Текст книги "День гнева"
Автор книги: Вячеслав Усов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 31 страниц)
Венгры были уверены в своём проломе без дополнительной разведки, немцы отправились к Свинусской башне, что перед польскими траншеями. Если прорыв возможен, они должны подать сигнал для выступления. Но если, наставлял Замойский, проход тяжёл, требует дополнительного обрушения, он, кровь из горла, добудет порох, «вы же возвращайтесь без стыда!».
Венгры первыми покинули обеденные столы и лагерь, сноровисто заняли исходные штурмовые позиции. Немцы ушли без шума, поляки крикливо распределяли по флангам и на рубеже атаки пешие и конные отряды, в арьергарде поставили Юрия Мнишка... Король на вороном коне выехал к обрыву Великой, обозревая восхищающую сердце военачальника стремительную суету, уже не требующую понуканий: организм боя пришёл в движение, множество целей слились в одну, совпали с его, Стефана, замыслом, как на острие копья сосредоточиваются и вес его, и сила мышц, и способ закалки стали. Он знал, что немцы не вернутся, всё уже сорвалось и покатилось в победную или погибельную пропасть. Поднявшись на стременах, Баторий прокричал слова, смысл коих ускользал даже от него, зато угадывался каждым солдатом и гайдуком, ротмистром и гусаром по одному ликующему надрыву голоса. В минуту, когда прощально завыли венгерские рожки, Стефан не сомневался в успехе. Стена Окольного, так неприятно поразившая его при первом осмотре, выглядела разбитым, зияющим забором.
Одно резануло его требовательный взгляд, недолго отдыхавший на штурмовых колоннах венгров: поляки, не дождавшись немецкого сигнала, толпою повалили через ров и сгрудились, затолкались перед горами щебня – так похмельная голова колотится в шинок, суля хозяину вздёрнуть бейцы к пейсам, коли немедля не откупорит бочку...
10
Монастырёв снимал комнатёнку в Среднем городе, неподалёку от церкви Василия-на-горке – зеленоглавой, белотелой, с тугими закруглёнными бочками и неожиданно вместительной внутри. Её неурочный звон с тягучей оттяжкой, взывавший поспешать без суеты, отдался восторгом обречённости: началось! Приступа, правда, ждали не первый день. Михайло ночь провёл на башне, зашёл домой вздремнуть, когда прекратился обстрел и венгры, к удивлению наблюдателей, отправились пировать. Решили – отмечают Рождество Матки Божьей, покровительницы Речи Посполитой... Оказывается, накачивались горелкой перед приступом.
Коня Михайло не седлал, драться придётся пешим. Родимая Покровская недалеко. Оружие и доспех хранились в башне, котомку с хлебом притащит холоп, фляжка с водой, приправленной мёдом и уксусом, на поясе. Боевой холоп уже бежал из людской с рогатиной, сиявшей лезвием на жарковатом сентябрьском солнышке, как и его глаза – всполошённые, но не испуганные. Все заждались решающего часа, неизбежного.
Лишь затесавшись в толпу посадских и стрельцов, спешивших, кто куда приписан, Михайло пожалел о мерине. Обстановка на улицах была не для слабодушных. Из узких, высоко вознесённых окон и ворот неслись молитвы и причитания, будто у баб в холодных клетях и повалушах уже гробы стояли. Но постепенно Михайло стал различать, что даже в причитаниях звучало скорей не горе, а моление и ободрение, и взамен досады испытал смутную благодарность и сопричастность этим всеродным воплям, обращённым к небесам и воинству. Они заполняли некую неизбежную пустоту, приоткрывавшуюся во всякой душе, одинокой перед угрозой смерти. Он уж привык, что по нему-то никто не восплачет, а вот – сподобился. Когда же незнакомая молодка – по кике[83]83
Кика – женский головной убор.
[Закрыть] судя, ранняя вдовица – сунула ему узелок с пирогом, в горле и вовсе потеплело, расслабилось. В последние недели его время от времени студило неведомое прежде предчувствие смерти, и вот – сошло парком, подобно едучей росе под солнышком бабьего лета. Михайло вдруг уверился, что не только поживёт ещё, но испытает самое сладостное и значительное в жизни.
