Текст книги "День гнева"
Автор книги: Вячеслав Усов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 31 страниц)
9
Какого беса Борнемисса, прибывший на смену контуженому Фаренсбаху, затеял новый пролом, уже левее Никольской башни? Проще было ударить по едва заделанному, по незажившей ране. Порох на исходе, время к зиме. Близилась середина ноября, усилились морозы и снегопады, на диво ранние в этом году. Возможно, повлияли рассказы пушкарей о старце, несчастье с Кетлером. Но более простое объяснение найдено было рядовыми пехотинцами: наведённое помрачение умов. В разной мере, но большинство испытывали на себе какое-то дурманящее веяние, в определённые часы, ночные или предрассветные, наплывавшее на лагерь со стен монастыря... Поодаль, в стрелецкой слободе за церковкой, оно не чувствовалось. Из пятисот новоприбывших венгров более половины поселились там, потеснив немцев. Порубили на дрова заборы и сараи, отогрелись после Пскова. Вокруг королевского лагеря всё уже было сожжено, загажено, забито перемерзшим, голодным людом.
На бровке склона долины Каменца венгры наметили свою траншею, споро врубились в розовато-жёлтую супесь. Стрелецко-иноческий гарнизон не беспокоил их обстрелами, только смущал маячившими в просветах соглядатаями в чёрных куколях да временами – глухим застенным пением псалмов. Теперь у осаждавших было семь градобойных пушек, число людей перевалило за тысячу.
Но кроме пушек Замойский прислал в Печоры древнюю икону Благовещенья, полученную кем-то из православных литовских панов из Иерусалима. Сопроводительное письмо изобличало внутреннее смятение гетмана: «А будет за тою моею грамотой по доброй воле монастырь не отдадите, то аз буду Богу невинен, что святое место разорится и кровь взыщется на вас».
Замойский исстрадался за иноков, сопротивлением и участием в убийстве лишающих себя благодати, «ореола отшельничества». Письмо было зачитано в трапезной. Единогласный приговор гласил: «Не хотим королева жалованья и не страшимся от его угроз, не приемлем канцлерова ласкания, но умрём по иноческому обещанию...» После чего все дружно пошли к Никольской, вылезли на стены на диво венграм, собравшимся без боя войти в ворота. Громогласный старец Тернуфий, не пожалев ризы чёрного шёлка, наполовину вылез из бойницы закоптелым бревном, мерцая угольями глаз, и прорычал:
– Аще и предаст нас Господь за грехи наши, но должны мы все по Христе умерети в дому Пречистыя Богородицы! А монастыря королю вашему не отдадим!
Стрельцы на стенах согласно и жутко закричали, освирепели и стали шмалять из пищалей. Венгры, изумлённо ругаясь, укрылись в траншее. В тот день они работали со злым самозабвением, мечтая проучить зарвавшихся монахов-тунеядцев. Святые стены не помеха! Они, трансильванцы, и басурманских соблазнов не чурались, многому научились от соседей-турок, в том числе – поведению на войне. Залог победы – в решительную минуту впасть в кроваво-туманный гнев и рвануться, визжа, на стены, и рубить, пока тебя не срубят, как виноградную лозу, и ты в самозабвении не заметишь, что уже в раю... В их бешеной кротовьей работе чудилось нечто пострашнее немецкой пушечной долбёжки.
Псковичам легче: за спинами – тройные стены, многолюдье, испытанные воеводы. Печорским старцам и стрельцам отступа не было, разве прямиком в пещеры, в «пять улиц долгих», уставленных гробами. Но воинские люди и иноки первых устроений держались твёрдо. Сомнение расползлось по кельям послушников и молодых монахов, по шалашам крестьян, пригретых монастырём. Молодые легко воспаряют от всякой победы над врагом или собственной плотью и так же легко впадают в унылое нетерпение.
Трусливый ропот и перешёптывание дошли до Тихона. Тот вызвал соборных старцев, Нечаева, Неупокоя, назиравшего крестьян. Тот подтвердил, что шатость в людях стала проявляться и в обращении с пленными. Прежде подкеларник их сухой коркой попрекал, вчера дворянам Кетлера послал по калачу. И братья, у кого пленные на береженье, пускают их по двору вольно, а крестьяне привечают в своих шалашах. Пленных же с теми, кого Нечаев захватил на Рижской дороге, набралось тридцать с лишком. Столкуются с Кетлером, жди израды... Главное – появилось заискивание перед немцами. Опасный знак.
Что делать? Юрий Нечаев пребывал в городском безразличии, он-де уверен в стрельцах. Отец Тихон заговорил иносказательно. Во время немецкого приступа не стрельцы решили дело, а Божья воля. Сказано: «Если Господь не охранит града, всуе будет бодрствовать страж...» Нечаев оскорбился:
– Были бы у немцев добрые древодели, не сломалась бы лестница!
– И лестницы неведомой силой ломаются, – возразил игумен. – Однажды та сила нам помогла, ныне мы как бы вольноотпущенники, свободной волей должны победить. Братие, ищите знаки неявные!
Темна стала речь игумена, загадочно помаргивали хитрые глаза под разросшимися бровями. Догадливые старцы с сомнением посматривали на Нечаева и Неупокоя. Казначей сказал:
– Чаю, у осадного головы на стене дел невпроворот, а он с нами прохлажается.
Юрий поднялся и молча вышел, не испросив благословения. Вскинулся и обиженный Неупокой:
– Отпустишь, святый отче, крестьян навестить?
– Много ли у крестьян детей мужеска пола, с коими их впустили в монастырь? – вопросил Тихон.
Арсений стал перечислять. Женщин и девочек в обитель, конечно, не впустили, те прятались по лесным заимкам или остались со скотиной в деревнях...
...Арсений покинул дом игумена в великом смятении, через час. Долго стоял у колодца. Морозило уже вовсю. Бадейка покрылась глянцевым ледком, в отсветах голубого неба выглядела особенно чистой. От хозяйских построек у Нижних решёток шёл монах – высокий, долгорукий, с нечёсаной бородкой и скуфейкой набекрень, из конюхов. Две лошади поспешали за ним на запах воды. Монах погремел бадейкой, слил воду в свои ведра и повернул к колоде. Из своих вёдер он лошадям пить не даст, а они из колоды станут пить небрезгливо. Для них колода – чистая. «А вздумал бы монах залезть своими вёдрами в колодец, – усмехнулся Неупокой. – Есть чистота и чистота. А я, – спросил он, – которое ведро или колода?.. Старцы хотят остаться при колодце. Чистыми. Всё одно, замысел надо исполнять. Чтобы лошади не пали».
Крестьяне обустроили свой табор на правом борту Каменца, за амбарами, вдали от трапезной и келий. От главного дворца с игуменским домом их закрывала тополиная рощица. Мужики маялись от безделья и беспокойства о жёнах, дочерях. Те могли укрыться в Изборске, но большинство, вроде Мокрениной дочки, не тронулось из деревень, «убоясь конечного разорения». Мысль о ней, беспомощной, с малышом, пощипывала Неупокоя, но нынче было не до Мокрени... Он осмотрелся. Тихие деревенские ребятишки играли в свайку, но без обычных восклицаний. Настроженные отцами, дети не погружались в игры самозабвенно, отчего свайка или прятки часто распадались, ребята разбраживались поодиночке. Неупокой подошёл к одному, другому, спрашивая:
– Сны видишь? Что ночью видел?
К нему привыкли, отвечали не дичась. Сны при однообразной осадной жизни видели все. Чаще – животных, даже говорящих. Свою корову, соседского пса. Святых и Богородицу никто не видел. Чем дольше Неупокой расспрашивал, тем веселее становился. Срывалась сомнительная затея. Ищите, старцы, сами. Сомнительность порученного, как часто с ним бывало, открывалась ему не сразу, медленно, но проникала глубоко. Уже собрался уходить... Из-за шалашика с россыпью гаснущего костерка вышел мальчик, похожий на свечку, без пользы сгоравшую на солнечном морозе. Сказал:
– А я прошедшей ночью видел Господа.
– В каком образе?
– Якобы старец, а лик молодой. Он велел немца не пускать три дня. За это время никого не убьют. А пороху, говорит, у вас довольно.
Неупокой взглянул на небо. Сквозное перистое облако расползлось, как сытая улыбка. Кто кем играет, Господи?
– Явишься к нефимону, последней службе после ужина. Не ранее. Расскажешь свой сон священнику. Не бойся.
– Я не боюсь, – ответил мальчик.
...Он не явился к нефимону. Ночной дозор при обходе дальнего прясла стены между Верхними решётками и Наугольной башней обнаружил его, сонно и бестолково бродившего в белой, только что выстиранной рубахе. Допрошенные сторожа клялись, что не смыкали глаз, никто не поднимался по внутренней лестнице, а в башнях сидели особые дозоры и пушкари. И из крестьян, укрывшихся в монастыре, никто не признал его за сына или племянника. Он объявил осадному голове Нечаеву, что послан возвестить Божью волю – держаться бы им три дня, обители не уступать, надеяться на стены, а пороху и пуль у них больше, чем у немцев. Нечаев послал за Арсением, тот сказался недужным, простыл на стене. Велел молчать до утреннего доклада игумену. Нечаев накормил мальчика и запер в башне.
Утром отправился с докладом и в церковь, исповедаться перед Филипповым постом. Ключ, разумеется, унёс с собой.
Другой если и был, то лишь у старца-ключника. По окончании утрени Тихон благословил привести мальчика. Тот исчез.
Арсений по настоянию взбешённого Нечаева заново опросил крестьян. Не пропал ли у кого сын, племянник, внук. Но и по приметам – иззелена-синим глазам и россыпи родимых пятнышек на бледной шейке, как водится у долгожданного дитяти, – его никто не признал. Так случай и остался неразгаданным. Посельский пристав велел крестьянам забыть и зря не болтать языками. Да ведь их не приколотишь к зубам, щёлкают себе.
Разговоры о сдаче стихли. Тем временем от непрерывного обстрела из венгерских шанцев стена осела по склону к Каменцу, к Нижним решёткам. Дело шло к приступу.
В ночь на тринадцатое ноября случилось несчастье с послушником Юлианом. Многие и его сочли знамением, невзирая на неприличную подробность: послушник явился на стену голым. Меж тем монахам запрещалось спать без нижней ряски и портов, молодым послушникам – тем более. Всякое обнажение вызывает помыслы, почему сказано: «Да не будет в обители баня!»
Голого Юлиана увидели стрельцы, монахи, поднявшиеся к службе первого часу дня, на самом краешке восхода, и венгерские пушкари, рубанувшие пробными ядрами по осевшей стене. Вторым залпом шарахнули по Юлиану дробом. Попало в кишки, неисцельно. Его укутали в стрелецкий кафтан, поволокли к старцу-лекарю. Сгоряча Юлиан не услышал боли, хихикал от щекотки. Возглашал:
– В ночи явилась мне Богородица, прекрасная ликом и телом, и повелела идти на стену, говоря: ты-де погибнешь, но обитель устоит!
У лекаря заскрежетал от боли, закатил глаза. Позвали Неупокоя и исповедника. Послушник вцепился в руку Неупокоя, снова залепетал о Богородице. Старец-исповедник строго спросил:
– Отчего ты решил, что Божья Матерь, а не соблазнительное видение?
– Прекрасна!..
– А нагим для чего пошёл на стену?
– Как поднялся, так и пошёл.
– Спал нагим! – уличил старец-исповедник. – Отсюда и соблазн.
У Юлиана от боли вновь стало перехватывать дыхание. Арсений вышел. На Никольской звоннице снова загомонил колокол, что-то там случилось нехорошее. По Кровавому пути туда уже спешили крестьяне, вооружённые кто чем горазд.
Венгерские орудия обрушили стену. Им осталось перелезть через ров и тысячной толпой отлично вооружённых и обученных солдат обрушиться на жалкий гарнизон. Правда, защитников в проломе собралось так много, что венграм предстояло пробираться через живых и мёртвых, как через завал человечьей плоти. Ужаснула Борнемиссу решимость этих людей, или он с Фаренсбахом, с немцами не смог договориться о совместных действиях, только до полудня венгры даже не выстрелили по мужикам и инокам, таскавшим к пролому брёвна и камни. Ещё одна необъяснимая странность в поведении опытных военачальников. Установив напротив пролома пушки, снаряженные железной сечкой, Нечаев через глашатая позвал на переговоры Борнемиссу: «А буде Францбек не подох, ин тоже зван!»
Для убедительности на стену вывели пленных во главе с Кетлером. Борнемисса прискакал разряженный, без железной шапки, в шляпе с перьями и почему-то с седельным кошелём. Не для ключей ли от Никольских ворот? Фаренсбаха принесли на носилках – отяжелевшего, с застывшим страданием на бритом лице. Здоровые и сильные часто скисают от неопасной раны или лихорадки.
Переговоры шли отнюдь не при закрытых дверях, слушателей хватало. Трудно сказать, на какой исход надеялся Борнемисса. Нечаеву и старцам переговоры были нужны для укрепления духа стрельцов, монахов и крестьян. Пусть увидят вблизи лживое и не такое уж страшное лицо врага. Начал Нечаев, слегка срываясь на петуха:
– Какую обиду нанесли вам монахи? Вы лучше показывали бы рыцарство под Псковом!
Борнемисса говорил дольше переводчика, тот не всё запомнил:
– Псков обложен великой силой, скоро падёт без нас! Думайте, чернецы: великий князь не придёт к вам на помощь, засел в Москве. Сдавшись королю, вы получите большую духовную свободу, чем имели. Не стыдно ли вам мешаться в мирские распри? Не поддадитесь – к нам явится подкрепление, камня на камне не оставят от обители. Так уже было с монастырями под Полоцком, в Заволочье.
– Дивно, что королевские люди желают рыцарствовать над монахами, – ненаходчиво повторился Нечаев. – Ладно, как убедимся, что псковская земля под королём, старцы сами выйдут и ключи отдадут. А сдаваться раньше Пскова чернецам стыдно и обидно.
Он замолчал, не чувствуя поддержки за спиной. Многие прислушались к Борнемиссе как к голосу сурового разума: стены-то уж не было! Неупокой вышел вперёд:
– Обещаниям венгров верить нельзя! Я был в Великих Луках, когда бедные люди стали выходить, надеясь на слово короля. Венгры на них набросились, кого убили, кого пограбили...
– И мы не поверим! – подхватил Нечаев. – Будем стоять до последнего, как повелел Господь и Богородица в своих знамениях! А чтобы видели, сколько у нас осталось пороху, я велю запалить фитили!
– Обожди! – всполошился Борнемисса. – Мы сперва отойдём!
Нечаев засмеялся. На сей раз его дружнее поддержали столпившиеся сзади. Немцы так шарахнулись, что едва не забыли носилки с Фаренсбахом. Это его не слишком взволновало, он пристально смотрел в лицо Неупокою, будто припоминал. Нет, вряд ли, слишком много лет прошло со времени их встречи, да и поуродовало Арсения. Он и Фаренсбаха в иной обстановке не вдруг узнал бы, тот огрузнел и рано состарился. Вот, десять лет минуло, и у обоих жизнь клонится к увяданию и ничего не обещает, кроме покоя. Эта осада – последнее, что им осталось перед коротким или затяжным предсмертным утихновением... Гофлейты спохватились, подхватили носилки. Фаренсбах равнодушно отвёл глаза, даже не сморгнув от первых неприцельных выстрелов.
Так, в тщетном ожидании приступа подползла ночь на четырнадцатое ноября, апостола Филиппа. Странный то был апостол, его догадки породили немало ересей, его евангелие было отвергнуто Собором. Самое было время поговорить, поразмышлять о нём на торжественной всенощной, в канун рождественского поста. Игумен Тихон не чурался философических соблазнов, в ночной проповеди напомнил о святом Филиппе.
Не было смерти, полагал апостол, покуда сотворённый человек был един, а Ева пребывала в Адаме. Когда они разделились, уподобившись прочим тварям, наступила смерть. Когда же они сольются в едином существе, смерть вновь отступит. К слиянию слепо стремятся любящие, но плотское слияние лишь мнимое, обманное, из-за чего смерть по-прежнему царствует на земле...
Ещё: кто верит, будто сперва умрут, потом воскреснут, заблуждаются. Если не получат воскресения при жизни, то после смерти не получат ничего.
И о душе: по воскресении она становится частью Божественного Света, но личность уничтожается.
Арсений слушал, и на него наваливалась тоска. Она никак не связывалась с содержанием проповеди, откровения Филиппа и прежде увлекали его, он их охотно обсуждал... В последний раз, кажется, с царевичем Иваном, когда жил у него на береженье в Москве. Пожалуй, при воспоминании о нём тоска и проявилась и стала разрастаться, хотя уж царевичу-то ничто не грозило, кроме царствования. И с самим его воцарением у всех русских людей связывалось что-то светлое, обнадёживающее. Арсений стал молиться, поминая царевича. Как будто отпустило. Верно, в пещерной церкви застоялась духота. Тут, прямо посреди речи игумена в церковь – невежливо, невместно! – влез рыболов Сергий Витая Борода.
Монастырский рыболов – человек нужный, а потому независимый и несколько дерзкий. Но потому и лгать, подлаживаться к старцам не способный. Ему привыкли верить. Увидев его замерзшее до синевы, широкое, как бы с иудейской примесью лицо, обмётанное тревогой, и растопыренные мглистые глаза, Неупокой подумал: с царевичем несчастье! Понятно – только что думал о царевиче... Но Сергий пришёл с другим.
В записи современника сообщение Витой Бороды звучит загадочно: «Видел-де множество етер в белых ризах, возглашающих: грядём на пособие христианам и пожжём неверных!» Етеры – слово подзабытое и означает просто – «некие». Неведомые существа, которым Сергий не нашёл имени. Настолько они не совпадали с его почерпнутыми из христианства образами. Были у них лица, кричали они устами или их угрожающий метельный стон проплыл над голыми деревьями и маковками церквей, изумив и ужаснув рыболова? Почти без сил добрался он до пещерной церкви и спрятался в неё от этого стона, омертвелых тополиных лап и пустых глазниц братских келий.
– Веди, – прервал игумен рыболова.
Притихшей вереницей иноки потянулись в нижний двор. После освещённой церкви в нём было непроглядно и как-то не по-земному, даже не по-зимнему холодно. Словно не только тепла – воздуха не осталось. Сказано в отречённых книгах, что меж землёй и райскими чертогами лежат такие пустые, знобящие и чёрные пространства, что множество душ не в силах преодолеть их без помощи архангела Михаила. Не тот ли надмирный холод просквозил ныне тёплый покров земли за грехи озверевших людей? Глаза не скоро привыкли к ночи, в ней стали проступать очертания Святой горы, затем – стены и башня перед нею, а по другую сторону, в направлении Никольских ворот, прорисовались сучья тополей, привычно замерцал Кровавый путь... Осторожное дыхание людей заполнило безжизненное пространство, в нём стало различаться некое перемещение, но не воздушное, а... иное. Сгустков тьмы. Они покруживались, опадали, как тени в воде вослед проплывшей, просквозившей рыбной стае. Движение сопровождалось звуком, подобным дрожанию отпущенной тетивы, но та трепещет не дольше, чем прободённое стрелою сердце, а этот отзвук висел над монастырским двором, над тополями и стеною неумолчно и мучительно. Всё, сказанное Сергием, и увиденное, услышанное не вызывало у Неупокоя ни удивления, ни недоверия, как будто он от этой ночи памяти Филиппа и ждал чего-то странного, непостижимого. Как будто —ему уже не в первый раз пришло сравнение – душа апостола, прозревшего божественные тайны, скрытые от других, в ночь памяти своей надламывает перегородку между мирами и вмешивается в жалкие человеческие дела. Зачем, зачем?..
– Оттуда шли, – указал Сергий на Святую гору. – По-над стеною, сперва к Нижним решёткам, потом к Никольской. И след остался, братие!
Верно, по указанному пути стелилось гаснущее свечение, прямо на глазах никнущее, тающее. И было в нём что-то такое чужое, неприятное – от изжелта-фиолетового цвета до диких изгибистых форм и каких-то выростов, выбросов на границе с тьмой, – что руки сами потянулись ко лбам, творя крестное знамение, и захотелось поскорее вернуться в церковь под защиту привычных, постижимых образов и звуков. В христианском учении есть сокровенные разделы, куда дерзали проникать немногие вроде апостола Филиппа. Он-то догадывался, что мир, Вселенная гораздо больше и страшнее той тёплой сферы, что ограничена влиянием Святого Духа. Спасение и заключается в том, чтобы душам людей стесниться в ней. За нею – такие хладные беспредельности, даже Христу недоступные или чуждые, что духовные части наши, по грехам залетев туда, навеки гаснут или употребляются для непонятного и жуткого... Там их забудет Бог!
– Угодники за нас! – произнёс Тихон так неожиданно и зычно, что всех пробила дрожь. – Не ведаем, что за огонь пожрёт заутра наших врагов. Тайны мира – не по нашему уму. В одно верую, что – пожрёт!
Он всех повёл к пролому. Там стали тесно, слыша шевеление и дыхание соседа. Никогда прежде Неупокой не подпевал церковному хору, даже «Господи, помилуй» редко повторял, оберегая свою молитву. Теперь и у него вырвалось, как у всех: «Не остави нас в человеческое предстояние, Пречистая Владычице, но прими моление раб своих, скорби убо обдержат нас!» С каждой стихирой в небе всё теплее проявлялись звёзды, а чуждое и странное, все эти тени и неземное свечение уплывали, переваливались за стену во вражеские станы...
Рассвет был тих и мучительно долог. На стенах маялись и мёрзли, а из венгерских шанцев не раздалось ни выстрела, ни крика. Живы ли супостаты, изумлялись иноки, или «етеры в белых ризах» уморили их?.. Но только солнце розовым пальцем коснулось снежного надува на башенном шатре, из венгерской траншеи полезли толпы – по сотне, по три сотни, и в ту же минуту шесть пушек грохнули по пролому крупным дробом. И по укосинам верхних площадок, по настенному палисаду и зубцам застучали, плющась и врезаясь, пули.
И всё же белоризые пришельцы помрачили рассудок венгров. Их действия в тот день поражали нелепостью. Главная странность – не был использован пролом. Зря пушкари палили зелье, втридорога закупленное в Риге. Конечно, Нечаев постарался: сосредоточил в проломе столько стволов, что нападавших встретила не каменная, а как бы железная стена, утыканная десятками смертоносных жал.
Несколько ядер было бы довольно для превращения её в месиво бессильного железа с кровавой плотью. Венгры же кинулись слепыми котятами на мост перед тройными Никольскими воротами, пытаясь по лестницам забраться на надвратную башню, в то время как их стрелки садили пули в смотровые бойницы. Защитники отстреливались почти в упор, и скоро в обе стороны поволокли убитых с развороченными лбами и лицами. Стрельцов Нечаев стянул к пролому, в Никольской башне преобладали послушники и крестьяне, потому и потери вскоре достигли нескольких десятков. Хорошо, пищалей, пороху и пуль в монастыре было запасено с избытком, запыживай да стреляй. Здесь пригодились смышлёные, рукастые крестьянские детишки, им поручили заряжать пищали, что сберегало несколько минут от залпа к залпу. Отбросив свинцовым и железным шквалом нападающих, стрелки совали пищали за спину, где их подхватывали детские руки, а взамен уже лежали снаряженные. Такая скорострельность ошеломляла венгров. Однако новые вояки, не проученные, лезли и лезли на стену, укрываясь за всяким выступом и норовя сунуть копьё во всякую дыру – бойницу, жёлоб водяного стока... Внезапно из этих стоков, из каменных лотков хлынул на разгорячившихся парней из Трансильвании вонючий кипяток. Как пишет очевидец, «овии оружьем со стены пхающе, овии же воду варяху с калом лияху...» «Шти из дерьма» хлестали в задышливые рты и затекали между латными пластинами.
В них приступ к Никольским воротам захлебнулся. Венгры вернулись в шанцы под издевательства и свист не только из Никольской башни, но и из немецкой траншеи. Борнемисса не столковался с Фаренсбахом, чёрная кошка пробежала между ними ещё под Псковом, где венгры грелись милостями короля, а немцы сосали лапу.
Теперь они решили показать, кто лучше отрабатывает жалованье.
Немецкий приступ к Острожной башне лишь на первый взгляд производил впечатление стихийного порыва: некий Томас Золанд собрал обозную и пушечную прислугу и нахрапом полез на острог, на засыпные деревянные клети предбашенного укрепления. Фаренсбах, несомненно задумавший этот манёвр, верно рассчитал, что у Нечаева на все башни стрельцов не хватит, а монастырские детёныши – не вояки.
Стрелецкий сотник был ранен. Нечаев послал в Острожную десятника – из тех, что видели на стене призрак старца. Подобрав нескольких стрельцов, десятник так долго топтался у дверцы, выводившей из башни на стену, с таким прощальным отчаянием оглядывался, что и Нечаев и Неупокой почувствовали: нужна подпорка...
– Пойду, – сказал Неупокой. – Всё присмотр.
Десятник повеселел, Нечаев только тронул Неупокоя потеплевшим взглядом, а сам побрёл к пролому, в который венгры начали садить ядро за ядром, вымещая неудачу.
Когда десятник с Неупокоем добрались до Острожной, немцы выбивали из предбашенных туров последних защитников. В башне сидели крестьяне и послушники с пищалями, три пушкаря при пушках и затинной пищали, пик и топоров на длинных рукоятях тоже хватало. Заряды были заложены, угольки в щипцах играли, а старший щёголь-пушкарь перекатывал уголь в ладонях, показуя выносливость к боли и нетерпение.
Десятник видел, что надо сделать в первую голову, – и не решался. Пришлось Арсению приказать: все стволы – на острог! С раската, из смотровых щелей и бойниц видны были наши крестьяне, из последних сил отбивавшиеся топорами от наседавшей немецкой прислуги. Благо, и те были не велики вояки, но что-то лакомое пообещали им командиры, если так рьяно полезли под пули из безопасной траншеи... Вот уж на острожных турах осталось не больше десятка крестьянских колпаков.
– Па-али! – решился Неупокой.
– Отче, своих побьём!
Он это знал. Выхода не оставалось. Лишь дружный залп пищалей и пушек способен смести всё живое с острожных туров. Иначе немцы, захватив их, сведут на нет преимущество защитников башни. Окажутся вровень с ними и под защитой от пуль.
Неупокой мог ещё представить немцев на улицах Окольного во Пскове. На Кровавом пути – нет... Он отвернулся. Ещё один грех на тебе, Алёшка. Во имя чего? Уши как мохом заложило, выстрелы прозвучали не оглушительно.
В башню ввалилось трое уцелевших. Размазывая кровь и слёзы, укорили:
– По своим бьётя! Грех на вас неотмолимый!
Пуля, отрикошетив от стены, срезала десятника. Кровь из шейной жилы забрызгала жалобщиков, отшатнувшихся с тем брезгливым смятением, с каким шарахаются досужие от неудачно зарезанного хряка. Пушкари ещё не перезарядили, пищали истекали дымками, а на низкую, в три человеческих роста стену, примыкавшую к Острожной башне, уже карабкались по лестницам шотландцы, немцы, венгры. Убитая прислуга исполнила первую часть манёвра, эти – в железе, с ручницами ближнего боя – довершали вторую.
Забравшиеся первыми на приставные лестницы вколачивали штыри с крюками в деревянные клинья, оставшиеся от лесов строителей. Их балки, вмурованные в стену, по окончании строительства отпиливали заподлицо, не догадавшись, как противник использует деревянные торцы-гнёзда. По тем, кто карабкался по верёвкам, накинутым на эти крючья, не выстрелишь и копьём не достанешь. Влипали в стену, как пауки. А наверх их втаскивали товарищи, одновременно отплёвываясь пулями от растерявшихся детёнышей. Число забравшихся, их натиск вдоль стены возрастал с каждой минутой многократно. Теперь, когда замолкли пушки и пищали, сдержать его могла только живая стена и неуверенная сила крестьянских рук.
Немецкие ручницы ближнего боя бьют неприцельно, да ведь и пуля, слепая и тяжёлая, шмякается, не разбирая... Крестьяне и послушники стягивались в неповоротливую толпу, в стадо перед волчьей стаей. А тем того и нужно, хотя бы десятку или пятку проникнуть в башню, к пушкам, остальное доделают без воинской науки.
Ну, так и с ними нужно без науки, вопреки науке и даже разуму! С Неупокоем уже случалось что-то похожее во Пскове, но не такое безумное, неуправляемое: жгучая судорога выбросила его ладони вверх, подобно вороньим крыльям, и он не закричал, а только пасть распахнул, а из неё уж само захлестало:
– Глядите, люди! Силы невидимые с нами! Силы!
Он не препятствовал всё новым, всё дичающим словам, вылетавшим из перекошепного рта, каждой мышцей и вылезающими из орбит глазами ощущая не свою, внешнюю мощь, впитанную, быть может, прошедшей ночью или сию минуту влившуюся в него, и истрачивал её, сетью набрасывая на людское стадо, внушая ему безоглядную веру в свою неуязвимость, в соседство и реальность невидимых хранителей – хоть «стер белоризных», хоть ангелов или бесов... И люди поддались ему, заразились кровавым безумием, разметались по смотровым площадкам, бойницам, вылазам – повсюду, где только могли пролезть стальные пауки. Ни страха смерти не осталось, ни памяти о близких, о милой и единственной жизни, только – загородить, не пустить, оборвать лапы и задавить! Венгры и немцы не просто дрогнули, ослабили напор; у них пули стало заклинивать в гладких стволах, кремнёвые замки без пользы заглатывали искру, верёвки жгли руки, подобно раскалённым прутьям. Перед одержимыми бессильны и наймиты, сколько им ни плати. Немногие из нападавших сползли по лестницам, большинство гроздьями полетели со стены, а вслед им – камни, пули, жгучие плевки, чтобы уж вовсю в землю вколотить...
...Тихими вечером игумен Тихон кропил Арсения святой водой, уводя от порога безумия, а он не хотел, уверяя, что очам наконец-то открылось невидимое. Так долго мечтал-де проникнуть в самую суть потаённого от людей. Никто до него так глубоко не исследовал божественных тайн.