355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вячеслав Усов » День гнева » Текст книги (страница 13)
День гнева
  • Текст добавлен: 1 декабря 2017, 10:30

Текст книги "День гнева"


Автор книги: Вячеслав Усов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 31 страниц)

   – Меня же, – ревниво подхватил Годунов, – более привлекает здесь годовое колесо, Зодиак. Вот – Заяц с надписью: «Зависть лют вред, от него бо прискочи братоубийца». И рядом Зависть, пронзающая мечом саму себя. Здесь изображена, быть может, самая наша русская беда.

Возбудив общий изумлённый интерес, Борис развил мысль: сколь много страстей и сил в России тратится не на умножение своего, а на отнятие чужого! Перечисляя дурные наклонности московитов, все иноземцы ставят зависть на первое-второе место. Обычный ряд: «Лесть, зависть, клятвопреступление...» Особенно удивляет их завистливость торговых и промышленных людей. Им-то разорять соседей просто невыгодно. Богатство увеличивается, соприкасаясь с чужим достатком. Зависть самоубийственна для народа, что и показывает изограф...

Звякнули серебряные топорики рынд[67]67
  Звякнули серебряные топорики рынд. — Рында – оруженосец, телохранитель при русских великих князьях и царях. Вот как описывает царских рынд Н.М. Карамзин в «Истории государства Российского»: «Рындами именовались оруженосцы, молодые знатные люди, избираемые по красоте, нежной приятности лица, стройному стану. Одетые в белое атласное платье и вооружённые маленькими серебряными топориками, они ходили перед Великим князем, когда он являлся народу, стояли у трона и казались иноземцам подобием ангелов небесных. А в воинских походах хранили доспех государев» (т. VII, гл. III).


[Закрыть]
. Государь вошёл неожиданно и быстро, не шаркая и не пристукивая посохом, как прежде. Ричард Элмес дело знал: Иван Васильевич по-молодому подтянулся, подсох лицом и брюхом, обычно выпиравшим, поблекла желтизна лба, опали подглазные мешки. Лишь длинная, вислая борода осталась сивовато-рыжей и придавала государю сходство с подвижниками на строгановских иконах. В аскетических очах – деловая отрешённость. Каково будет Марьюшке отвечать его прихотям – а они, сказывал Вельский, причудливы... Он оборвал церемонию представлений, руки для целования не подал.

   – Не время бить поклоны! Внимайте вестям из Лук: посад сожжён, Обатура обложил город плотно, ни от Торопца, ни от Руссы не подступиться. Сделана вылазка, убито множество поляков и литвы, взято знамя. Наши послы в королевском таборе, их от границы волочили силой. Обатура требует всей Ливонии. Сулит шляхетство любому мужику, кто исхитрится поджечь стену. Ядра её не берут.

Слушали молча, не угадывая настроя государя. Тот всё оценивал и решил непредсказуемо. Ныне ждал отклика, соображений. Признания поражения после четверти века войн, надорвавших страну. Взоры скрестились на царевиче Иване. Тот пробасил, откашлявшись:

   – Хилкову из Торопца не в город пробираться, аки тать, а двинуть на Обатуру да прижать к стенам!

   – Хилков исполняет наш наказ. В поле его Обатура сожрёт и кости выплюнет. Коли не оборонит Торопца, мы с него спросим.

   – Послать ему с Берега полк...

Отец так судорожно отвернулся, что Иван понял: пора замолчать. Нагой выручил:

   – Иного не остаётся, как ждать вестей да вершить задуманное. На Обатуру не только из Торопца можно надавить. Государь, по утрене Истома Шевригин уехал, благословясь.

   – Бояре, – укоризненно, без злости молвил Иван Васильевич. – Думать бы вам о воинских делах, мы ещё спросим с вас. А покуда ты, Афанасий, скажи боярам наказ Шевригину, пусть и о дальнем думают. Мне не под силу решать за всех.

Это было новое в нём – призывы к своим холопам думать вместе. Похоже, вспышка с избиением Мстиславского была последней. Так, полагали духовидцы, меняются люди за несколько лет до смерти... Афанасий Фёдорович говорил, опустив глаза, будто читал по писаному:

   – Истоме сказано – Папе и императору внушать, что Обатура турецкий наймит. Усилившись в войне с нами, Речь Посполитая качнётся-де к султану. Не вышло у турского на море, доберёт с Обатурой на суше. Папе отписано: готовы-де с Империей против турского и униатов в Литве признать, только бы не велел Обатуре вершить неподобные делы, стоять на христианское кроворазлитие и с бесерменскими государями складываться.

Нагой благоразумно умолчал, что Шевригину велено «слегка» согласиться даже на униатство в России и так хвалить богослужение в Риме, чтобы впечатлительный Папа возмечтал об обращении московитов в католичество. Иван Васильевич и часть посольских об этом знали, всем – необязательно. И без того уже полезли слухи, будто Шевригин едет «продавать православных Папе».

Более мелкие дела обсуждались спокойнее, с живым участием бояр и дьяков, с хождением в Комнату за документами, с короткими докладами: о сборе податей и тяжком положении Дворовой четверти, откуда шли расходы на войну (Арцыбашев); о письмах Хилкову и наместникам, чинившим препоны помещикам, выезжавшим в Торопецкий полк, под предлогом недоимков (Мстиславский, Хворостинин)... Вернувшись к Ливонии, решили, что придётся уступить гораздо больше замков, чем хотелось, но обо всех не может быть речи. До северной Ливонии Обатуре дела нет, там разбираться со шведами, Нарву оборонять до последнего.

«Прели» – а были, и верно, тяжело одеты, иные в шубах, как прилично по древнему обычаю, —до обедни. Отпустив всех, Иван Васильевич оставил одного Нагого. Заговорил о свадьбе.

7

Траншея в направлении больверка, врезавшись в крепостной ров, достигла частокола. Заострённые сосновые дрыны, вбитые в откосы рва и вала, не загораживали прохода полностью, но пробираться приходилось криво, как в чужой огород. Только здесь не крапивой потчевали.

С пушками, установленными против речных ворот, случилась неприятность. Пространство от вала до реки было пристреляно из больверка. Второго сентября, под вечер, когда низкое солнце било московитам в спину, они десятком ядер разметали укрытия – фашины, плетённые из ивняка, забитые землёй, – и разворотили деревянные катки-лафеты. Взбесившиеся лошади порвали недоуздки, понеслись по берегу. Пушкари канатами едва отволокли стволы в безопасное место, к роще на речном уступе.

Замойский позвал писца и вскоре явился к передовым шанцам с листком бумаги, насаженным на стрелу. Не вдруг сыскали лучника. С тех пор как подешевели самопалы, их в польских войсках стало мало. Особенно мастеров своего дела. Среди литовских наёмников были татары. Посовещавшись, стали хлопать по лопаткам маленького ногайца в фетровой шляпе. Слегка ломаясь, он двинулся от шанцев к крепости на спотыкливых, кривых ногах. Стрелу послал в бойницу точно. Может, кого задел: очень уж дружно посыпались оттуда густые, затейливые матюги.

Всех помянули и пояли в кунку и эфедрой – Замойского с Баторием, их жён, и дочерей, и внучек до третьего колена... Глотки у московитов медные, они ещё и битые горшки прикладывали к губам, чтобы слышней. Минут пятнадцать упражнялись без передыха. Замойский, скрипя зубами, вернулся в лагерь. Татары объяснили: «Русский не хочет жить!» Обернувшись к башне, звонко, наперебой заверещали, приседая и брызгая слюной. Там притихли: известно, татарские ругательства, от коих половина русских произошла, самые забористые.

Кроме татар, в шанцах толкалось, колготилось сотни две поляков. Трудно сказать, отчего они взбеленились без приказа – от ругани, безделья или призрака дождливой осени, когда не только на стену лезть, костра не запалить. То был один из случаев болезненного, злобно-отроческого восторга, какому вообще подвержены люди на войне. Поляки подхватили заготовленные лестницы с раздвижными тетивами, боевые топоры и самопалы и с диким гвалтом полезли через ров, цепляясь за частокол и редкие кривые ветлы, к серевшему в вечернем небе палисаду на валу. Другие кинулись к речным воротам.

Одних уложили на склоне сечкой из дробовых пищалей, немногие добрались до палисада. Тех расстреливали в упор через подошвенные бойницы, ширяли пиками в животы, и здоровенный парубок с Волыни, только что страшный и готовый убивать, катился по холодеющей траве, зажав разорванные кишки. От водяных ворот поляков отсекли выстрелами из больверка, с воротной башни угостили валунами. Правда, хребет сломали только одному, он и орал громче всех раненых, оставленных товарищами по вражескую сторону рва. Уцелевшие протиснулись через частокол, скрылись в траншее за плетёнками с грунтом.

Из лагеря примчался Замойский. Его возмущение мешалось с какой-то порывистой, гадливой жалостью к вопящим раненым. Тьма, как назло, долго не наступала, закат не угасал на безразличном небе, готовом принять сколько угодно душ.

   – Раненых выручайте! – воззвал коронный гетман.

Ответом было задумчивое молчание. Как будто каждый мысленно прощался с теми, кого не мог и не хотел спасать. Замойский схватился за пояс. На нём висели сабля, кинжал, кошель. Пальцы перебежали от рукояти до завязок кошелька. Сей книжник и политик давно постиг природу порывистой солдатской доблести. Вот полыхнула, озарив такую вершину самозабвенного пренебрежения к смерти, к боли, какая доступна ангельскому чину, а не грубо-жестоким наймитам; угасла, и тот же пехотный «мотлох» жмётся или бежит без памяти, подобно нищим при облаве... Есть способ взбодрить высокое посредством низкого. Всё войско знало, что канцлер охотно запускает руку в собственный кошель – простецкий, кожаный, потёртый. С такими, тощими или раздувшимися от серебра, гофлейты возвращаются из походов.

   – Каждый спасённый – десять талеров!

Королевский подскарбий не одобрил бы... Но у Замойского были свои финансы, оружие, даже порох, которым он мог не поделиться с королём. Русские не стреляли в чёрных жуков, карабкавшихся по сыпучим откосам. Кричали поощрительно: «Мёртвых тоже сберите, да не смердят!» Раненый с перебитым позвоночником в последний раз дико взвыл, проволоченный по рытвинам, и потерял сознание. За мёртвых награды не обещано, мёртвых оставили.

На следующий день Замойский явился к шанцам в полном вооружении. И лагерь опустел. Все чувствовали, что на заборе вознёсшейся к стене траншеи, как капля крови на острие копья, повисла судьба осады. Канцлер в последний раз проверил расчёты.

Всё так – между отростком стены, соединявшей её с больверком, и главным пряслом с речными воротами образовалось безопасное пространство, треугольник тени, недосягаемый для выстрелов. В этой тени человек пять могли трудиться, покуда русские не решатся на вылазку. На то были припасены гусары Выбрановского, засевшие в приречной роще. Осталось показать пример трудового героизма.

Из толпы пехотинцев к Замойскому приблизился солдат. В чёрном колете и штанах, железная шапка в аспидной окалине и с чёрным бантом. Пан Ян подал ему кирку. Движения обоих были обрядово-медлительны, траурный пехотинец только что не облобызал остро оттянутое лезвие и поднял кирку, как наградную саблю или крест. Ко рву и частоколу шёл не спеша, давая полюбоваться собой, а перебравшись через колья, споро помчался к подножию больверка. С паучьей цепкостью вскарабкался по земляному основанию к тому почти вертикальному откосу, где одеяло дёрна утоньшалось едва не до сажени. Игрушечная издали кирка бесшумно заклевала землю. На буро-зелёном склоне солдат казался зловредным насекомым, роющим норку в чужом гнезде. Ни со стены, ни из больверка прихлопнуть его было невозможно. С пушечного раската бессильно свалилось несколько камней. Солдат, не оборачиваясь, продолжал долбить.

Замойский смотрел не на него, а на ворота. Туда же смотрели жерла венгерских пушек. От ворот до солдата было шагов сто пятьдесят... Вот они распахнулись, и три десятка конных вымахали на узкую полоску между стеной и частоколом, за ними – пешие. Солдату жить и работать осталось пять минут. Пушкари ударили дружно, разнокалиберные мячики запрыгали между копытами коней. Ядра не остановили московитов. Тогда из рощи показались первые гусары со здоровенным Выбрановским на мощном вороном коне. Скакали медленно в своём тяжёлом вооружении – панцири, длинные пики, карабины. Шли на сближение до десяти шагов, убойных для конских карабинов, чтобы ошеломить огненным залпом, потом переколоть. Их было до полуроты, но русским показалось, будто в роще укрылось войско, так безотказно выбрасывала она всё новых всадников. Добравшись до солдата с киркой, русские будут отрезаны от ворот.

Поворотили, конные обогнали пеших, влетели в крепость первыми. Со стен и из подошвенных бойниц гусар встретили заполошным огнём. Они неторопливо отступили без потерь. Чёрный солдат вгрызался в дёрн. Замойский вызвал новых охотников...

Сухое солнечное утро четвёртого сентября застало несколько десятков венгерских пехотинцев за жаркой земляной работой. Они так бешено рвали траву и корни стальными клювами, рубили лезвиями лопат слежавшуюся землю, будто больверк стоял не на камнях и выдержанных в воде дубовых плахах, а на золоте. Умудрённое солнце бабьего лета прощально озирало землю, приговорённую к зиме. Похолодавшая до белёсого оттенка Ловать сыто журчала на отмелях, тугим потоком заполняла корыто стрежня, слизывала и уносила на север отбросы военных станов и обугленные брёвна: солдаты по приказу короля чистили сожжённый посад под зимнее становище. Баторий менее Замойского верил в победу, хоть канцлер и уверял: «Мы обрушим на стену столько огня, что хоть одна искра да станет роковой...» Дожди и холод не спешили. Роща, укрывавшая Выбрановского, была прохвачена жёлто-оранжевым палом, но листья держала прочно, густо, исполняя жестокий закон природы: помоги сильному. Все, даже солнце, работало на короля.

Траншея уже едва вмещала всех желающих, суживаясь по мере углубления. К обеду на забое обнажились брёвна и – случайность или строительная хитрость московитов, – задернованная бойница, окованная решёткой. Кто ожидал её под саженным слоем земли? Из-за решётки шваркнули выстрелы, полезли пики, башня высовывала жала. Солдаты потащили новых раненых. Опомнившись, вызвали подкрепление с самопалами. Самые лихие стали хвататься за древки пик, рвать на себя, и так добыли несколько штук. Перетягивание напоминало свирепую игру, как многое на войне. Были бы русские догадливей, приволокли к бойнице затинную пищаль и превратили траншею в братскую могилу. Но они проканителились, и нападавшие забили бойницу валунами, стали носить к забою щепу, поленья, факелы, щедро обливая их дёгтем и серой. Горы смолистых дров уже неделю как подсыхали в тыловой части шанцев.

Скоро самим стало невмочь: огонь пошёл на приступ, вползая с бревна на бревно по стене больверка. Выше подкопа брёвна за лето пересохли, занимались охотно. Сбить пламя из бадеек русским не удалось. Искры взмётывали под верхнее строение, дым заволакивал бойницы и смотровые теремки... Вдруг что-то выметнулось из башни – чернокрылое, на ледащих ногах – и зашипело, ползая по горящей стене. Дым повалил мясной, зловонный, похожий на тот, в котором задыхаются еретики... Московиты гасили пламя мокрыми шкурами на шестах. Оно поникло, захлебнулось собственной копотью аки блевотиной.

– Продолжать! – не уступил Замойский и удалился в лагерь, перекусить.

Обедали с королём. Тот не терял надежды, тыкая столовым ножом в сторону озера: «Вот увидите, мои взорвут и подожгут!» Его неугомонные намочили в сере шнуры, набили пороху в груду смолистых брёвен, покуда русские были отвлечены больверком. Грохот услышали во всех станах, огонь метнулся выше стены. Королевские венгры строились в штурмовые колонны. Московиты, сбивая новое пламя, заметались по стенам, в церкви Спасителя ударил колокол, снова прося дождя у Бога. Взрыв разбросал по пряслу стены семена огня, они укоренялись и расцветали жарко, сочно, сплетаясь в алые, пунцовые и жёлто-розовые венки. Небо нависло сизыми беременными тучами. Низкое солнце едва просвечивало их обгоревшие закраины.

Люди, собравшиеся для дела смерти, любовались огненной игрой с бездумностью мальчишек, балующихся кресалом на сеновале. Нудная морось вызвала сперва одну досаду. Кто вспомнил забытые на колышке онучи, кто скользкие откосы рва. Заметив, как вянут цветы-узоры на сером полотне стены, возроптали на общего Бога: почто помогает одним московитам? Тот вечер, вспоминал участник похода, был самым трудным. Замойский, обалдевший от многодневного недосыпания, метания меж лагерем и шанцами, взъярённый чарками горелки на бодрящих травках, к ночи совсем извёлся и выкипал, как котелок, забытый на очаге. Он не жалел ни подчинённых, ни себя, сам исходя какой-то злобной, азартной гарью. Когда солдаты в королевских шанцах расползлись по шалашам, он снова потащился в свою траншею.

Траурным пехотинцам было уже плевать и на его кошель, набитый талерами, и на погоду, и на стрельбу из развороченной подошвенной бойницы на забое. Отбросив валуны, они пробили решётку брёвнами, стали пихать саженные сосновые отщепы. Следом, в сырую тьму, летело всё горючее: сера, мешочки с порохом, туеса с дёгтем, пылающие остремки сена. Каждым неделю можно кормить корову... Темнота сглатывала их, в подвале башни мерцали пятна доспехов или лиц. По ним стреляли неприцельно, машинально: не мешайте! Брёвна в основании больверка действительно были уложены в четыре сруба, они уже обуглились и раскалились. Поджигатели кашляли, оттаскивая в моросящую прохладу раненых и убитых.

Уложенные на плащи поодаль от жара и гвалта, раненые первыми заметили, как притомился дождь и ожил ветер. «Московский Бог уснул!» – смеялись они, одолевая ломоту и жжение. Каждый надеялся, что уж его-то рана не смертельна, его Господь бодрствует... Как и рассчитывал Замойский, в конце концов произошло случайное и неизбежное несчастье русских городов: огонь прошёлся по срубам основания, искрами перекинулся на верхнее строение больверка, для пробы лизнул одно бревно, другое и вихрем дунул вдоль стены к соседней башне, с главными запасами пороха.

В обоих лагерях трубы запели сбор.

8

Последний день осады Великих Лук Неупокой скрывался то в стане литовской пехоты, то в запорожском таборе на Дятлинке.

За ним охотились не нагло, но навязчиво, как он недавно «пас» Вороновецкого. Впервые обнаружив слежку, он решил, что люди Остафия Воловича тянуть не будут, начал прикидывать возможности побега, хотя и понимал, что исчезнуть незаметно, подобно Игнатию, и не сгинуть в лесах, насыщенных враждебными дозорами, вряд ли удастся. Потому протянул и поневоле убедился, что брать его не торопятся. Присмотревшись к возможным соглядатаям, признал в них гайдуков и иных служебников из стана Кирилла Зубцовского. Если среди них и были шпыни Воловича, то действовали очень скрытно, возможно, надеясь обнаружить связь Неупокоя с московскими послами. Панам Воловичу и Радзивиллу это было важнее, чем просто убить его или по доносу служебников Курбского взять на пытку. Что из него вытрясут?

К посольским шатрам Арсений близко не подходил. Да и послы притихли, не показывались в лагере, отправив в Москву гонца за новыми наказами. Пожар от венгерского подкопа всполошил их, князь Сицкий-Ярославский рвался к королю – увещевать, просить отсрочки, как будто можно просить отсрочки или милости у разыгравшегося огня войны. Но стоило погаснуть, на новой встрече поворотил на прежнее, словно не Баторий стоял под Луками, а царь – под Вильно...

Не исключалось, что за Неупокоем наблюдали люди Вороновецкого, ожидая боя или иного удобного случая, чтобы пристрелить без огласки. Пётр Волынец должен его бояться, как всякий, чьё прошлое по тайной службе внезапно и непонятно раскрывается. В том, что Вороновецкий и Волынец – одно лицо, Неупокой теперь не сомневался. Иное дело, был он единственным доносчиком, пособником Скуратова, или таких «волынцев» литовская разведка снарядила с запасом, как и «польских памятей» было щедро раскидано по Новгороду. Нелепо считать Петра Волынца единственным виновником погрома: виновниками были Малюта, царь, опричные и даже московские посадские, нечаянно или намеренно схлопотавшие выгоды от разорения новгородцев, сожжения их товаров в Нарве; Вороновецкий был одним из главных провокаторов. Одним из немногих, кто знал, что творил. Тем более он должен быть наказан. Но в способе возмездия у Неупокоя с Михайлой Монастырёвым было одно расхождение.

Можно поставить целью убить Вороновецкого, пусть ценою собственной жизни. Кому она теперь нужна... Но совершенное Вороновецким имело более глубокие и отдалённые последствия, чем мыслилось Воловичу. Вряд ли Волович и Радзивилл хотели укрепления опричнины как высшей, не виданной дотоле власти, этих железных скреп московского самодержавства, удивительно быстро охвативших тело государства и воспринятых сознанием народа как часть российского «права», обычая на будущее: «Образец вам дан...» Иссечь эту язву можно теперь только калёным ножом израды, смуты, хотя бы временного разрушения устоев. И книжнику Неупокою возмечталось – иначе не назвать этот химерический замысел, – чтобы народный бунт ознаменовался судилищами над всеми пособниками опричнины, и в первую голову, нагляднее всего, над такими, как Вороновецкий.

О, как он ясно видел зелёное сельцо в дубках и тополях, отяжелённых бронзовеющей листвой, хотя спорыш, милая травка деревень, ещё свежа, прохладна и ласкает ногу... И так же по-сентябрьски блёкло-зелен, но густ и плотен спутанный вишенник, ибо его, как добрую крестьянку, не истощает, а укрепляет плодоношение. За угором – озерко, бессточное, как множество озёр на южной Псковщине, питающееся лишь талой да болотной водой и всё же просвеченное до дна; в вековечном хозяйстве не копится гнильё, но всё пускается в Божье дело жизни... Посреди сельца – камень-валун с природно стёсанной гранью и нацарапанными неведомыми силами колдовскими знаками. Место крестьянской сходки, бледной искры вечевого огня, некогда озарявшего и Новгород и Псков.

У камня – Пётр Вороновецкий. Он уже потерял себя перед толпой, не понимает ни гремящих обличений, ни смысла этого невиданного собрания казацких жупанов (с преобладанием голубизны и желтизны) и серых, синих, блёкло-розовых мужицких зипунов с посконными портами в тощую обтяжку, отчего грубокожие поршни[68]68
  Поршни — род обуви из кожаных лоскутов.


[Закрыть]
кажутся каменными... Да сознавал ли и сам мечтатель, какие слова способны были поднять Россию той поры, ещё не изболевшуюся самодержавством, не постигшую всей непереносимости его? Люди, знал он, часто вспыхивают из-за близкой, зато наглядной несправедливости, задевшей сердца почти необъяснимо, подобно дикой сказке.

Вороновецкий воплотит два зла – опричнины и вражеского нашествия...

Хорошо грезить в тепле и безопасности собственного именьица вёрстах в ста к северо-востоку от Москвы. Смерти подобна такая дрёма в стане литовских наёмников, уже давно косившихся на непонятного русина с отчётливым московским выговором...

Вечером накануне решающего дня Неупокоя потянуло в табор казаков, с которыми он сошёлся особенно близко, когда ходил к ним вместе с Игнатием. Казаки называли Игнатия расстригой, в Неупокое видели того же поля ягоду. Таких они не трогали, а привечали – за разговоры, за молитвы, коли понадобится.

Казаки вовремя захватили остров Дятлинку с не тронутой пожаром Стрелецкой слободой. Её соломенные кровли светились в тополиных зарослях, в раскидистых садах, излучая накопленное за день тепло. Быстро темнело. Небо заволакивали сырые облака, изредка окропляя тлеющие стены. Из-за реки, из лагеря Замойского, скрытого громадой больверка, чёрными птицами долетали крики. С темнотою оживал огонь. Наверно, поджигатели подбросили очередную связку дров с кусками серы. На смотровых площадках башен угадывались тени мечущихся людей, напоминая представление заезжих немцев: в тёмной палатке свечами озарялось промасленное полотно, за ним двигали кукол из коры и тряпок, живых и страшных... Вот спалят крепость, уложат кукол в короба. С особой остротой изгоя ощутил Неупокой истинную громадность беды, нависшей над этим городом и всей страной. Беды очистительной, гибельной для деспотии, но сколько жизней сгорит от этих свечек, и, может быть, его, Алёшки Неупокоя, единственная жизнь. Как жаль, восплакалось, как жаль! Истории нечем мостить свои дороги, кроме человеческих жизней.

И так же, как над крепостью, всё злее разгорался костёр на Дятлинке, как будто огненное семя с больверка залетело в казачий табор. Охваченные горьким, диким, конопляным его дурманом, ночные души откликались песней. На всякого, кто вслушивался в неё, накатывалась тягучая волна какого-то беспечного отчаяния и предчувствия того, о чём уже догадывались и люди на стене, и поджигатели, и пехотинцы в осадном лагере, по-волчьи обложившие лакомую тушу крепости... Вот живее взыграла волна, кто-то уже приплясывал, хлебнув дрянной горелки не в срок и вопреки уставам короля. Казаки не соглашались ни на уставы, ни на размеренную скуку. Потому и в Запороги утекли, что у каждого – шило в заднице и бес под рёбрами. Наверно, их можно увлечь и самыми неисполнимыми мечтаниями.

Весло ушло в чернильную воду. Так окунается гусиное перо, когда для острой или безумной мысли находятся необходимые слова...

Возле костра с ведёрным казаном, сажистым брюхом купавшимся в огне, сидело человек пятнадцать. В лицах и позах, вопреки пошлому мнению о казаках, была задумчивая собранность, в одежде – воинская скудость и целесообразность: суконные свитки, грубошёрстные порты, по бёдрам обшитые кожей, на поясе – кинжал, ложка, кошель. Справные сапоги сушились, обёрнутые онучами по голенищам. Кошевой с ненавязчивым радушием указал Неупокою место у костра, сунул в кулеш мешалку – готово ли. Песня иссякла, разговор не заводился. Гуторить о войне обрыдло, о жёнках – соблазнительно. Потеряешь бдительность, с лукавой псковитянкой и пропадёшь: война-ревнивица того кохает да бережёт, кто верен ей одной.

   – Чого журботный? – посочувствовал кошевой. – Родину вспомнил?

Неупокой многозначительно вздохнул. Казаки не жаловали многословных откровений, но всякую печаль слышали чутко.

   – Расстрига сгинул?

   – Вестей не маю, – завёл Неупокой своё. – Пошёл по деревням.

   – А не шевелятся крестьяне, не верят королевским письмам.

   – Так и вы ему поверили не раньше, чем получили сукно да гроши.

   – Где те гроши? – выкрикнул тусклолицый и дохлогрудый казачок, ближе других жавшийся к огню. – А походу конца не видать. Як и добычи.

   – Ты ж не за добычей шёл, Шишка! С царём посчитаться.

   – Мне бы хоть до Воейкова добраться, опричной хари.

   – Зол, – одобрительно кивнул кошевой. – Для одного отмщения потащился с нами. Доскачу, грит, до Старицы, дотянусь, грит, до горла. Из Шишкиных, слыхивал такой род?

   – Вестимо.

Щурясь от жара, Неупокой всмотрелся в дохлогрудого. Шишкиных государь семьями истреблял, имел особое пристрастие. Те в ответ бегали в Литву, к Девлет-Гирею, показывали дорогу на Москву, просились на кол, если дорога будет долга и неверна... Этот подался в Запорот. Болен сухоткой. Или злобой.

   – Возмездие – не мщение, – держался Неупокой избранной тропы. – Лишь бы оно на невиновных не пало. Воейков не отвечает за всю опричнину. Известно, как туда записывали – целыми родами. Многие из страха за семью, за маетности. Не лезли, но соглашались.

   – Ну, те высоко не залетали, – возразил Шишкин. – Воейков из истовых. В той тёмной воде не различишь правых и виноватых, а всех – в едину сеть!

Хотел бы Неупокой с такими, как Шишка, нести в Москву праведное возмездие? Судить... Сколько невинной крови будет пролито, ежели сбудется по Игнатию? Тебе, Арсений-полурасстрига, не превозмочь сего. Кошевой угадал его смущение:

   – Не у одного Шишки, у многих наших прикопилось великое злопамятство. Кто из Литвы утёк от Жигимонтовых уставов, те против короля да панов. Кто из Московии – иная статья, покрепче. Только одни вытряхаются словами, як сорока, овый пеньком молчит, злосчастье своё себе доверяя.

   – Богу, я чаю, одно отмщение угодно, – пустился в рассуждение Арсений. – За множество загубленных либо за детскую боль. Тогда оно святым жаром очищается.

Кошевой снова попробовал пшено. Упрело вроде. Вспомнил:

   – Просился к нам в кашевары хлопчик из соседнего куреня. Тэж с москалей. Вроде блаженный, покалеченный, а тянет его поквитаться за родителев. Придёт время, его кара ударит без промаха.

   – Не взяли?

   – Рано ему в крови мараться. А просился, на колени падал! Руками эдак...

   – Из чьих?

Как сердце стукнуло, сжавшись между ударами.

   – Кто его распознает, коли немой! Сказывали, пришёл на Дон с ворами, те крепко держат заповедь: украл – молчи, нашёл – молчи, потерял – молчи... Руками изъясняет да на бродяжей отвернице, не всяк поймёт.

   – Немой?

   – Ага. А слышит, як трава растёт! Давно.

   – Звать не Филипкой?

   – Московская порча! – влез дохлогрудый Шишка. – Родная речь и имена – всё забыто. Оне за всё заплатят!

   – Ну, вскипел котелок! – осудил кошевой. – Как его прежде звали, одному Богу ведомо, а ныне кличут Сизарём. За то, что всё назад устремляется, к своей голубятне. Знаешь, как воры дома поджигают, чтобы в огне пошарпать? Приманивают сизаря – иные ведь для забавы, а то для вестей держат, письма носить. Прикрутят горячий фитиль ко хвосту, он прямо – на крышу али на сушило. И поджигатель чист!

Сняли с огня котёл, разлили по трём мисам густой кулеш. Казаки говорили – рассыпали... Сели по пятеро, по четверо, достали ложки. Под уважительное молчание доверенный, непьющий виночерпий оделил каждого невместительной чаркой горелки, по очереди, начиная с кошевого. Неупокой ошибся, пели казаки отнюдь не вполпьяна, веселье и без вина гнездилось в их здоровых душах со дня побега, ухода, отрясания пыли немилой родины. Лишь ломти хлеба резались под прибаутку: «Не тони, не тони, вокруг хлебца обгони». И нож для еды держали особый, заведомо не осквернённый кровью. Минут на двадцать установилось углублённое безмолвие.

Облизав ложку, кошевой выжидательно уставился на Неупокоя. Тот прочёл благодарственную молитву. Обычно её читал сам кошевой или иной грамотный, но раз уж духовный человек забрёл в их стан – не важно, расстрига он или проворовавшийся церковный служка, —его слова верней дойдут до Господа.

Казаки задрёмывали у костра, но всё не расходились. На сытый желудок только и потолковать с незнаемым человеком. Нехай солжёт, лишь бы складно. Кошевой решился:

   – Мы пришлых только боем испытываем, в душу не лезем, коли захотят – сами откроются. Но ты Филипку помянул, когда я про нашего неговорящего рассказывал. Тэж был немой?

Арсений оглядел казаков. Шишкин слушал особенно.

   – Ты Венедикта Борисовича Колычева знал? – спросил его Неупокой.

   – Стольник, опричными забитый...

   – Его сынок. Воры спасли и увели.

Неупокой рассказывал, увлечённый сочувственным негодованием, осенявшим сытые лица, и собственными горькосладкими воспоминаниями о невозвратном. Он думал – первым взорвётся Шишкин. Тот только кивал, не удивляясь. Кошевой потянул кинжал из деревянных, обитых железом ножен, словно зубами скрежетнул.

   – Злыдни безбожные! Запалить бы ту Москву, иж бы на опустелом месте всё сызнова построить, як у людей!

   – Труднее рабство в душах испепелить.

   – Поставит король царя с бояры на карачки, у людей очи отворятся. Прав твой расстрига... Вестимо, умыслы у вас великие, вы люди не простые. О, вновь венгры завопили!

Казаки оборотились к крепости. Костёр рассыпался, гранатовые угольки припорошило пеплом. Холм застил половину неба, засыпанного звёздным сором. Сырое тряпье облаков стирало его всё чище, торопливей. Поднимался с запада ветер, пособник огня.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю