Текст книги "День гнева"
Автор книги: Вячеслав Усов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 31 страниц)
– Московское вероломство! – Пленные стали креститься, боясь повторения пытки. – Дивлюсь тебе, пане Филон. Веришь голоте. Да будь там сотни три, як ты в крепость войдёшь?
– То мои клопаты!
Радзивилл ушёл досыпать.
Однако утром не спешил доворачивать лагерь, не давил на Кмиту, хотя считался в отряде главным. Может, и сам заколебался, заразился азартным умыслом, поверил в чутье разведчика. Если бы не треклятые татары, на пятую ночь доставившие вязня-перебежчика, по убеждению Кмиты подосланного Нагим, Радзивилл дрогнул бы... Перебежчик назвался царским постельничим, именем Данила Мурза. Татарской крови в нём хватало, но говорил он по-русски чисто, а на имя Данила, выкрикнутое внезапно, отозвался не вдруг, будто недослышал. Чужое имя, убедился Кмита. Главное, чудилось, что этого Мурзу он где-то видел, и связывалась его рыжая рожа, как и неистребимый запах пота – такие урождаются, сколько ни мойся, пахнут, – с его, Филона Семёновича, давней промашкой, неудачей. Всё неудачное и подозрительное он привык связывать с московской тайной службой. Вот кого испытать на огоньке! Но Радзивилл, едва услышав первые откровения постельничего, отдал его на береженье своим гайдукам и мучить без себя не разрешил. И вымучили то, ради чего этот вонючий рыжий был послан и что хотел услышать Христофор: в Старице-де стоит целый государев полк, другой на подходе, а государыню с царевичем отправили в Москву лишь потому, что дурно спали из-за пожаров... Перебежчик уловил, какие вести приятны Радзивиллу, хотя и не внушают доверия Кмите. Но Радзивилл главнее... После допроса Кмиту к нему не допускали. Лишь изредка возле палаток гайдуков отсвечивала рыжая бородёнка, бессильно уязвляя память.
До последней днёвки у Пречистой Кмита не верил в проигрыш. Под вечер он с двумя сотнями казаков и шляхты, испытанных под Руссой и Смоленском, переправился на левый берег Волги и по следам татарских безобразий дошёл почти до Старицы. Мрачное впечатление выжженной земли, мертвенного безлюдья усугублялось затишьем, предвещавшим слезливое ненастье. Кончалось бабье лето, и, как у престарелой жёнки, пустел мир. Таких дорог и поселений Кмита не видел даже под Смоленском, когда молва опережала его на сутки. Если недосечённые татарскими саблями жители забились за стены Старицы, а воеводы не побоятся выдать им оружие, город не взять. Одна надежда – на измену. Литовские шпеги держали связь со старожильцами, помнившими мучительную смерть князя Владимира Андреевича Старицкого и ненавидевшими царя-отравителя. Странно, что с начала войны они не подавали вестей. Теперь сгодились бы. Один служебник Кмиты зимою ночевал у них, вернулся цел... Во время войны у русских, недовольных властью, внезапно и необъяснимо пробуждается патриотизм. Но Зуб сумеет связаться с ними, прижать и припугнуть, как только задымятся стены города. Зажигательные ядра по чертежам короля у Кмиты были, как и лёгкие пушки во вьюках.
Башня с негасимым факелом открылась за поворотом лесной дороги. Пламя нечистым языком лизало лохматое подбрюшье низкой тучи. Другие факелы то появлялись, то пропадали в верхних бойницах стен, похожих на бессонно моргающие глаза. Стена была деревянной, на каменном основании, низковатой: покойный Владимир Старицкий старался не раздражать подозрительного кузена. В дворцовых светёлках, вопреки русскому обыкновению укладываться с курами, рдели окна. Экий сполох мы учинили, усмехнулся Кмита, воображая, в какой растерянности и унынии пребывает теперь Иван Васильевич, как мечется между желанием бежать вслед за женой и младшим сыном и злой гордыней – такой же древней, византийской, как и страх единодержца...
На «докончальную раду» сошлись в шатре Радзивилла. Кмита потребовал:
– Зови того постельничего. Докажу, что лжёт!
Едва перебежчик нагнулся, входя в шатёр, Зуб сбил с него шапку. Рыжие волосы, недели три назад обритые по воинскому чину, вылезали холопьими патлами. Потный смрад слышался даже в тяжёлом воздухе шатра, забитого давно не мывшимися людьми, уже не замечавшими, как закисает тело под кожей и железом.
– Веришь ему? – спросил Кмита Радзивилла. – Веришь, что эдакого смердючего в великокняжеские палаты пустят? Ты бы его на поварню не пустил. Гей, рудый, нос утри! Дивитесь, Панове, он же рукавом утирается, спальник. По повадке холоп, тольки шапка баская. Да дрэнно стрижен, на государевы очи с такими куделями не являются.
– Але не ведаешь, пане Филон, якие варварские московские обычаи...
– Спроси Гарабурду! Не верю, что сей холоп – спальник, в палаты вхож. Да и пошто спальника в дозор посылать?
– Однако то, что он гуторит, ближе к здравому смыслу, нежели семь сотен детей боярских по прежним вестям.
Филон Семёнович подошёл к самозваному спальнику и, морщась от запаха, спросил глаза в глаза:
– Государь добре спит? Утрени не просыпает?
– Случается, – ответил рыжий, не в силах отвести глаз. – Ночами стражу обходит, утром не беспокоят его. Со стен пожары смотрит.
– Отъехать из Старицы не хочет?
– Хочет, да... Кто их ведает, татар. Прихватят по дороге. На Волге барки снаряжены.
– Почто же ему уезжать? Полк в городе стоит, другой на подходе.
Рыжий с усилием увёл блудливые зрачки.
– Мы, холопы государевы, не ведаем его высоких помыслов.
Затверженная, заготовленная фраза. Кто-то его натаскивал перед засылкой. Кмите всё было ясно. Христофору – ничего. Будь на его месте старший Радзивилл... Кмита решился на последнюю попытку:
– Панове! Великий князь не только защиты себя лишил, Барятинского во Ржев отправив, но сам загнанным зверем в загородке мечется. Тут его, брать! Бог даёт нам свершить небывалое. Что нам терять кроме жизней?
– Потерять можем честь, войско и удачу, – воскликнул Христофор и с тем особым, убедительным вдохновением, какое пробуждается у нерешительных людей для самооправдания, нарисовал картину поражения отряда под стенами Старицы. – Пусть каждый из вас, Панове, поставит себя на место старицкого осадного головы. Что бы сробили?
Паны поставили. Они бы и с семью сотнями удержали Старицу, а с полком на подходе да с пушками затоптали бы осаждавших в землю. Филону охота выслужиться перед королём. А они уже свершили подвиг, вон в какую даль залетели. В королевском лагере их увенчают як триумфаторов в Риме. Що тот Филон прёт на рожон?
Никто, кроме Голубка и Алимбека, не поддержал его.
Наутро сняли табор, двинулись в обратный путь. Шли неделю без боев, оставляя за собою одни пожары. Под Псковом их ждали и действительно встречали как триумфаторов, тем более что королю и Замойскому похвастать было нечем. Одни борзописцы капнули, по обыкновению, желчи в медовую чашу. Итальянец Дженга написал в Тоскану:
«Если бы Троцкий Каштелян (Радзивилл) был так же смел, как Смоленский воевода (новый титул Кмиты), если бы они переправились через реку и воспользовались бы страшным замешательством царя, положительно потерявшего голову, он попал бы в их руки...» «И вот, – вторит Гейденштейн, – когда нашим представилась возможность совершить достопамятный подвиг, они вернулись назад».
Удача, выпущенная из рук, возвращается вороном. Со дня прихода триумфаторов на лагерь поползли зловещие туманы, а люди стали чересчур задумываться, бояться будущего и болеть.
4
Образ витязя с отроческих лет согревал предсонные мечтания Ксюши, и юношеские грёзы Монастырёва озарялись улыбкой царь-девицы, покуда насмешливая и жестокая жизнь не изгрязнила эти образы девицами и витязями во плоти. Но, разбиваясь о землю, мечты не умирают, а уползают во тьму душевную, в чащобы памяти. Её незнаемое пространство куда обширнее, чем кажется рассудку... Вдруг им обоим открылось, что можно жить просторней, радостней, чем они позволяли себе. Только Михайло верил, что в распахнувшемся будущем разрешится и главная трудность – Ксюшино иночество, не важно как; Ксюша-Калерия принимала прихлынувший свет с бескорыстием безнадёжности. Тем жарче распалялась её любовь, переливаясь в слова, озаряя Михайлу несдержанным сиянием очей и ласковостью, сокрытой страстностью всякого движения, касания.
Ему казалось, что и непонятная болезнь его, головные боли, сонливость и безволие идут на спад. Только немецкий лекарь раздражал полнейшим равнодушием к этим оттенкам ощущений, заметным одному Михайле признакам выздоровления. Другим он назначал лекарства, мази при перевязках, а на вопросы и понукания Михайлы только закатывал стеклянные гляделки к потолку.
Зато Калерии всякая боль и улучшение были важны. Она подолгу вслушивалась не столько в слова Михайлы, сколько в звучание голоса, то звеневшего совершенно по-ребячьи, то шелестевшего осиновым листом. А листья последние отшелестели, сад за окном пустел, подобно палатам для лёгких раненых и умирающих. Новые не поступали, литва на приступ не решалась, порох, по словам перебежчиков, тащился обозом из Риги, да задержался из опасения печорских стрельцов и гулевых отрядов. Покуда у королевского войска одна забота – согреться, подкормиться, не допустить в город подкреплений. Иван Петрович Шуйский приказал урезать выдачу хлеба всем, кормившимся от Земской избы, а местным вовсе не давать, у них запасы. Продержаться надо не дольше Рождества, немцы и венгры станут вымерзать, как клопы в распахнутой избе, а литовцы уже собрались восвояси. Назначили срок – восемнадцать дней, почему – непонятно. Одни поляки хорохорились, ставили избы, рыли землянки, а фуражиров посылали под городские стены втридорога выменивать горох и затхлую муку на одёжку и даже оружие. Денег не было ни у кого. Король во всеуслышание пообещал, что по замерзшим болотам погонит фуражиров в такие места, где у крестьян ещё полны амбары. Вопрос, что раньше замёрзнет – болота или их вражья кровь.
Невзирая на тесноту и хлебные нехватки, в городе не было уныния. Достраивая деревянную стену, восстанавливая Покровский угол, псковичи смотрели в будущее даже веселей, чем оно заслуживало. С подвозом пороха Баторий мог решиться на один из тех безнадёжных приступов, которые именно в силу отчаянности удаются. Михайло, как и другие воинские люди, понимал опасность, а Ксюша чутко отражала настроение мирных легковеров. Тому способствовало и глубинное обновление, производимое в девическом естестве любовью вопреки всем обетам. От неразрешимости она укрывалась в нарочито ясное послевоенное будущее, когда монастырская больница превратится в приют для недужных бедных, одиноких, коим и последнего ковшика подать некому. Здесь будут утоляться самые горькие страдания. Сама того не подозревая, Ксюша открыла для себя истину, задолго до неё высказанную индийским царевичем Гаутамой: в мире существенно только страдание, и надо искать пути его преодоления... Только царевич со свойственной мужчинам рассудочностью, склонностью к схематизации, выделил семь возможностей преодоления, а Ксюша просто полагала, что всякое страдание надо гасить во благовремении любыми средствами, как очажок пожара. В войну – перевязывать раненых, в мирное время – лечить и утешать самых несчастных. Попадётся кошка с перебитой лапой, и ей привязать щепочку, покуда не срастётся... В одном она себе не признавалась, что боли всех несчастных никли перед болью одного Михайлы Монастырёва.
В чувстве её было два сообщающихся сосуда: христианская озабоченность его состоянием, в которой она могла признаться и духовному отцу, и та полуосознанная жалостливая тяга, какую женщина испытывает к сильному мужчине, полюбив его. Поскольку утолить её, избыть до потайного донышка нельзя, Ксюша тратила, что можно, чтобы на будущие горькие дни осталось меньше. Но чувства любящих подобны овечьему руну: чем безжалостней стрижёшь, тем гуще вьётся. Расточая любовную жалость, Ксюша всё безнадёжнее тонула в ней.
Однажды едва не захлебнулась. Бешено ветреной октябрьской ночью вдруг стали умирать – четверо раненых, двое недужных. Потребовался священник, да не один. На краю последнего обрыва людям нужен не только елей соборования, но и неторопливое напутствие, и укрепление в нестойкой надежде на воскресение. При самой глубокой вере в сознании, ослабленном страданием, всплывает вечное сомнение: что, если наплывающая чернота – навеки?.. Сёстры без надзирательницы потерялись, наглупили, не вдруг послали по приходам, не дали сопровождающих по ночному городу. Ещё и в церковь поспешить за прежде освящёнными дарами, всё – в неприличной суете. Ксюша ночевала в келейке при больнице, но разбудили её не сразу, посовестились, неразумные. Смерть приступала трудно. Только перед рассветом обречённые стали отходить, каждый наособицу, по своим ранам и грехам. Один – корчась от жжения в утробе, изблёвывая желчь, другой – задыхаясь, хватая воздух пепельными губами и трепеща языком, словно жабрами, третий – в беспамятной агонии, редеющими вздохами задерживая уже ненужный воздух, жутко и жалостливо на посторонний взгляд, в то время как душа его уже протискивалась по длинной пещере к несказанному свету, к Вопрошающему: как жил, сын блудный?.. На этого последнего Ксюша смотрела без сокрушения, как подобает христианке, благодаря Господа за то, что всякому страданию положен земной предел. Вдруг укололо: что, если и Михайло – так же, у неё на глазах? И не вернёшь, не удержишь, невзирая ни на какие обеты? Такой возмущённый всплеск любви и жадности к простым житейским радостям, доступным любой посадской жёнке, взнялся до горлышка её, таким бесстыдным влажным жаром окатило, что не сдержалась, бросилась к Михайле. Кинулась мысленно, а внешне – степенно двинулась от двери к двери, проверяя ночной порядок, у каждой приостанавливаясь, вслушиваясь в сонные стенания и призывы к сестре милосердной, к матери или избавительнице-смерти. Да, смерть приходит не по призыву, а в избранные ночи, как полагают учёные-лекари, под действием таинственных возмущений в недрах земных и звёздном небе. Священники же, столь же часто наблюдающие смерть, увязывают такие ночи со святыми и архангелом Михаилом... Попеняв сёстрам за небрежение, чего они заслуживали и ждали, Ксюша одна зашла в палату к Монастырёву.
Она почти опустела. У дальней стены двое выздоравливающих крепко спали, отворотившись. Михайло смотрел на свечку в Ксюшиной руке расширенными, к самому худшему готовыми очами. Он ей напомнил оленя, попавшего в петлю, только что осознавшего свою безнадёжность. От раненых не скроешь суеты вокруг умирающих, они угадывают подробности, недоступные здоровым. И примеряют на себя все эти хлопоты и муки.
– Что ты, что ты, – выдохнула Ксюша. – Господь милостив. Немец надеется.
Михайло расслабился и усмехнулся. В сердечном нетерпении она проговорилась как раз о том, что все скрывали от него: странное состояние Михайлы немец объяснял внутренним разрастанием отёка или опухоли, её давлением на мозг, святая святых человеческой плоти, и, полагают некоторые, местоположение души. Другие – большинство – помещают душу в сердце... Если отёк рассосётся, Михайло выживет. Но время для рассасывания прошло, болезнь усугублялась, с каждой неделей надежда немца иссякала. Ксюша не верила в немецкую науку, верила в Божий Промысел, что и спасало от отчаяния. Такие вдохновенные молитвы, что возносились ежевечерне за Михайлу, не могли не пронзить сердца Божьей Матери. Ксюша присела возле ложа и, нарушая все уставы, сжала его виски ладонями.
Так лечат и неисцельные болезни. Живая сила между ладонями пронизывает больную плоть, все её волоконца и сосуды, удерживающие душу, внушает волю к выздоровлению. Святые наложением рук творили чудеса, Ксюша надеялась на маленькое чудо.
Чем глубже любовь к больному и чище помыслы, тем верней исцеление. Ксюша была уверена, что все её помыслы чисты... Но стоило ладоням коснуться горячих висков Михайлы с жёсткими кудельками, отросшими со дня ранения, как нежная иголочка проникла в сердце Ксюши, и брызнул из острия тонкий бесовский яд, взмутивший мысли и желания, и заболело одно неисполнимое: припасть ещё и губами ко лбу, подернутому потным бисером, выпуклому, как у норовистого, но добродушного телёнка. Взгляд женский острей мужского пронизывает цветное оперение избранника, зато и сердце легче мирится с недостатками. В Михайле Ксюшу привлекал отнюдь не гибкий или глубокий ум, вообще – не ум, а чистая, здоровая натура «витязя» в самом простонародном понимании. Она угадывала-вспоминала этот сказочный, прилетевший из детства образ, всматриваясь в глаза любимого, как в выставленные весной окошки: ни пыль, ни копоть, ни талые потеки не мешают заглянуть в самую глубину светёлки. Но то, что высветил там лучик любви и любопытства, наполнило её отчаянием: всё это безумно, радостно желанное было не для неё!
Тихим голосом, звучавшим убедительнее всех запретов, Михайло приказал:
– Поцелуй меня, Ксюша.
Непочатый кувшин склонился над чашей, и долго не прерывалась тягучая, горьковато-сладкая струя – ещё, ещё! Подобно хмелю, пряностям и медовой сладости, перемешались в кувшине щедрость с жадностью, и уже устье готово было опрокинуться, чтобы ни капли не осталось, всё – твоё... Но как по Рождестве Богородицы «всякое лето кончается», так иссякает и мёд, и всякое счастье, и наслаждение. Из-за двери позвали:
– Мати Калерия! Нужда до тебя.
Ксюша отшатнулась. В дверях стояла сестра Марфуша. Так звали её не по уставу за миловидность, юность и прилипчивую ласковость, простиравшуюся, кажется, не на одних монахинь: уж больно сочно выделялись на пухлом личике с голубоватыми подглазиями сладкие губки, вечно сложенные в призывной полуулыбке. Её подозревали по меньшей мере в мысленных грехах... У Ксюши горячо отяжелели веки. Странно: эта смазливая инокиня, неведомо за что, но явно не добровольно постриженная, оказывалась рядом всякий раз, когда Ксюша страдала от искушения. Как будто тёмным силам, охотившимся за её душой, нужна была именно такая свидетельница. Ксюша принудила себя взглянуть в её прищуренные глазки:
– Пошто зовёшь?
– Пытаных привезли, страшимся принимать.
– Литвины?
– Чаю, и трансильванцы есть. Лютеровой ереси, папёжской веры. Куда их, к нам, в приют? А приказано лечить.
– Страдание всех уравнивает. Сказано – нет ни еллина, ни иудея.
Псковские воеводы жестоко пытали «языков», захваченных во время вылазок, чтобы узнать, где ведутся новые подкопы, какие замыслы у короля. Несколько подкопов взорвали встречными зарядами, но венгры и поляки не унимались. Пытаные открывали, что всех подкопов девять или десять, «каждый начальник свой подкоп поведоша: подкоп королевский, польский, литовский, скорый и похвальский, угорский и немецкий...». Выяснилось, что «напереде угорский подкоп поспеет». Но направление подкопов хранилось в такой глубокой тайне, что ни один «язык» даже под костоломными и огненными пытками открыть не мог. Из пыточных подвалов выпотрошенных пленных передавали на лечение в приют Калерии. Лечите, выволакивайте из смертной пасти, мы пленных не убиваем.
Вместо монахинь к иноверцам приставили посадских жёнок. Кроме охраны при них находился пастор с Немецкого подворья. Все трое – литвин и два немца – оказались лютеранами. Бритое лицо пастора казалось стянутым иссохшим рыбьим пузырём. Он изо всех сил скрывал отношение к тому, что сделали с его единоверцами. При появлении Калерии встал, одним свечением голубых глаз выказав симпатию и приглашая совместно возмутиться воеводским варварством. Ксюша осенила себя крестом, как кисеей заслонилась. Что бы ни творили безумцы с раскалёнными клещами, слуги Божьи должны не осуждать, а вершить милосердие. Он деликатно отступил в угол, Ксюша и старица-травница склонились над литвином.
Он ничего уже не хотел, кроме прекращения боли – любой ценой. Перестарались костоломы. Пальцы, изуродованные тисками, почернели не от прилива крови, как сперва решила Ксюша, а от её гниения. Всё тело приобрело синюшный тон, по опавшему лицу пошли землистые пятна, в очах – какое-то ороговение, одичалость. Если, по предложению старицы, отпилить ему ладони, воли не осталось вытерпеть новую боль, а позже – жизнь. Душа рвалась из развороченной клетки, цепляние за прутья было невыносимо. Они ведь мягкосердые, литвины. Наши и немцы – крепче.
Занялись немцами – рыжими, долгорукими, костлявыми. Родом, как оказалось, из Шотландии, там половина мужчин в наёмниках, служат всем европейским государям. Ксюша всё отвлекалась на литвина, что-то удерживало её возле разломанного тела. Или кто-то удерживал, заботясь о её душе. Сообразила: он чертами, статью мучительно напоминал Монастырёва. Такой же лоб телячий, только известково-жёлтый, будто сквозь кожу просвечивала черепная кость. Вдруг до литвина с опозданием дошло, о чём вещала старуха в чёрном: руки пилить! От ужаса перед грядущей болью он не успел даже молитвы пролепетать, хватанул воздуха и вытянулся. Пастор, раньше Ксюши уследивший это мгновение опустошения тела, вытянул над мёртвым руки. Путь ему указывал или, судя по трепету пальцев, следил, как сила невидимая исходит из плоти? Об умирании темно толкуют ересиархи и святые отцы. Христос – молчал... Ксюша, уставясь на мёртвую плоть, вспоминала: как полчаса назад припадала к такой же с постыдным желанием. Ведь не было ей дела до души Михайлы, а лишь до горячих висков его и жадно разверстых губ! Вот они – без души: так отвратны. Вот то в чистом виде, что инокиня Калерия хотела ласкать и лелеять, даже остаток дней посвятить. Разве ей не приснилось на прошлой неделе, как она Михайлу потчует разварным судаком в деревне, в своём дому... Плоть, питаемая плотью. И всё сгниёт.
Ксюша вышла на садовое крыльцо. После ранних морозов потеплело, на яблоневых сучьях и смородиновых кустах оттаивал куржак, крупные капли падали на многослойную бронзово-бурую и жёлтую листву. Отчего мёртвые листья благоухают свежо и горько, так что от прихлынувших воспоминаний прихватывает дыхание, а человеческие трупы смрадны? Не потому ли, что Богу угодна жизнь деревьев, а человеческая земная не угодна, ибо возникла по козням злого духа или, как полагал святой Филипп, из-за ошибки? Диалектические сомнения редко занимали Ксюшу, но если уж задумывалась, то вычерпывала до донышка, всякий раз убеждаясь, что ничего там, кроме непробиваемого донышка, нет. И посоветоваться не с кем. Игуменья не жаловала философии, а отец духовный, белый поп[92]92
Отец духовный, белый поп. — Белое духовенство – не монашествующие, мирские служители культа.
[Закрыть], охотно выслушивал лишь исповеди, влезая в потаённое, от богословских вопрошаний уходя... Вон бродит по саду странный инок с низко надвинутым куколем, не дерзая приблизиться к больнице. Ксюша его давно приметила и доносила матери игуменье, та отмахнулась: по саду бродить не возбраняется, верно, за недужных молится или спроста уродивый. Ксюша чувствовала, что – не спроста, кого-то он ей походкой и вдумчивым наклоном головы напоминал, тревожил. Вид – книжный... Многое мог бы разъяснить. Окликнуть, пренебречь уставом? Столько уже нарушено ради болящих, раненых и бедных. Нельзя укрыться от соблазнов мира, пытаясь утолить его печали. Да и уставы монастырские чрезмерно построжали только при нынешнем государе, всей России давшем безжалостный устав. Давно ли по постановлению Стоглавого собора закрыты смешанные мужеско-женские монастыри, сожжены бани, где мылись вместе монахи и монахини... Что за срамные образы стали преследовать Ксюшу, стоило дать послабление чувствам, своенравным мотыльком вспорхнуть на огонёк! Жестокое борение ведёт ангел-хранитель за её слабую душу. Помочь ему молитвой... Но вместо затверженных слов вырвалось:
– Калугере! Тебе невместно тут ходить!
И осеклась: из-под куколя смотрел жестоко обуродованный, искажённый лик Неупокоя. Не иначе, диавольское видение, как в тот крещенский день. И тогда был странно искажён, но иначе, в другую сторону, для соблазна. Случается во сне – видишь ужасное, бесовское, а крестного знамения не сотворить, рука каменная. Ксюша как глыбу своротила – перекрестилась, выговорила: «Да расточатся врази...» Улыбка на обожжённом, изодранном лице вышла и жалкой и жутковатой.
– Ах, Ксюша! Никак, меня за беса приняла? Так обуродовало?
Вытащил крестик из-под рясы, поцеловал. Делал как бы в шутку, а в глазах боль.
– Живой ты, дяденька Неупокой?
– Бог терпит зачем-то, гоняет по земле. Хотелось повидать тебя. Знаю, нельзя, да сердцу уставы не указчики. Как живёшь, не спрашиваю, радуюсь. Всё вызнал про тебя. Обо мне нечего толковать, мне келья – единственное прибежище, не чаю иного. И туда прежние грехи подобно змеям заползают, нет покоя. Но всё пройдёт.
Говорил отречённо, а в тонковатом, обнажённом, как осенняя ветка, голосе звучали трепет и какое-то оттаявшее придыхание. В глазах, устремлённых на Ксюшу, мерцала та же восхищенная жадность, какую она привыкла видеть у Михайлы. Только ответно ничто не шевельнулось в ней, будто и не было того прощального подарка перед отъездом Неупокоя в Литву, и не преследовали её видения, и бес в образе Неупокоя не приносил платочек... Даже не жаль его было, а отчуждённо и немножко гадко. Нет, не из-за уродства его, а из любви к Михайле. Он догадался и замолчал, опустив глаза. Оба молчали так тяжело, разоблачённо, что Ксюша возмечтала: вышел бы на крыльцо хоть кто-нибудь! В приюте было тихо, словно там все поумирали.
– А здесь Михайло, – пролепетала она. – Раненый.
– Благо не убит. Навещу, коли не прогоните. Рана тяжкая?
– Нехорошая, в голову. Изнутри язвит его. Ты про Филипку вестей не имеешь?
– Филипка у запорожских казаков. Воры увезли его, казаки приютили. Сказывают, одержим местью.
– Спаси тебя Господь за благую весть!
Главное, брат живой. Жизнь впереди, увидятся. Она разулыбалась, но как-то мимо Неупокоя, в бледно-бирюзовое небо, исчерченное яблоневыми ветвями. Он произнёс с холодком:
– И тебя спаси Господь, Калерия.
Она устыдилась: сколько не виделись, а поговорили как чужие. Что ей всё греховное чудится, глупой!
– Дя-аденька Неупокой... Когда Михайлу навестишь?
Вновь протянулась паутинка прошлого, обоих пронизал невнятный трепет той ночи последнего прощания, когда она ему сорочку принесла и платочек. Он не поднял головы:
– Заутра сызнова пойдём на стену с хоругвями. Буду жив, приду.
– Побереги себя.
– Твоими молитвами, Ксюша.
Уходил быстро, знакомо выпрямляя спину, а руки, как все стеснительные люди, пряча в широкие карманы рясы. У калитки не обернулся. Господи, сбереги его! Всех было жаль, так жаль.
Затворившись у себя, она молилась, чтобы Бог сохранил жизнь Михайле и Неупокою. Даже не узнала его нового имени. Старалась, чтобы «раб твой Алексий» звучало так же проникновенно, как «Михаил», но это не совсем удавалось. Пошла в обход покоев, задержалась у пытаных немцев, щедро обмазанных мельханами от ожогов и поверивших наконец, что муки кончились. Закончила обход у Михайлы.
Он имел вид человека, что-то обдумавшего и ждущего поделиться. Но прежде пристально вгляделся в Ксюшу, уловив на её замкнувшемся личике тень переживания у одра замученного литвина. Он не мог догадаться о содержании её открытия, но любящим, надорванным болезнью сердцем учуял отчуждение и захотел вернуть уже испытанную власть над нею.
– Сядь.
Ксюша опустилась на скамеечку, вновь оказавшись вровень и очень близко к лицу Михайлы. Но от него теперь не родным теплом, а тленом потянуло. Ксюша ещё не знала, что человеку, впервые прикоснувшемуся к смерти, отравленному её близостью, тленное чудится во всём. Да если бы и знала, глаза её, уже не затуманенные плотским соблазном, невольно различали нехорошие признаки на блёклых щеках дорогого, до родимого пятнышка знакомого лица. Помня его двухнедельной давности, вдруг обнаружила, как непоправимо изменилось оно, и окончательно уверилась, что это, по слову травницы, «печать»... Но обречённый любимый не должен знать о ней.
И она легко, как умеют женщины, стала лгать ему улыбкой и бессознательно подобранными словами о том, в чём Михайло боялся разувериться. Ему хватило, чтобы вновь разгореться, выплеснуть накипевшее:
– Не отвергай, родимая, не отвергай, что я умыслил, то не грех, а вещь природная, угодная Богу! Ведь не своей волей ты постриглась и уж очистилась от... скверны. Ужели не учтёт Он твоих страданий и молитв? Нарушив невольный свой обет, ты две души спасёшь для жизни, для любви. Мою и свою. И иные души призовёшь. Разве детишки не угодны Богу?
Ксюша не поняла. Потом заполыхала горячо, с грубым свекольным оттенком, словно деревенская молодуха от скоромного намёка. Михайло торопился:
– Уедем! Далеко, на вольный Север! Мне Неупокой сказывал, там легко укрыться, землю купить у местных, я своё имение заложу в монастырь, под него деньги... Али на Каму, к Строгановым, им воинские люди нужны для обороны. Люди денежные, жалованье рублёв до сорока, мягкая рухлядь... Ксюша, мы славно заживём! А грех расстрижения твоего до скончания дней станем отмаливать, и детям накажем, и внукам. Господь услышит эдакий хор – погромче Благовещенского...
Всё перемешалось в его напряжённой гримасе – моление, шутка, мечтательность и страх отказа. Ксюша хотела возмутиться, выбежать, но млеющее окостенение сковало бёдра, руки налились тёплой тяжестью. Когда Михайло снова потянулся к её губам, не шевельнулась. Поцеловав, он отклонился, заглядывая в глаза, легонько выдохнул, и Ксюша снова уловила оттенок тления в его больном дыхании. Только тогда отшатнулась и не заметила, как оказалась возле двери.
– Я вскоре оздоровею! – крикнул Михайло отчаянно, внушая Ксюше всю проснувшуюся веру. Впервые без помощи поднялся на кровати, порываясь соскочить на пол, если бы не был в исподнем. – До конца осады жди меня, Ксюша!
– Тебя уж ждут, – пролепетала она не своим голосом и волей.