего у меня перед глазами возникает серая от пыли дорога с увала на увал. Она плывет издали и уходит назад, все время вроде бы меняется – и все время остается как бы той же самой. Еще я вижу низенькие, с бревенчатыми или глинобитными стенами, серыми соломенными крышами, стоящие совершенно голо хатенки степных деревенек. Деревеньки похожи друг на друга, каждая – как все предыдущие, так что еще сильнее кажется, будто мы идем, но опять и опять приходим на одно и то же место. Вверху, над головой, пустое небо, бесцветное у горизонта, бледно-синее, даже лиловое, в середине, с одной или двумя полупрозрачными, размытыми облачными полосами – будто кисть с белилами слегка мазнула по небесному куполу. Обочины дороги, полевые межи, приовражные пустоши белы от цветущих ромашек. Почему-то в тот год, в то лето они уродились в невиданном изобилии, невероятно крупными и сочными были их цветы. Это белое кипение, перемешанное с алыми и малиновыми бутонами полевого клевера, представляло редкую красоту. Только вот любоваться ею было некому, потому что истомленные люди брели, полные своего горя, своих дум и забот, совсем этой красоты не видя, не замечая. Не выдержав зноя, усталости, до конца истратив свои силы, люди семействами, группами, которыми они держались, останавливались у дороги на отдых. Ложились в эти ромашки, без жалости их сминая, лежали под солнцем, вдыхая их тонкий медовый аромат, в бесчувствии своей усталости, вероятно, совсем его не ощущая. Но долго лежать не удавалось, обязательно вдоль дороги летел крик: «Геть! Геть!» Люди неохотно, через силу вставали – и снова над праздничными, кипенно-белыми волнами ромашек в молчании тянулись вереницы человеческих фигур, согбенных под грузом, плыли лица, старые и молодые, но все с одним выражением лежащего на всех гнета, напряженной усталости и какого-то тупого внутреннего оцепенения…

Точно отдельные кадрики, картинки, осталось во мне: пятнадцатилетний мальчик, шатаясь из стороны в сторону, катит впереди себя одноколесную садовую тачку, а в тачке, сжавшись комком, как-то боком, вцепившись в борта сухими коричневыми ручками, сидит маленькая старушка. Внук везет свою бабушку… Две женщины несут носилки, на них тоже старуха, – это две дочери несут свою парализованную мать, несут от самого Воронежа. На каждой еще по большому рюкзаку, на носилках тоже лежат какие-то вещи. Мы как раз передыхаем с мамой возле дороги; мама провожает глазами носилки и несущих их женщин, говорит мне:

– Я их знаю, их фамилия Матюшенко. Та, что впереди, преподавательница сельхозинститута…

Двое стариков, старик и старуха, с совершенно белыми головами… Старых людей много среди идущих; я обращаю на них внимание потому, что они такие белые, – как охапки ромашек, меж которых они идут. Старик мал, худ и жилист, у него болезненного, сероземлистого цвета лицо, щеки резко впали, вдавлены под скулами, отчего скулы неестественно, сверх меры выпирают. Наверное, туберкулезник. Это я сейчас понимаю, потому что я врач, мне хорошо знаком такой тип больных. А тогда, девочкой, я просто видела немощного, сморщенного старика. Супруга идет, ступая в пыль толстыми, отекшими ногами в домашних войлочных тапочках, и ничего не несет в руках – нет сил. А старик несет два чемодана. Но как! Они не очень большие и не очень тяжелые, это видно, но у него мало сил и он не может нести их оба сразу. Он оставляет один чемодан на дороге, второй проносит шагов на двадцать, тридцать вперед, ставит на землю, немощной семенящей походкой возвращается за оставленным чемоданом, подносит его к тому, что впереди. Отдыхает возле них минуты две, потом переносит шагов на двадцать вперед один из чемоданов – и все повторяется в том же порядке. Может быть, старик ослабел уже в пути, а может – несет так свою ношу тоже из самого Воронежа. Я смотрю на его челночные движения: вперед – назад, вперед – назад, и думаю: ему же труднее всех, путь, какой одолеваем мы все, для него длиннее в три раза! Дойдет ли он так? А если дойдет, что будет с его донесенными таким образом, ценою тройных усилий, чемоданами? Носится упорный слух, немцы в Хохле просматривают имущество каждого и чуть не все отбирают. Вполне вероятно, что больной, немощный старик трудится совершенно напрасно…

В середине дня, в самый зной, в пустом поле мы натыкаемся на такую картину: вытянувшись, со сложенными на груди руками лежат на земле под отвесным солнцем две женщины. Лица их закрыты носовыми платками. А рядом третья женщина, совсем старая, с растрепанными седыми волосами, падающими ей на глаза, распухшие от слез, обыкновенным кухонным ножом копает для покойниц могилу. Слезы непрерывно катятся из глаз женщины; оставив в земле нож, она подносит к лицу грязные ладони, падает в них головой. Плечи ее содрогаются от рыданий. Вытерев кое-как лицо скомканной тряпицей, она снова берется за нож, режет, долбит сухой чернозем, пальцами выгребает куски, расширяя, углубляя яму. Идущие мимо люди смотрят на покойниц, на плачущую женщину, но такое уже столько раз видено, чувства остаются не задетыми, люди один за другим проходят мимо, в своей притупленности даже не догадываясь помочь женщине хотя бы выкопать могилу.