Раздолбанная в щебень и пыль, зияющая брешами стена была уже привычна ему, но не посадским с рогатинами и ручницами, впервые допущенным в Покровский угол. Особенно нелепо, страшно выглядели разваленные башни. По лицам горожан, только подозревавших, что их ждёт, хранившим трогательные следы прощания и общегородского молитвенного плача, расползался ужас. Забравшись на кучи плитняка, они затихали и обречённо смотрели в поле, изрытое траншеями, перегороженное земляной стеной. В иных очах читалось даже ожидание скорейшей гибели. У таких «отчайдушных» легко возбудить и животную панику, и отвагу самоисступления, боевое безумие, перед которым бессильна военная наука.
Карабкаясь на перекошенный раскат, Михайло закричал десятникам, чтобы разбирали новоприбывших, ставили к уцелевшим укрытиям, раздавали кому порох, кому толчёную известь—сыпать в глаза, а безоружным – брёвна, утыканные шипами, напоминая, как обращаться с ними: не швырять сослепу, а жахать как бы двоеручным молотом, по команде всем вдруг... Он оказался наверху, как раз когда из шанцев ударил новый щедрый залп.
Заныли, заахали изумлённо десятки раненых. Другие не успели сообразить, что их убили. Дымный гром и вопли боли покрылись, как пеленой, звоном далёких колоколов Троицкого собора, где начался молебен о даровании победы. Там были все воеводы, ждали благословения. Им не пристало бежать на стену, подобно стрелецким сотникам, придерживая ножны и на ходу соображая, кого куда послать, поставить. Путь от Крома до Окольного одолевался галопом за десять минут.
Михайлу не задело. Поблагодарив Господа не словами, а одним сладостным утеснением сердца, Михайло без опаски вышел на внешний край раската, нависший над щебнистым откосом, над рвом и полем. Оно являло жуткий, истерзанный вид. Словно вселенская волна безумия сперва избороздила его шрамами и бугристыми струпами, потом погнала по ним тысячи пеших и конных людей, одетых в железо и припадочно трясших железом. Поражала слепая и жадная устремлённость этого движения, скорей напоминавшего течение воды, чем осмысленное перемещение живых существ. «Они напорне и дерзостне и надежне к городу идяше, – писал свидетель, – яко многая вода льяшеся; страшилищами же своими, яко волнами морскими, устрашающе; саблями же своими, яко молниями бесчисленными, на город сверкающе». Так мнилось до поры, пока Михайло и другие, особенно посадские, оставались поражёнными и недвижимыми свидетелями очередного приступа человеческой ненависти – неисцелимой до самой смерти всех родов. Но длилось оцепенение не дольше, чем «Отче наш».
Затем в полуразрушенной, гулкой пещере башни раздался голос Андрея Хворостинина. Он первым из воевод примчался в Покровский угол, вряд ли успев и крест благословляющий облобызать. Михайло привычно взнуздал воображение, стал различать в прущей через ров толпе рядовых и предводителей, робких и озверевших, оглядчивых заводил и тех, кто только массой своей и, по выражению летописца, «возвизжанием» создавал впечатление всесокрушения. В этом текучем напоре чувствовалась неуправляемость, отсутствие прицела. Как будто у венгров была одна задача – проникнуть в Покровскую башню, ворваться на развалины, а как они потом попрутся в город, как высидят под смерчевым огнём с деревянной стены, их ротмистров не тревожило. А на пути – и внутренний ров, и деревянный заплот. Кроме оружия и цепкого кошачьего проворства не было ничего – ни лестниц, ни верёвок, ни даже брёвен с зарубками, а стенобитные орудия, естественно, остались в шанцах.
Однако и при мысли, что венгры ворвутся в разрушенную башню с пушкой Трескотухой, установленной по указанию Богородицы, Михайлу охватило возмущение, излившееся поначалу на своих: стрельцы, посадские, мешая устанавливать затинные пищали, сбитые с верхнего раската, растерянно, но и подозрительно-умышленно толпились у единственной лесенки, ведущей в город. Стена возле Покровской была ещё достаточно высока, чтобы поломать ноги.
Дробовые удары Трескотухи ни на мгновение не остановили нападавших. За пешими отрядами к остаткам моста через ров мчался конный эскадрон Гаврилы Бекеша... В другой пролом тяжеловато, но по-крысиному пронырливо лезли немцы, зашитые в сплошные железные листы – от шапок с пупырями и наушниками до наколенников. Зато у венгров под кожаными жилетами сверкали лишь белые вороты рубах, прибережённых к решительному штурму. Оборотившись к своим, Михайло поразился, как они блёкло, небоевито выглядят, неповоротливо одеты и бедно вооружены. Мнутся, оглядываются на внутреннюю стену, где по указанию Шуйского устанавливали лёгкие пушки и размещались стрельцы запасного полка. Сам Иван Петрович рысил вдоль рва на своём кауром, и только вздёргивание узды, сбивавшей шаг коня, изобличало смятение воеводы.
Посадских ошеломили конские морды, внезапно вылезшие на гребень стены. Внешняя часть её была так засыпана обломками, что «на конех возможно ездити», изумлялся очевидец. Однако ударной силой оставались пехотинцы. Стрельцы не успели перезарядить пищали, а в рукопашной венгры уже одолевали русских детей боярских, не говоря о мирных «посадских по прибору». И много было у них оружия, любовно подобранного и испытанного, так что сверху казалось, будто лезут сплошные клинки и наконечники, щиты и шлемы, впитавшие живую силу своих невидимых владельцев: «Щитами же и оружием своим и ручницами и бесчисленными копьями, яко кровлею, закрывающеся...»
У этого железного ежа или дракона были одни уязвимые пупыри – шапки и шлемы. Опуская на них уже немеющими руками двуручный шестопёр, Михайло упустил начало бегства наших. Подобно очагам брожения в медовом настое, оно заваривалось в скоплении посадских как бы случайным, неприметным перемещением, перераспределением предусмотрительных и простоватых между фронтальной и тыловой частями обороны, отслаиванием смелых от слабодушных, в то время как растерянные середнячки топтались между ними, вскипая пеной в затишных местах. Михайло спохватился, когда пена хлынула уже по внутренней лестнице, по выбоинам и вывалам в стене и стала растекаться между нею и внутренним рвом. Иные срывались, расшибали головы, ломали рёбра, но страх и вопли, перемежаемые выстрелами, приводили в чувство верней воды с уксусом. Уж очень близка вдруг оказалась смерть – на расстоянии копья... Как обычно в запалении боя, Михайло не замечал отдельных схваток и людей, видел перед собою лишь скопище опасного зверья – чем больше его погубишь, тем позже остальные загрызут тебя. И бегство виделось ему каким-то сплошняком, что называется – смитьем. А может, это впечатление рождается позже, из бессознательной памяти. Острым было чувство бессилия: не люди уходили со стены, а само её израненное прясло между Покровской и Свинусской башнями прогнулось под натиском железного зверья. Ещё мучительнее было увидеть польское знамя, вострепетавшее над Свинусскими воротами. Оно как будто мокрой тряпицей хлестануло по глазам, омыло их, и Михайло стал различать и выделять людей. Первым – венгерского знаменосца: поддерживая под руки, толкая под задницу, его едва не на руках тащили на раскат Покровской башни. Тяжёлым древком он загораживался от пуль и копий, словно заговорённый. Когда споткнулся, венгр в серебристом зерцале и шлеме с перьями, – кажется, сам Бекеш! – вырвал знамя из его рук и, ощериваясь от усилий, пошёл прямо на Михайлу. Несколько человек обогнали его, паля вслепую из коротких ручниц. Стрелец, стоявший рядом с Монастырёвым, в животном приступе ужаса опустил самопал: вдруг не убьют, захватят в плен? Михайло бросил шестопёр, схватил тяжёлый, мокрый от пота приклад, вдавил в плечо. Ощупью убедился, что колесцовый замок – на взводе. Он так сосредоточился на серебристом воеводе, что снова перестал видеть и слышать окружающее. Главное было – резко крутануть спусковой механизм, выбить искру... Бекеш сложился пополам – крупная пуля, с двух шагов пробив железную пластину, вдавила её в живот.
Знамя накрыло, ослепило сопровождавших, а задним было не пройти по обрушенному зубцу. Разрозненные выстрелы гремели в голове Михайлы, внезапно распухшей и наполнившейся мучительно-протяжным звоном. Окунувшись и вынырнув из чёрного облака, он близко увидел крупный, с овальными закраинами, щербатый кирпич, а себя ощутил на карачках, куда-то уползающего, ищущего света. В гудящей голове гнездилась одна угроза боли, темени было легко и влажно без железной шапки. Он едва различал людей, под мышки тащивших его к синему пролому. Обрубленное зрение сосредоточивалось на жизненно необходимом. До крохотного выступа и трещинки оно охватывало, исследовало спуск по тыловой стене, с надеждой ощупывало кучу земли, выбранную из внутреннего рва, а единственным словом, сползшим с коснеющего языка, было: «Сапоги!» Спасители сообразили, стянули сапоги, оставив грубошёрстные носки – цепляться за выступы. По шороху и скрипам догадался, что крепят верёвку для спуска. Не захотелось тратить силы для поворота головы. Сил было так мало, что он сперва прикидывал, а после тратил или приберегал. Ненужной была гримаса боли, совпавшая с первым залпом из города по занятой венграми Покровской башне. Она или залп разбудили, разворотили головную боль, и дальше она раскручивалась всё горячее и тошнее.
В сравнении с нею жжение в содранном боку казалось просто зудом. Ударившись о землю, Михайло не удержался: «Голова...» «Ещё бы, – весело ответили невидимые. – Пулей шапку выгнуло, кость крепче оказалась!» Монастырёв взбодрился и осторожно осмотрелся.
В теснине между двумя стенами, в вонюче-потной людской толчее, устремлённой к городу, тоже легко выделялось необходимое для самооберегания. Тело, от наголо обритой головы до ног, стало и самым уязвимым, и дорогим, в отличие от разума, души, которые прежде как-то возвышались над телесным, помыкали им. Что может быть важнее упрятывания пальцев с сорванными ногтями от мимобегущих подкованных сапог? Ещё существеннее, чтобы его не уронили в ров и чтобы венгры стреляли по деревянной стене, а не по бегущим внизу. Редко на землю шмякалась пуля на излёте или стрела, неловко пущенная кем-то из детей боярских. У многих ещё были луки, вызывавшие насмешки немцев, да всё наша российская убогость, ручницы дороги... Михайло стал помогать своим спасителям, заскрёб локтями и пятками по жердинам, перекинутым через ров. Истратил столько сил, что при виде трупа с откляченной челюстью его вырвало. Снова вскружилась голова, вплывая в очередное облако. Очнувшись, узрел немыслимое, небывалое: плачущего навзрыд Ивана Петровича Шуйского.
Тот в двух шагах от Михайлы пытался распахнутыми руками сдержать тараканье переползание бегущих через деревянную стену в город. Неподалёку орал, помогая ему, Хворостинин, сотники для острастки пихали сабли под ноги и в пах, грозили виселицами, а Шуйский плакал. И изумлённые его слезами останавливались охотней, чем порезанные и избитые. С умилённым видением плачущего воеводы Михайло уплыл в самое долгое и чёрное облако.
11
Неупокой вернулся из-под Гдова раньше, чем венгры перекрыли реку Великую. От опустевшего Ивановского монастыря ночной челнок доставил его в Запсковье, откуда он перебрался на Печорское подворье, у Одигитрии застал игумена. Тихон не торопился в монастырь, считая, что в городе он нужнее. «И безопаснее», – втихую ворчанул старец-смотритель, на коего ложилось прокормление при осадной скудости. Он, впрочем, прибеднялся, как все смотрители и келари.
После удачных оборотов с рыбой Тихон именовал Арсения «велицим ходоком по припасам». Так и аттестовал дьячку Троицкого собора, въедливо и ревниво составлявшему список «чинов» для участия в торжественном молебне и крестном ходе, когда литва пойдёт на приступ. Предполагалось, что бой на каменной стене затянется, противника удержат на передовом рубеже хотя бы на несколько дней, тем временем завершат деревянную стену. Для поддержания боевого духа мыслился и торжественный молебен прямо на стенах или в Покровской церкви. В этих опасных и почётных предприятиях должны были участвовать избранные представители всех городских церквей и монастырей. Особо подбирались те, кто не убоится взойти под выстрелы, на полуразрушенную стену. Тихон поручился, что Арсений не убоится.
– Как его писать? – вопросил дьячок.
– Он из детей боярских, – пояснил игумен. – А ныне чин его...
Чина-то у Арсения и не было с тех пор, как его сняли с посельских приставов. Игумен стал толковать об успехах его по заготовке рыбы, дьячок не понял:
– Подкеларник.
– Выше бери! – осердился Тихон.
Неупокоя записали келарем с прибавкой о благородном происхождении...
И неожиданный зачин торжественного молебна под тревожные колокола, и ход его, и благословение воевод – всё скомкалось, когда на паперти закричали: «Литва на башнях!» Люди военные стали пробираться к выходу следом за Хворостининым, женщины и мужчины в возрасте присунулись по-ближе к хору, к алтарю, а с площади – на паперть, мешая выходившим. Хор, задохнувшись на минуту, был грозно взбодрён регентом, одних притягивая, других как бы подталкивая в спины тёплым, но сильным током. Картина, открывавшаяся с амвона, передаётся современником: «Вси вскричавши гласы немолчными и руце простирающе к пречистому образу; на колена припадающе, слезами же мрамор помоста церковного яко струями многими реки возмочиша...» Плач, волнами распространяясь по толпе, бился в серые стены тесного Крома и воздымался горьким, жарким столпом душевного пожара. Так горит город, разгороженные дома, внезапно объединённые несчастьем. Последние воинские люди ещё протискивались к воротам Крома, а Тихон уже кричал Арсению:
– Хоругви, хоругви раздавай!
Неупокой мешкал: как вести беспомощную, рыдающую толпу под пули, а если противник одолеет вторую стену, то и под сабли? Велик ли прок защитникам Покровского угла в стенаниях? Разум, все последние недели укреплявшийся, углублявшийся в безверие, по меньшей мере – в сомнение в отношении привычных верований и символов, противоречил ощущению какой-то мощной горемычной силы, источаемой этими рыдающими людьми. Как будто высшим молитвенным напряжением объединённые души притянули и сгустили её, рассеянную в таинственном пространстве, словно магнитный камень – железные опилки. Не было времени для рассуждений. В Неупокое, как и в других избранниках, назначенных возглавить крестный ход, проснулся бессознательный духовный опыт многих поколений – от жреческого до христиански-пастырского. Воздев иконы и хоругви, они двинулись в Довмонтов град, не замечая, расчищают им дорогу могучие служители или народ расступается сам в священном страхе перед носителями благодати.
Перед воротами Довмонтова города тоже был серокаменный, изогнутый захаб. Если врага ожидала в нём смерть, то выходящие из города оказывались в оберегающих ладонях, направляющих первые шаги дитяти... За ними распахивалась жилая, людная ширь Среднего города. С соседних улиц притекали, вливались в крестный ход новые рыдальцы, соборный ход затянул псалом, слёзы сменились тысячегласым пением, и возглавлявшие почувствовали, будто парят над шествием, на крыльях гласов и хоругвей. Уже не надо было доказывать присутствия невидимой и неведомой силы, она наполняла и несла Неупокоя, отдавшегося ей без мысли, как отдаются любви, не спрашивая, что есть любовь и где гнездилась во времена безлюбья.
У ворот Среднего города, заметно обветшавших, выстрелы стали отчётливее и тяжелее ударяли по ушам, по сердцу. Но люди не остановились, лишь хор ненадолго примолкал, да вместо притекания наметился не то чтобы отток, а мелкоручьистый размыв и вытаивание. Игумен Тихон обратился к Неупокою:
– У Иоакима и Анны помедлим, что воеводы укажут. Людей не погубить.
Церковь Иоакима и Анны выдвигалась, подобно больверку перед деревянной стеной, заслоняя часть пролома. Её двухсветная звонница скоро показалась над бедноватыми кровлями окраин Окольного. Колокол дёргался как-то припадочно, не пел, а звякал, словно пономарь от страха тронулся умом. Наверно, по указанию Хворостинина давал знать разбежавшимся посадским, что приступ замытился, самого страшного не случилось. У выхода в город стрелецкий голова, поставленный заворачивать беглецов, выкатил на Неупокоя усердные глаза:
– Куд-да, святые отцы? С бабами да калеками!
Очень ему хотелось выглядеть побоевитее, как всякому на нужной, но стыдной должности. Больно уж много наслушался от беглецов, самое мягкое – сунься-де сам туда, аника-воин! Иван Петрович Шуйский понимал, что без заградительной стрелецкой сотни, одними искренними слезами обороны не удержишь. И отобрал в неё не лучших, ибо чем меньше человек рвётся в бой, тем истовее понукает других.
– Калеки, нечестивый? – рявкнул Тихон. – За ними невидимое воинство грядёт! Ступай в огонь, ты тут более не надобен!
К ним уже поспешал Василий Фёдорович Шуйский, дядя. Услал стрельцов, склонился под благословение. Осипшим от непрерывного крика тенорком распорядился:
– Десятерых твоих пущу на стену, отец святый. Густо бьют. Сейчас Барс их уймёт на время. Благослови, кому идти с образом.
Игумен молча коснулся пальцами наперсного креста, режуще-золотого на жгучем солнце и будто впаянного в лиловый виссон[84]84
Виссон — дорогая материя.
[Закрыть] рясы. Двинулся первым. Неупокой не отставал, стараясь прикрыть его хотя бы сбоку. Тихон заметил и из мрачного озорства нарочно вырвался вперёд. Арсений чувствовал страх за него и умиление: не ожидал такого бесстрашия, священного упрямства и упования на Бога. Воистину, Тихон был русским человеком – в благополучной праздности душа его коснела и закисала, лишь тяготы взбадривали её и заставляли трудиться... На деревянной стене укрытий было мало, они использовались для пушек и тяжёлых пищалей. Основание было добротным – срубы, засыпанные камнем, щебнем, но выше – несплошной бревенчатый палисад. Защитники укрытий не искали, напротив, толкались и лезли на смотровые площадки, чего-то ожидая. В деревянной башне, тоже недостроенной, Тихона встретил Иван Петрович Шуйский.
– Обождать надо, святой отец.
– Барс ударит?
– Коня мне жаль, – уклонился воевода. – Заколоть пришлось коня.
В городе уже знали, что Шуйский, отрыдав, метался на раненом коне между беглецами, усовещая. Глядя на отяжелевшее лицо в булыгах желваков, Неупокой не мог представить воеводу плачущим. В боевых действиях настало полуденное затишье. Поляки заняли Свинусскую, венгры – Покровскую башню, но их попытки спуститься в город пресекались самым жестоким обстрелом. От деревянной, внутренней стены до каменной расстояние было как раз таким, чтобы размазать по ней любого смельчака. И если на деревянной укрытий не хватало, в тыловой части каменных башен их вовсе не осталось. Только такой же отчаянный натиск, каким начался утренний приступ, мог принести успех королевскому войску. Но на него уже ни венгры, ни тем более поляки не были способны. Они рассчитывали отсидеться до темноты, когда из шанцев подтянут пушки, а уж раздолбить деревянный заплот труда не составит. Лишь бы русские оставили их в покое.
– Зри! – крикнул Шуйский, указывая влево, в сторону Похвальского раската.
Стены между башнями пронизывались фланговым огнём из боковых бойниц. Свинусские ворота прикрывались пушками Покровской и Похвальской башен, в которой был оборудован особый настил-раскат для дальнобойных пушек. Барс называли «великой пищалью» – видимо, за удлинённый ствол, дававший особый разгон и направление ядру... Сперва Неупокой увидел бесшумный дымный перл, через мгновение раздался тугой и лопающийся разрыв, словно лишний заряд порвал чугун. Ядро легло под верхний ярус Свинусской башни, державшейся на треснувших опорах. Воистину, полёт его подправили невидимые силы. С наблюдательной площадки Шуйского видно было, как обрушились внутрь зияющие остатки стен с кровлей и перекрытием. Пыль, дым и крики задавленных взметнулись к сияющему небу. Медленно оседали. Башня укоротилась сажени на две.
– Не загорелось, – закручинился Иван Петрович. – Придётся снизу... Охочие готовы?!
– Уже под стеною, государь, – доложили ему. – Вот побегут!
– Пали!
Такого порохового харканья и рёва и сам Иван Петрович не слышал, верно, за всю боевую жизнь. Всё, что могло плеваться железом, камнем и свинцом, выплеснуло их на камни Свинусской и Покровской башен. Поляков забило в расселины, за щебнистые развалы. В каждую щель густо летели дробь и пули, словно взбесившиеся осы. Тем временем охотники, груженные мешками с порохом и паклей, пропитанной горючей смесью, бегом достигли мёртвого пространства в тылу Свинусской и скрылись в разбитом зеве ворот.
Там хватало дерева от обрушенных перекрытий. Спустя минуту охотники уже бежали обратно, вдоль стены, под прикрытие Похвальского раската, а следом клубился искристый, желтовато-чёрный дым. На удивление дружно охватило пламенем каменную коробку башни. Как будто из дырявой трясущейся бочки заплескалась огненная жижа. Во всякую расщелину и трещину высовывался, вываливался язык, и, хватанув свежего воздуха, пламя в глубине башни гудело сыто, дико. Со смотровой площадки не видно было, как там метались по ярусам и балкам, изжаривались поляки. Неупокою хватало воображения... С десяток выбросилось в сторону города, их изгвоздали пулями. Еловый треск пожара сопровождался взрывами, огонь добрался до пороховых запасов.
Позже рассказывали, что король, увидев заполыхавшую Свинусскую, спросил: «Мои дворяне в этом замке?» «Уже под замком, – отвечали паны. – Прочие сожжены, во рву лежат». Видимо, обожжённые кидались в ров, скудно залитый водой в местах выхода родничков. На наблюдательной площадке Шуйского шли другие разговоры.
Казначей Снетогорского монастыря Иона Наумов кровожадничал:
– Палёным супостатом сладко пахнет. Ещё и в аду покорчатся...
– Ты же чернец! – одёрнул его Иван Петрович. – Как можешь радоваться мучениям людей? И в годы войны обители суть острова милосердия.
Иона не решился прекословить, но отойдя, сказал Неупокою:
– Не верю в милосердие на войне, ни в рыцарские правила. Война есть дело страшное, вроде плотского греха: забвение всякого духа, торжество животной плоти.
– А раненые? Пленные?
– Ты бы на месте Филона Кмиты пленных да раненых под Смоленском не порубил?
– Рука отсохла бы.
– Лжёшь, брат Арсений, на тебе великие грехи висят. Мы оба из воинского чина в иноческий обратились, я про тебя в миру наслышан.
– Наслышан, так молчи...
Договорить не дали. Покровская башня вдруг ожила, загрохотала, оттуда по бревенчатым укрытиям зашлёпали пули, закричали первые раненые. Настал черёд русским скрываться от шквального огня. В проломах, тяготевших к Покровской, скапливались, с каждой минутой прибывая, венгры и поляки. Говорили потом, что король, возмущённый потерей наступательного порыва, сделавший даже жест, будто кидается на меч по римскому обычаю и «мале сердцу его не треснути», бросил в бой резервы.
Надежды на удачу было немного. Пушек не подтащили, лестниц тоже. Число штурмующих должно хотя бы вдвое превышать число защитников, у Шуйского народу было гораздо больше. Правда, военная наука... Ей могла противостоять лишь стойкость псковичей, уверенность в неприступности своей позиции, в правоте дела – и заступничестве высших сил... Если же приступ захлебнётся, русские пушки без суеты раздолбят Покровскую башню в щебень и пыль, смешанные с костями. Пороху запасли вдоволь.
Но все эти соображения воевод посадским «по прибору» были недоступны, застились дымом умелой огневой подготовки и заглушались грохотом и протяжными криками ротмистров в проломах и на поле, где подбирались новые штурмовые отряды. У многих ещё дрожали ноги после бегства с тех самых проломов, так неожиданно захваченных противником. Наконец, венгры, поляки, немцы, столь устрашающе изображённые в послании архиепископа, вдруг оказались слишком близко, глаза в глаза, и большинство псковичей, трезво оценивая свои возможности, не решились бы схлестнуться с ними в поле. Даже дети боярские, до крови натерев мозоли тетивами, выбросив без толку сотни стрел, затихарились, задумались в своих укрытиях. Иван Петрович обратился к Тихону:
– Видишь, святый отче, враг последнее в бой бросает. Все мои силы – на стенах. Вон даже жёнки известь толкут, таганы со смолой в кострах ворочают. Ты же вещал о силах невидимых...
Игумен поднял мрачный взгляд к хоругвям, обвисшим в солнечном безветрии. Вяло обвисшим душам псковичей нужен был освежающий вихрь, бодрящий психологический удар в конце последнего, решающего дня осады. К воеводской башне, к Покровской церкви подтянулось множество людей, ловивших всякое начальническое слово и ожидавших пастырского... Игумен сказал:
– Выдели трёх коней, князь. Резвых, привычных к стрельбе, каурой масти.
Изумлённый ропот ветерком пролетел по толпе. Иван Петрович кивнул оружничему, тот исчез. Тихон подозвал Неупокоя:
– Тебе, Арсений, доверяю взять в Троицком образ Успения Богородицы, что привезён из нашей обители. И ещё двоих избери себе в товарищи, взяли бы мощи святого князя Всеволода. Не щадя коней, везите сии святыни сюда. С ними невидимо явятся отрада Пскову и избавление!
Вряд ли кто мог припомнить, чтобы мощи и чудотворные иконы возили галопом на боевых конях. Тихон, оборотившись к толпе, теснившейся в безопасной тени башни, объяснил доходчиво:
– В год нахождения Темира-Аксака на Москву образ Пречистой из Володймера привезли наскоро. И убоялся хан, и усрамился, от Москвы побежа. Случилось то в праздник Успения Богородицы, ныне же праздник Рождества Ея. Там по владимирскую, тут по печорскую икону посылаем. Потому крепко надеюсь на помощь Божию!
Ничто так не убеждает людей, как прецедент и аналогия. А главное – совпало с праздником Богородицы: тогда кончина, ныне рождение. Рождество даже надёжнее, светлее... И три каурых коня, и три инока задели воображение, запали в память и были занесены в анналы псковские: «Первым, реку, тоя Печорского монастыря келарь Арсений... С ним же вторый, Рождества Пречистой Богородицы Снетогорского монастыря казначей Иона Наумов; третий же с ними Мартирей игумен, знаем же во Пскове всеми. Сии же предпомянутые черноризцы, плотцким рождением дети боярские, и егда беяху в миру, такоже искуснии воины». В чём убедились псковичи по посадке, когда три инока помчались по главной улице к Крому, в Троицкий собор.
Пищальный гром гнался за ними, чем дальше, тем обвальнее. Противник сгонял со стены защитников, готовился к броску... Завёрнутая в чистый плат икона показалась тяжёлой, будто не образ, а человек во плоти заключён был в доске с поперечными вырезами. Их только он и увидел явственно, сам образ примелькался во время бессчётных служб. Как довезти? Не на спине же, яко торбу, и не в седельной сумке. Служка сообразил, дал нагрудную подвеску для ношения образа в крестный ход, к ней приспособил полотняный мешок с завязками. Галопом не получится, а рысью – ничего. Меринов дали вышколенных, с нетряским ходом. Так же Иона пристроил раку с мощами князя Всеволода, покровителя Пскова. Женщины по всему пути стояли на коленях, мужчин на улицах не осталось. У церкви Иоакима и Анны Арсений оглянулся и от удивления придержал коня: несколько сотен посадских жёнок бежали следом – с оружием, с простыми топорами, с верёвкой и ковшами на длинных рукоятях, какими черпают медовый сыт из бочек. По железным шапкам бить?