Текст книги "Любовь — последний мост"
Автор книги: Йоханнес Марио Зиммель
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 37 страниц)
Йоханнес Марио Зиммель
Любовь – последний мост
Каждый человек – это целый мир.
Кто убивает человека,
Тот разрушает целый мир.
Но тот, кто спасет хоть одного человека,
Спасет целый мир.
Из Талмуда.Мишна Санедрин IV, 5
Пролог
Фонтан бил из озера высоко, до ста сорока метров, вспомнилось Филиппу Сорелю. Об этом ему рассказал человек, который должен был его убить. Сейчас, ночью, фонтан подсвечивался скрытыми прожекторами, и струи его напоминали расплавленное золото. В зените струя раскрывалась, как огромный цветок, и миллионы капель падали обратно в озеро. «Pennies from heaven»[1]1
Монетки с неба (англ.).
[Закрыть], – подумалось Сорелю.
Рядом с ним лежала черноволосая женщина; они долго пытались предаться любви на широкой кровати. Ничего не вышло. И теперь они, нагие, молча лежали на спине, держась за руки. Потом, подложив подушки, прислонились к спинке кровати и в открытое окно долго смотрели на фонтан. Женщина положила голову на плечо Сореля и нежно водила указательным пальцем правой руки по его груди.
– Что ты написала? – спросил он, вдыхая запах ее волос.
«В конце августа здесь и по ночам очень тепло».
– Ты знаешь.
– Я тебя тоже, mon amour[2]2
Любовь моя (фр.).
[Закрыть], очень, очень, – сказал он.
– Это должно было случиться. Нам вообще-то не стоило даже пытаться. После всего, что произошло.
– Да… после всего, что произошло.
Они говорили друг с другом по-французски. Она обняла его, поцеловала в губы, и он ощутил биение ее сердца. Оно билось сильно и часто.
Pennies from heaven.
Ведь это она сказала, подумалось ему. Тогда, ночью.
«Нет, ты посмотри, любимый! – сказала она. – It rains pennies from heaven. For you and for me»[3]3
Падают монетки с неба. Для тебя и для меня (англ.).
[Закрыть].
«Пианист в баре наигрывал эту старую песенку, когда мы сидели там в первый раз. Бар назывался «Библиотека», и на книжных полках у стен были расставлены большие книги, корешком к корешку, синего, красного и золотистого цветов, а в нишах между полками были развешаны фотопортреты собак. Вот ощерившийся дог в генеральском мундире и с пестрой орденской колодкой на груди. Его честь верховного судью изображал мопс с трагически глубокими морщинами – от бесконечной борьбы за справедливость – на морде, он был в ярко-красной попонке, отороченной мехом, и в белом парике. Наследной принцессой была молодая самка пуделя в сером шелковом платье, вся увешанная драгоценностями и украшенная диадемой, съехавшей на самый лоб, а вот в клубном блейзере с нашитыми гербами при вызывающе-ярком галстуке и с сигаретой в углу рта – охотничий пес в роли жиголо… Да, в этом баре молодой пианист наигрывал мелодию и тихонько пел для нас «Pennies from heaven».
Он всегда пел ее, когда они появлялись в баре, и однажды она сказала:
– Мне кажется, chéri[4]4
Дорогой (фр.).
[Закрыть], я догадываюсь, почему многие так привязаны к старым мелодиям. С ними в памяти связано что-то удивительно хорошее. Наша любовь еще молода, но даже мы вспоминаем о многом, едва заслышав «Pennies from heaven»… А представь себе людей, которые вместе долго-долго! Вот один из них, к примеру, говорит: «Послушай, ведь они играют нашу с тобой мелодию!» И ему при этом все равно, чья музыка звучит – Гершвина, Кола Портера или безымянного автора, и безразлично, кто поет, Марлен Дитрих, Эдит Пиаф или бедная певичка, которой дозарезу потребовалось хоть немного подзаработать, хоть пару франков за запись, не суть важно! «Наша мелодия» – в этих словах не выразить всего того, что они оба ощущали тогда, когда услышали ее впервые, ни глубины, ни силы их былого чувства нет, этого нет… Но и слова, и музыка возвращают им эти чувства, все равно, сколько времени с тех пор прошло, и их вновь захлестывает волна очарования, напоминающая о пережитой любви и пережитом счастье. Вот почему многие так привязаны к этим песням, которые они впервые услышали когда-то очень-очень давно, и так же будет и с нами, mon ange[5]5
Ангел мой (фр.).
[Закрыть], с нами тоже…
«Да, – подумалось ему, – так она и сказала, я отчетливо помню это и никогда не забуду». Сейчас они сидели, тесно прижавшись друг к другу, разглядывая свои pennies from heaven и кажущиеся бесконечными цепочки сияющих круглых огней на дальнем берегу огромного озера, из которого здесь снова вытекала Рона. Цепочки светящихся огней спускались от моста Монблан к набережной и бежали мимо Английского сада с его огромными часами, выложенными из цветов, к другому берегу; и еще они видели отсюда огни расположенного на возвышенности Старого города Женевы. Мощные здания тянулись вдоль набережной на противоположной стороне реки, на крыше почти каждого из них светилась реклама всемирно известных фирм, и разноцветные горящие буквы отражались в воде.
Из окна можно было увидеть причалы для пассажирских судов и небольших яхт, а сами суда были освещены и украшены гирляндами лампочек, тянувшихся от носа через верхушки мачт к корме, ряды старых деревьев вдоль набережной, а вдоль реки на набережной были разбиты цветники с розами и фиалками на клумбах. Дом, в котором жила женщина, стоял на набережной Монблан близ отеля «Нога-Хилтон». Из окон квартиры на пятом этаже открывался вид на всю дальнюю часть озера с новостройками по обеим сторонам широкой улицы, тянущейся вдоль Роны, на отель, на женевскую гавань для яхт и мост через реку.
В этом доме было много кабинетов врачей, имеющих частную практику, и приемных адвокатов, но в этом же солидном сером здании, построенном за много лет до «Нога-Хилтона» с его казино, сдавалось немало просторных квартир. В каждой из них – по одному и даже по два балкона, высокие потолки с лепниной, и во всех – французские окна[6]6
Французские окна – раздвижные окна от пола до потолка. – Прим. ред.
[Закрыть], открывавшиеся в сторону балконов. В ясные дни отсюда хорошо просматривались заснеженные вершины Монблана и других высоких гор, километрах в восьмидесяти от города.
Сейчас, около двух ночи, машины внизу проезжали лишь изредка, их шум не проникал в спальню, и только по потолку время от времени пробегали причудливые тени. Было тихо, невероятно тихо. «Днем уличный шум слышался на пятом этаже не слишком отчетливо, а когда мы бывали здесь вместе ночью, – подумалось ему, – всегда падали pennies from heaven».
– Как часто это уже случалось, – проговорила она.
– Да, – сказал он и погладил ее по спине. – Это ужасно.
– И будет случаться еще и еще.
– Если нам не удастся помешать этому, – сказал он и подумал: «Черт возьми, зачем только я рассказал ей обо всем этом? Нет, я должен был ей все рассказать, – продолжал размышлять он. – Она сама видела телерепортаж о последней катастрофе, о ней трубили все газеты».
– «Помешать!» – с горечью повторила она. – Ты ведь сказал, что помешать невозможно.
– Нет, mon amour adorée[7]7
Моя обожаемая (фр.).
[Закрыть]. Ничего невозможного нет. Помешать будет страшно трудно, вот о чем я говорил. Мы повсюду делаем все, чтобы это больше не повторилось.
– А если это у вас не получится?
– Получится, – сказал он. – Поверь мне, сердце мое!
– Ты сам себе не веришь, – проговорила она, и он почувствовал, что она заплакала.
Он вытер ее слезы носовым платком, но она была не в силах сдерживаться.
– Почему же, я верю в то, что говорю, – и подумал при этом: «Я лжец».
Ему вдруг почудилось, будто тишина становится невыносимой, она будто росла и ширилась. Эта тишина охватила, похоже, все сущее. Она сказала:
– Любовь моя, у меня есть только ты, а у тебя – я. И ты должен говорить мне обо всем. И всегда одну правду. Никогда не ври мне. Я прошу тебя, Филипп! Ну пожалуйста!
Поверх ее дрожащего плеча он смотрел в сторону бегущих по водной глади двух белых пассажирских судов. У одного из них на носу красовалось название «Лозанна», у другого – «Гельвеция». На верхней палубе «Гельвеции» было много танцующих парочек, но сюда, к ним, не доносилось ни звука.
Здесь есть только их собственные голоса, их дыхание, их сердцебиение, их жизнь.
– Ты ведь всегда будешь говорить мне правду, Филипп? Всегда…
Он промолчал.
– Только правду, – сказала она. – Поклянись нашей любовью.
– Клянусь нашей любовью, – сказал он.
– Поклянись моей жизнью.
«О, боже мой!», – подумал он.
– Поклянись моей жизнью, – повторила она.
«Я не должен лгать ей», – подумал он и сказал:
– Клянусь… твоей жизнью.
– Если у вас, вопреки вашим усилиям, ничего не получится, это повторится вновь и вновь. А потом еще, еще и еще…
– Да, – сказал он. – У нас хорошие шансы. Однако опасность, что мы не справимся, существует.
– Ты и такое допускаешь?
– Да.
– То, что можно допустить или представить себе, то и случается, – сказала она. – Значит, так оно и будет. Во всем мире. И может случиться с каждым. Может коснуться всех и каждого? Скажи, Филипп!
«Не лги ей, – подумал он. – Никогда больше ее не обманывай».
– Да, – сказал он, – это может коснуться всех и каждого.
– В любой момент.
– В любой момент.
– Повсюду?
– Повсюду.
Ее лицо было совсем близко, она прижалась к нему всем телом.
– И может случиться с нами тоже?
– И с нами тоже.
– И от этого нет никакой защиты?
Он не ответил.
– Сможем мы от этого уберечься, Филипп? Может от этого кто-то уберечься?
– Если очень повезет, – сказал он.
– «Если очень повезет», merde[8]8
Здесь: проклятие (фр.).
[Закрыть]!
Он поцеловал ее веки, из-под которых сочились слезы. И словно слизнул их поцелуем.
– Сколько времени мы можем этого не опасаться? – спросила она.
«Откуда я могу знать! – подумал он, приходя в отчаяние. – Что я могу, что я должен ей сказать? Что? Pennies from heaven».
– Сколько времени мы можем этого не опасаться, Филипп?
– Пока мы будем любить друг друга.
– Тогда это продлится долго, – сказала она.
Часть I
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1– Филипп, – сказал доктор Дональд Ратоф, – несчастный ты бедолага.
– Я знаю, – согласился Филипп Сорель.
– Конченый ты бедолага, – продолжал Ратоф. – Самый разнесчастный из всех, кого я знаю. Мне тебя жаль. Это я тебе абсолютно честно говорю, ты уж мне поверь!
– Верю, – сказал Филипп Сорель и подумал: «Черта лысого тебе меня жаль. Все, что ты намерен сказать мне, ты скажешь с удовольствием. Из большой любви ко мне, как же. Ты любишь меня уже целых одиннадцать лет. Все эти одиннадцать лет ты ненавидишь меня, как зачумленного». – Ты хотел, чтобы я немедленно зашел к тебе. Ты сказал по телефону, что дело не терпит отлагательств.
– Да, дело срочное, – подтвердил Дональд Ратоф.
– И в чем оно состоит?
– Речь идет о твоем сыне.
Левое веко Филиппа Сореля дернулось.
– Ким? Что с ним случилось?
– Тебе лучше знать, – сказал Ратоф.
– Ничего я не знаю. Давай, выкладывай!
– Вот, из этого банка позвонили Целлерштейну.
Олаф Целлерштейн был председателем наблюдательного совета «Дельфи», концерна, занимающегося высокими технологиями, с отделениями по всему миру.
– Когда Целлерштейну позвонили из банка? – спросил Сорель. «Все куда хуже, чем я ожидал, – подумал он. – Куда хуже. Мой дорогой сын Ким!»
– В пятницу вечером, – ответил Ратоф.
– А почему сразу Целлерштейну?
– Ты ведь знаешь, как это делается.
– Не знаю. И как же это делается?
– Слушай, дружище, не притворяйся идиотом! Мы ведь друг от друга зависим, «Дельфи» и банки.
В 1986 году, когда они с Ратофом познакомились, этот маленький человечек возглавлял отдел компьютерных сетей. Разговаривая, он всегда кривил рот. Во время собеседований любил подчеркивать свои абсолютно честные намерения. Он уже тогда заметно лысел. Одиннадцать лет спустя коротышка Ратоф растолстел, окончательно облысел и дослужился до должности директора исследовательского центра всего концерна. И еще чаще, чем прежде, уверял, будто руководствуется исключительно честными намерениями, и при этом еще намного заметнее кривил рот. За это долгое время он развил в себе условный рефлекс: как только положение позволяло ему людей запугивать, унижать, мучить и подвергать наказаниям, его правая рука, на удивление нежная, с хрупкими суставами, поглаживала стоявшую на почти пустом письменном столе серебряную чашу. Сейчас в чаше стояла красная роза на длинном стебле. Секретарши заботились о том, чтобы каждое утро в ней появлялась свежая.
– И все-таки я не понимаю, – сказал Филипп Сорель, – почему из банка не позвонили мне?
– Ну, ты меня удивляешь, дружище, – пальцы Ратофа еще быстрее заскользили вверх-вниз по серебряной чаше. Его одутловатое, болезненно-бледное лицо залоснилось. – Позвонить тебе! Изо всех нас именно тебе? Да ты весь в дерьме по уши, как никто другой! – Сейчас даже лысина Ратофа залоснилась. – Банк был вынужден известить Целлерштейна! Вынужден! У нас здесь, в конце концов, не детский сад.
На нем был легкий костюм из поплина, а на ногах – элегантные светло-коричневые туфли, к которым он подобрал песочного цвета носки. Туфли он носил только от Феррагамо. Во Флоренции их шили по гипсовым слепкам с его крохотных, в высшей степени чувствительных ног. Стоило только заказать.
– И что эти, из банка, сказали Целлерштейну?
– Не надо, – ответил Ратоф.
– Что «не надо»?
– Не надо задавать идиотских вопросов. Тебе, черт побери, отлично известно, что банк сообщил Целлерштейну.
– Никаких идиотских вопросов я не задаю. Я ведь этому субъекту давно все заплатил. И последняя ревизия ничего за ним не обнаружила, он чист.
– Черта с два он чист. В заднице он, вот где.
– С чего вдруг? Мой банк перевел ему деньги по телеграфу. Чтобы он мог поскорее заштопать все дыры.
Ратоф захрюкал, как возбужденная свинья, не в силах сдержать свои эмоции.
– Проверяющим пришлось пропустить этого… как его?
– Якоба Фернера.
– …пропустить его через свою мясорубку, и через какой-то час вся эта блевотина так и полилась из него. О себе. О тебе. О Киме. Он выложил все до последней капли. Я же говорю, несчастный ты бедолага, Филипп, видит бог, мне тебя жаль, я тебе это честно говорю.
Сорелю вдруг вспомнилась его мать. Когда он в детстве корчил рожи, она всегда ему говорила:
– Брось ты это, Филипп! Не то таким и останешься навсегда. Посмотри на политиков! Все они косоротятся. Потому что много врут.
Пальцы Ратофа продолжали поглаживать серебряную чашу.
– И почему это выпало мне? – простонал он.
Это должно было прозвучать жалостливо и обидчиво. «Это он для вида, – подумал Сорель. – Никого ему не жаль, и ни на кого он не в обиде. Наоборот. Он никогда своего не упустит».
– Почему именно мне выпало рассказать тебе обо всем? Целлерштейн и все остальные желают быть от этого подальше. Случись что, всегда приходится отдуваться старине Ратофу. Как только запахнет паленым, сразу ко мне: «Давайте, Ратоф! Вы с этим справитесь». Всегда я.
– Целлерштейн собирал вас?
– Да. Весь наблюдательный совет. Я ведь тоже его член. К сожалению.
«К сожалению, – подумал Сорель. – Да в целом мире не сыщешь человека, который больше всего гордился бы тем, что его ввели в наблюдательный совет».
– Когда?
– Что «когда»?
– Когда он вас собирал?
– В пятницу вечером. После звонка из банка. Пришлось ехать в центр города. В эту его башню, которой он так кичится. И проторчали мы там всю ночь с пятницы на субботу, субботу и воскресенье. Ну, доложу я тебе, дерьмовый у нас конец недели выдался – это я абсолютно честно. – Ратоф коротко присвистнул и откинулся на спинку стула, стоявшего перед огромным письменным столом. «Вот значит что», – подумал Сорель.
Стул изготовили в фирменной мастерской в соответствии с пожеланиями Ратофа. И сиденье, и спинку можно было устанавливать в любом положении и под любым углом, поднимать и опускать их, он был маленьким чудом, этот стул. Сейчас Ратоф указательным пальцем нажал одну из кнопок на левом подлокотнике. Спинка отклонилась назад. И Ратоф вместе с ней.
Сорель вжался в свое неудобное жесткое кресло. Ратоф придавал значение тому, чтобы кресла перед его письменным столом были особенно неудобными. Кабинет его находился на двенадцатом этаже центрального здания. Сквозь панорамное окно с бронированным стеклом толщиной в три сантиметра открывался вид Франкфурта-на-Майне. Сегодня, ранним утром в понедельник 7 июля 1997 года, было уже жарко. Казалось, будто крыши домов, церквей, небоскребов и потоки катящихся по кварталу банков автомобилей раскалены, отражавшиеся от них солнечные лучи слепили. Но в кабинетах было прохладно. Повсюду работали кондиционеры.
– Совещания, совещания, совещания, – причитал Ратоф, полулежа на своем стуле. – Присутствовали все начальники отделов безопасности. И все – «чрезвычайной важности»! И, значит, особой секретности. В жизни такого не припомню, это я тебе абсолютно честно говорю. Мне просто выть хотелось, выть, да и только! Ты ведь веришь мне, старик?
– Конечно, – сказал Филипп Сорель.
Он был высоким, стройным, с продолговатым костистым лицом. Вьющиеся волосы, черные и жесткие, уже слегка поседели, что, однако, можно было заметить только вблизи. Под густыми бровями глубоко посаженные серые глаза. Из-за тяжелых век они казались грустными, скрытными и очень проницательными. Выражение беспечности и бесконечного терпения на лице Сореля оказывалось, если хорошо присмотреться, нарочитым. Постоянные заботы оставили след на его лице, но даже находясь на совсем небольшом расстоянии от него, этого было не уловить, и Филипп Сорель, которому уже исполнился пятьдесят один год, выглядел предприимчивым, здоровым и любезно-ироничным. В тот день он был в джинсах, белой рубашке с короткими рукавами, на ногах – белые носки и легкие туфли с льняным верхом. Большинство работавших здесь сотрудников одевались столь же просто и ненавязчиво – за исключением Дональда Ратофа.
– Снова и снова обсуждались все мыслимые последствия, – причитал тот, развалившись на своем стуле. – И всевозможные опасности, – он нажал на кнопку, спинка подалась, и Ратофа словно выбросило вперед. – Проигрывали один сценарий за другим, все, что только может случиться с таким, как ты…
Его маленькие, близко посаженные светлые глаза были обращены на Сореля с выражением глубокого сочувствия и печали. А тому сразу вспомнился этот ужасный анекдот об эсэсовце и старом еврее. Эсэсовец говорит: «У меня, жид поганый, один глаз стеклянный. Если ты угадаешь какой, тебя не расстреляют. Давай, говори, какой глаз у меня стеклянный?» Старый еврей: «Левый, господин эсэсовец». Тот поражен: «Как ты угадал, жид поганый?» А старый еврей ему в ответ: «У него такое человечное выражение, господин эсэсовец»…
Скривив губы, Ратоф ныл:
– Я сражался за тебя, Филипп, честно! Часами… целыми днями. Ты ведь мой друг, старина! Мы одиннадцать лет работаем бок о бок! Я их умолял, этих парней, я их, можно сказать, на коленях умолял дать тебе еще один шанс.
«На коленях… – подумал Сорель. – Задницу ты каждому из них вылизывал, и Целлерштейну больше всех. Сверхусердие свое им показывал, криворотый. Так точно, господин председатель! Именно так, господин председатель! Ты уже так долго вылизываешь зады, что тебе это стало в удовольствие».
– Но все зря, – стонал Ратоф, – …все тщетно… мне велели перестать защищать тебя… или я с тобой в одной упряжке? Именно так один из них и выразился, Филипп. Нет, ты представь себе! Я был готов убить его, собаку!
Сейчас в его голосе прозвучало раздражение. «Он никак собрался повторить все сначала?» – подумал Сорель.
– Этот вонючий денежный мешок позволяет себе задавать подобные вопросы!.. Я ведь ему не кто-нибудь! Я как-никак член правления… а он, подонок, осмеливается подозревать меня, меня! Как сердце болит… Я сердце свое загнал из-за них, подлецов, а этот говнюк позволяет себе, Филипп…
– Наверное, это было ужасно для тебя, Дональд!
– И все зря! – продолжал завывать Ратоф. – Все тщетно. No can do.
– Что значит «No can do»? – спросил Сорель, которому это было известно.
– Все кончено, Филипп. Мне жаль, Филипп, старый мой друг, просто ужасно жаль, честное слово. – Нажатие на кнопку. Спинка стула наклоняется к столу. С Ратофом вместе. – Единогласное решение правления.
«Единогласное, – подумал Сорель. – Ты даже не отдаешь себе отчета в том, что говоришь, косоротый! Выходит, ты тоже голосовал против меня!»
– У тебя допуск к совершенно секретным материалам. Как-никак, ты был начальником отдела компьютерной вирусологии…
Ты был.
– …просто ничего нельзя было сделать, как я за тебя ни заступался. История с банком была последней каплей, переполнившей чашу терпения. У тебя больше нет допуска к секретным материалам. – Дональд Ратоф посмотрел на Филиппа Сореля взглядом, исполненным боли.
«Стеклянный глаз».
2И вдруг Сорель заметил, что лишь видит, как этот лысый что-то говорит, но голоса его не слышит, не воспринимает. Вместо этого в нем заговорили воспоминания, сначала едва слышно, затем все отчетливее. Такое с ним подчас случалось. Это ему не претило. Напротив. Он с удовольствием предавался воспоминаниям. С чувством, близким к сочувственному презрению, наблюдал он за Ратофом, лицо которого расплывалось у него на глазах, затуманивалось и превращалось в воронку, втягивавшую в себя все – не только его перекошенный рот и серебряную чашу с красной розой, не только весь кабинет, но и его, Филиппа Сореля тоже, все настоящее и все былое. На сей раз в этом состоянии он был секунды две. Как много можно вспомнить всего за две секунды…
«Одиннадцать лет назад… Раннее лето 1986 года…
Тогда я начал работать в «Дельфи», фирме, располагавшейся на Флурштрассе, 132–154. Флурштрассе… тогда это был незастроенный квартал в Зоссенгейме, одном из районов Франкфурта-на-Майне. В этом районе и по сей день много незастроенной земли. Он находится южнее Эшборнского «треугольника» с его скрещивающимися подъездными путями с севера, от Нидды, и от поселка железнодорожников.
Штаммгейм.
Когда я впервые увидел крепость на Флурштрассе, мне вспомнился Штаммгейм. Штаммгейм. Это пригород Штутгарта. Там находится одна из самых современных тюрем в ФРГ.
В 1975 году там состоялся суд над тремя руководителями РАФ[9]9
РАФ (Rote Armee Fraktion; нем.) – «Фракция Красной Армии», молодежная террористическая организация, которую возглавляли Ульриха Майнхоф и Себастиян Баадер. – Прим. пер.
[Закрыть].
В 1975 году родился мой сын Ким. В том же году произошло нечто ужасное для меня. Поэтому и остался в моей памяти процесс, до которого мне, в сущности, не было никакого дела, я помню о нем только по нескольким телепередачам да сообщениям в печати. Тогда я уже шестой год работал в гамбургском отделении «Альфы». Когда я в 1986 году перебрался во Франкфурт и поступил на службу в «Дельфи», мне потому лишь пришли на ум снимки и телевизионные кадры из 1975 года, что мне здесь все очень напоминало Штаммгейм. Такое же огромное строение. Такое же чудовищное с виду. И тоже за десятиметровой оградой со стальной колючей проволокой, уходящей вовнутрь. А позади нее – батареи слепящих зрение прожекторов. Безумные проверки при входе. Машину приходилось оставлять на обнесенной стальной колючей проволокой площадке напротив проходной. Стоянка 7028. Она и теперь находится там, это место закреплено за мной. Да, одиннадцать лет назад…
Повсюду снуют охранники фирмы. Их множество. И все в черных мундирах. Если машина тебе не принадлежит, ты к ней не подойдешь. Ко входу можно приблизиться только на своих двоих. Он один для всех. Приземистые белые здания. Обстановка как в международном аэропорту. Повсюду надписи «проход закрыт» и заграждения. Телекамеры внешнего наблюдения. И перед зданиями. И внутри них. Все металлические предметы необходимо складывать в особые корзины. Потом проходишь через электронную прямоугольную раму. Мимо контрольных телеустановок. Много стоек, за которыми сидят полицейские чиновники, в том числе женщины. Предъявляешь служебное удостоверение. Металлическая дверь отодвигается в сторону. «Проходите!» Стоит переступить линию порога, дверь за тобой автоматически закрывается. Ты оказываешься в помещении, где все – стены, потолок и пол – покрыто стальным листом, перед второй дверью. Она закрыта. Ждешь, пока твое служебное удостоверение не покажется из прорези в стене и компьютерный голос не проговорит: «Благодарю. Все в порядке». После чего открывается вторая дверь. Проходишь по коридору и выходишь из здания. Теперь ты по другую сторону высокого забора с колючей проволокой и слепящими прожекторами. Посреди огромного пустого пространства. Пока ты находился в стальной кабине и компьютер проверял твое служебное удостоверение, тебя сфотографировали. На снимке будет вмонтирован отпечаток с твоего служебного удостоверения с датой и временем твоего прохода. Все это тут же попадает на видеокассету. И будет храниться в течение десяти лет.
За эти одиннадцать лет мало что изменилось, – подумал Сорель. – Видеокассеты хранятся в климатизированных помещениях одного из многих бункеров на территории фирмы, где люди круглые сутки сидят перед мониторами. Камеры фиксируют все происходящее. В проходной на территории фирмы и в главном здании, на плоской крыше которого огромные светящиеся буквы образуют название фирмы «ДЕЛЬФИ». Они, камеры эти, работают и над землей, и под землей. Уже тогда работало двести телекамер наблюдения, которые все снимали, а потом пленка складывалась в бункерах. Зимой и летом, весной и осенью, каждую минуту и каждую секунду, днем и ночью велась съемка. А потом пленка десять лет хранилась в архиве.
Расстояние между слепящими прожекторами и главным зданием фирмы – шестьсот метров. Это пространство должно быть свободным. Всегда. Машинам здесь ездить запрещено. За исключением транспортных перевозок в сопровождении охраны. А в остальном – зона безопасности.
Здесь то и дело подсеивали траву, но она не желала расти. И пространство между зданием фирмы и забором оставалось пустым, с редкими пучками желтой или коричневой травы нездорового вида.
Посыпанные белым гравием дорожки с указателями. И повсеместно – охранники фирмы, патрулирующие попарно с собакой на поводке. По ночам на территории светло, как днем: это включены прожекторы на высоких мачтах.
За гостями фирмы к проходной посылают одного из сотрудников фирмы. За мной в первый раз прислали Ратофа.
Главное здание фирмы – пятиугольник, идея которого была навеяна архитекторам вашингтонским Пентагоном. Одиннадцать этажей над землей, пять – под ней. Диаметр внутреннего двора этого «Пентагона» составлял пятьсот метров. Внешние стены из стали и бетона толщиной в полтора метра. В окнах бронестекло толщиной в три сантиметра. Изнутри ты видишь все, снаружи – ничего. Крыши с закругленными скатами из титановой стали. Упади на крышу тяжелый самолет – и тогда ничего не случится. Забранное бронестеклом окно не прошибешь никаким снарядом и никакой ракетой.
В каждом сегменте «Пентагона» есть огромная входная дверь-портал. Пять вертящихся дверей. Ты входишь в одну из них, цилиндр проворачивается и останавливается. Тогда ты оказываешься в камере из бронестекла. Стена: по стали бежит полоса матового стекла. Тебя опять снимает видеокамера, тебя самого и закодированные данные твоего служебного удостоверения, которое ты просовываешь в щель в стальной стене, о чем тебе на разных языках напоминает звучный механический голос, от тебя требуется также прислонить кончики пальцев левой руки к матовой стеклянной поверхности – «приложите, пожалуйста, но не прижимайте!», – чтобы компьютер мог сравнить их и занести в свою картотеку, которая будет храниться десять лет.
Происходит все это быстро.
– Спасибо, проход разрешен, – это тоже произносится на разных языках.
И снова прокручивается цилиндр двери. Ты попадаешь в большой вестибюль, стены которого забраны стальными пластинами. Здесь шесть лифтов. На каждом из них ты поднимешься только на свой этаж, воспользовавшись своим кодом. Для подземных этажей требуется специальный код допуска, который меняется ежедневно, а иногда ежечасно.
Тогда, ранним летом 1986 года, стояла такая же жара, как сейчас, мы с Ратофом поднялись на шестой этаж, после того как он набрал нужный код и дверь лифта открылась перед нами. Шестой этаж. Там находился его отдел компьютерных сетей.
Ратоф шел впереди меня: тогда у него на голове был еще венчик седых и кажущихся грязными волос. Он наверняка недавно мыл голову, и все равно волосы казались грязными.
Навстречу нам шли весьма свободно одетые мужчины и женщины, в основном молодые, лет двадцати пяти. Ратоф был на пять лет моложе меня. Мне же стукнуло сорок.
Белые двери. А на них черные цифры. Перед дверью 5035 Ратоф остановился. Открыл ее. В просторном помещении перед компьютерами и клавиатурами сидело четверо молодых женщин и один молодой мужчина. Все поприветствовали нас. Дальше – еще одно такое помещение. А за ним – кабинет доктора Ратофа. Большой, прохладный, скромно обставленный. На письменном столе ни одного лишнего предмета, кругом идеальный порядок.
Точно так же, как и сегодня.
– Присаживайтесь, господин Сорель!
Я сел перед письменным столом. Ратоф – напротив. У него уже тогда была привычка: разговаривая, кривить рот. Но этого удобного стула у него еще не было.
– Еще раз: мы вам сердечно рады. Я лично тоже. Я рад, что вы у нас, честное слово! Филипп Сорель – лучшего специалиста по компьютерным вирусам нам ни за что бы не купить.
Он прямо так и сказал. Скривив рот по обыкновению.
– Вы, значит, семнадцать лет проработали в «Альфе» в Гамбурге?
– Да, доктор Ратоф… я пришел к ним в двадцать три года…
– Много воды утекло за эти семнадцать лет, правда? Погодите, то ли еще будет через следующие семнадцать лет! А через двадцать?.. «Мы Землю подчиним себе», да? – Ратоф рассмеялся.
«Этот человек лжет. Вся его сердечность, все его веселье и смех – фальшь. Этот человек никогда не будет моим другом».
Мысли, отдельные слова и картинки воспоминаний.
– Вы гениальны, господин Сорель, нет, это я вам абсолютно честно говорю… Чего вы только не добились в своей области! Какие открытия! Ваши «огненные валы», ваши «сторожевые псы»… А ведь вы были так молоды в то время, так молоды…
Да, а сколько мне было тогда? Двадцать два… двадцать три… Это правда, я много чего изобрел… и эти изобретения принесли мне деньги. Много денег, сразу и вдруг, после всей этой страшной нищеты.
Никогда больше не быть бедным! Эта мысль определила всю мою жизнь. Никогда больше не быть бедным!
Я работал не покладая рук, работа составляла всю мою жизнь – ничего иного в ней не было. Я жил, словно в трансе, под гипнозом, под невидимым стеклянным колоколом, ограждавшим меня от всего, что не было связано с моей работой. Только однажды, один-единственный раз за все минувшие годы, я жил иначе. С Кэт, моей любимой Кэт…
Не надо! Не вспоминай о Кэт! Думай о чем-нибудь другом!
Компьютерные помехи. Да, помехи в компьютерах, так называемые «компьютерные микробы», сначала это невольно допущенные программистом ошибки… а потом появляется кое-что похуже, вирусы, манипуляции целевого назначения… Они всегда возбуждали мое воображение. И я добился совершенства в их распознавании: «огненные валы», «сторожевые псы»… первые я изобрел еще в «Альфе»… Одно открытие следовало за другим… И денег стало больше. «Альфа», а потом и «Дельфи» делили вознаграждение за них со мной пополам, пятьдесят на пятьдесят… Вот так я и застрял в компьютерной вирусологии. Я специализировался на ошибках в программах, а затем на компьютерных вирусах.