Мама всматривается в седую женщину, в ее склоненную голову.

– Мария Николаевна, вы?

Женщина поднимает голову, смотрит – и не узнает. Или у нее мутно в глазах от горя, или мама так изменилась, что ее уже не узнают знакомые.

– Катенька… Наташенька… – произносят дергающиеся губы женщины. Плечи ее снова содрогаются, она закрывает лицо ладонями, трясется всем телом. Плач ее сильнее, чем прежде, оттого, вероятно, что есть кому понять ее, разделить ее горе.

Я знаю Марию Николаевну, ее фамилия Брант. Я знаю, видела не раз и ее сестер – Екатерину Николаевну и Наталью Николаевну, что неподвижно лежат друг возле друга с накрытыми платками лицами. К Екатерине Николаевне меня однажды водила мама, лет пяти, показывать мои диатезные пятна, – Екатерина Николаевна считалась хорошим детским врачом. На врачебные приемы я всегда шла неохотно. Играла мамиными инструментами в «доктора», любила надевать мамину белую докторскую шапочку, говорила, что и я буду доктором, но дико артачилась, если приходилось лечиться самой. У всех врачей были холодные руки, от которых мне становилось дрожно и щекотно, все они заставляли широко раскрывать рот и лезли туда железками, которых я боялась еще больше, чем холодных докторских пальцев. Входя во врачебные кабинеты, я заранее начинала хныкать и подвывать, защищая себя от холода, щекотки, железок в горле. На всякий случай заныла я и на пороге к Екатерине Николаевне. «О милая, да ты, оказывается, певунья! – заулыбалась Екатерина Николаевна. – Ну, попой, попой, я послушаю… Ты, может быть, оперы знаешь, из опер мне что-нибудь споешь? Ну-ка, давай вместе, ты начинай, а я тебе подтягивать буду…» Руки у нее оказались не холодные, а теплые, мягкие, на животик она надавила мне совсем не больно, а в горло только посмотрела, не прикоснувшись. «Надо тебе, пупсик, вареньица поменьше есть! – сказала она мне. – Ты его, наверное, очень любишь?» Это была правда, я постоянно клянчила у мамы варенье, а если мама не давала, то могла и сама без спросу залезть в банку большой ложкой.

Вот такой запомнилась мне Екатерина Николаевна, такой каждый раз я видела ее и потом: улыбающейся, светловолосой, с веселой искоркой золотого зуба в уголке рта. Глядя, как он посверкивает, всегда хотелось, чтобы Екатерина Николаевна улыбнулась еще и еще – чтобы снова и снова мелькнул и вспыхнул этот веселый добрый огонек…

Оцепенев, не в силах подойти близко, я смотрю на лежащих женщин и ни в той, ни в другой не узнаю Екатерину Николаевну. Не потому, что не вижу их лиц, а потому, что в моем сознании не хочет помещаться, что на земле в безжизненной неподвижности – та самая Екатерина Николаевна, так полюбившийся мне доктор, которая, сдерживая на лице улыбку с золотым огоньком, предлагала мне вместе с нею петь в своем белом врачебном кабинете…

– Не верится, что они могли скончаться от солнечного удара… Обе сразу… – сказала мне мама на другой день после встречи с Марией Николаевной, когда мы были уже далеко от места похорон, но впечатление, вызванное ими, все еще продолжало нас давить. – Может, они приняли что-то? Какой-нибудь яд? Чтобы самим оборвать свои мучения… Но как же в таком случае они могли оставить Марию Николаевну одну?..

Неизвестно, что вышло бы у Марии Николаевны с ее попытками в одиночку, слабыми своими руками, да еще кухонным ножом, выкопать могилу для двух сестер, но мама сумела остановить нескольких мужчин. Сменяя друг друга, они довольно быстро отрыли яму глубиной в метр, в которую и опустили покойниц. Эти же мужчины принесли с поля солому, накрыли ею тела, а уж потом стали сыпать землю.

Мама предлагала Марии Николаевне идти вместе с нами, но она не хотела, не могла оторваться от могильного холмика. Удаляясь, мы много раз оборачивались: Мария Николаевна лежала на сухом могильном бугре, охватив его руками. Какой одинокой, какой несчастной выглядела она на могиле сестер! Когда их зарывали, она без конца повторяла одно и то же: «Положите и меня вместе с ними!.. Положите и меня!..»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю