355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вячеслав Усов » День гнева » Текст книги (страница 15)
День гнева
  • Текст добавлен: 1 декабря 2017, 10:30

Текст книги "День гнева"


Автор книги: Вячеслав Усов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 31 страниц)

2

Игнатий так и не узнал, погиб Неупокой или, покалеченный взрывом, отправлен в Усвят, ближайший к Лукам уцелевший город. Он остался совсем один, и дело, ради которого пересёк границу, стало казаться неподъёмным. Балованные литовские социниане, жарко откликнувшиеся на его призыв в июне, не захотели углубляться в дикую страну, «отчаявшись пробиться к сердцам туземцев, закосневших в рабских догматах». Им этот народ – чужой... Игнатий два месяца метался по деревням опасной, как ему мнилось, искрой, всё ещё веря в возможность «гражданского пожара», предсказанного англичанами и королевскими советниками. Крестьяне чадили недовольством, но стоило соврать, что где-то уже сбиваются ватаги, а запорожские казаки готовы поддержать «братьев своих крестьян», находились «увёртки»: и казак-де не добрей литвы, и посылать в ватаги некого, деревни обезлюдели в страдную пору. Всё было правдой – и запорожские бесчинства, и уборка репы, «второго хлеба» крестьянского стола; главное заключалось, однако, в том, что мужики, словно опоенные неким отупляющим зельем, не находили в себе ни сил, ни возмущения. Вяло радовались, что при военной неразберихе не надо платить подати.

Да на крестьян, считали литовские единомышленники, вообще рассчитывать нечего: малоподвижны и покорливы. Первыми полыхнут посадские. Живут они кучно, в городах, и близко к властям, давящим их. Бунт – это многолюдье, в коем люди невольно побуждают друг друга к доблести, как в штурмовой колонне. Правда, письма Батория бесследно исчезали на посадах, но и к воеводам их не носили. Значит, читали и лелеяли умыслы... Готовы ли подняться города?

Торопец показался Игнатию подходящим местом для этого последнего испытания. Ин, придётся возвращаться и ждать, не раскачает ли Россию напасть почище войны.

Король и Замойский не отправляли к Торопцу пушек и наплавных мостов, не собирались штурмовать его. Прибрать бы «великолуцкое ожерелье» – Невель, Озерище, Заволочье. Отряд Киралия и Збаражского имел задачу нанести такое поражение Хилкову в поле, чтобы он не совался за пределы тверских земель. Тогда в Торопце, полагал Игнатий, возникнет неустойчивая, огнеопасная обстановка, чреватая неповиновением властям. Вылезет всякий задавленный протест, немыслимое окажется нестрашным. Угадать время возмущения невозможно, что, впрочем, и составляет прелесть подстрекательской игры. Игнатий в помыслах уже заигрывался.

И в деревнях, и в Луках, в королевском войске он был уже известен как расстрига-проповедник, гонимый и православными попами, и ксёндзами, и пасторами. Это снимало подозрение в шпионстве. Даже татары в лесах его не трогали, считая одержимым чужим, но несомненно святым духом. Пробраться на пустеющий торопецкий посад оказалось нетрудно. Благо, нашёлся шапочный знакомец – бродячий скоморох Матвей Звериное Слово. Он выступал с медведями. Игнатий и поселился у него.

Были они почти ровесниками, равно обглоданными жизнью и внутренней, душевной неустроенностью. Матвей, словно медведь-шатун, был зол на всех: на воеводу за расширительное толкование понятия поста, когда запрещены представления; на Стоглавый собор, осудивший всякое «глумление, плясание, скакание», что открывало лакомые возможности доить глумцов, аки фараоновых коров; на отгороженность от западного мира, где процветало театральное искусство; на самого царя, любившего поскоморошничать на троне или во пиру, послушать бахарей, но через наместников душившего живое слово. Приходится выкручивать язык, изощряться в намёках, понятных не всякому посадскому (зато шпыни понимали и бдили), и натаскивать бессловесных тварей, когда горло жгут обличительные речи...

   – Душно! И люди глухи, лишь гром небесный разбудит их!

   – А коли земной? – спросил Игнатий.

Матвей откинул плешь, обмётанную сединой, изморщил жёлто-бугристое, неприятно выразительное лицо:

   – Великолуцкий гром-от?

Взаимопониманию способствовал и душетленный поводырь. Игнатий разлил остатки.

   – Али посадские не лают воевод, допустивших литву до Торопца?

   – Лают не только воевод.

Захмеленный Матвей отвечал осторожно, как в кабаке. Там вечно шпыней – как грязи, выработалась привычка тихариться после чарки. Игнатий пошёл напролом:

   – Становая жила у государя ослабла! Чёрные люди ещё не поняли, какое время настаёт. Письма Обатуры читают?

У Матвея студенисто обессмыслились круглые очи в измятых красноватых веках. Игнатий по многолетнему опыту догадывался, что в собеседнике вызревает некая решимость. Матвей сказал:

   – По слабому ударить... Не готовы они ударять. Не исполнять указов уже готовы, а сделать нечто против – не готовы. Постановили на «сойме» жечь посад. Покуда Хилков поджигателей не пришлёт, никто кресалом не ударит. Но и ворот литве не отворят, мани их хоть какой свободой.

   – Кто живым словом владеет, с тех спрос тройной!

Игнатий спокойно и убедительно, как привык с образованными социнианами, заговорил о собственном понимании истоков и зарождения бунта. Всякое несогласие, подобно родникам, живёт в тёмных глубинах. По столь же тёмным законам источники то иссыхают, то переполняются влагой. Строителям колодцев ведомы эти перемены, они изыскивают водяные жилы при высоком стоянии, но роют колодцы при низком. В начале нынешнего царствования столица поднялась из-за пожаров и проповедей еретиков; ныне Баторий – вместо пожара, но слово его неубедительно, он – враг исконный. Слово должно исходить из народного сердца, оно должно быть не столько гневным, сколько язвящим, уничтожающим через смех. Как некогда лже-Нерон стал смешон от всенародного глумления, и войско ему не помогло... Добить в себе оглядчивого раба, запеть и засмеяться в голос!

   – Умеешь, – оценил Матвей способности Игнатия. – Смолоду языком молотишь. Я по младости больше срамное пел, в татарское нашествие – подвиги прославлял. Где ляпнешь вольное, воевода Шуйский посылал оружничего бить меня... Давно вынашиваю одно действо с медведями. Послушай-ка.

Игнатий слушал, похохатывал в нужных местах. Задуманное Матвеем разоблачительное представление могло быть и посмешнее и поумнее. Но зрителями будут не образованные посетители «комедий», а простодушные торопецкие торгаши, раз-два похохотавшие на представлении италийских марионеток. Матвей, однако, угадал:

– Сам знаю, что скроил внахлёст, на живую нитку. Ступай в светлицу, там тебе жить. Меня не трожь. Три дня стану поститься. Потом Господь сподобит, наведёт на истину, и медведи обернутся послушливыми да понятливыми. Лишь ты не лезь, один стану жить, один.

Игнатий не возроптал, сам перед диспутами уединялся, изнурял себя голодом, избегал жены. Через три дня – Воздвиженье Креста, лёгкий осенний праздник, «последний сноп с поля, а птица – в поле». Торопецкие не упустят собраться хотя на малый торг, глотнуть винца и пива, опечатанных с Троицы, позубоскалить, подивиться на скоморохов. Вовремя он пришёл. Лишь бы Хилков не запретил.

Хилков не запретил ни торга, ни праздничного гулянья, понимая, что людям надо не только запастись овсом и салом, но убедиться в неколебимости обычаев, порядков, невзирая на нашествие. Однако война брала своё. Привоз был скуден, масло и сало безумно дорого, одного мужика за это едва не потрепали жёнки, он вопил: «Не по нраву, дак не укупайтя!» Гулянье получилось слишком хмельным и неспокойным из-за обилия воинских людей. Невольно вспоминалась Троица: с утра прилично ходили по улицам, мужчины отдельно от молодых парней, а женщины сидели по домам, готовили; лишь те, кому нечего терять, то есть сговорённые с невестами, присаживались под окнами и перемигивались, перешучивались, показывали свои способности, зелёные шевровые сапожки, гвоздичную однорядку или польскую шапку с беличьим хвостом. Девицы, по обычаю, одевались скромнее: самочка серенькая, а петух радужный, переливчатый... К вечеру уличная проходочка становилась гуще, изобильней, подобно пивной пене изливаясь за пределы посада, в берёзовую рощу под горой Востанией, где можно уже затеять смешанный хоровод, сговорить девок играть в горелки. Церковь не одобряла хороводы, но Торопец был городом открытым, жил не только не по Стоглаву, но уклонялся в Лютеровы и жидовствующие ереси, с чем приходилось и наместникам мириться. Они оправдывались: «Ежели не пускать в Торопец литовских евреев и литвы разных вер, то государевой таможенной казны и трети не собрать...»

Всё было похоже и четырнадцатого сентября – проходочки, устройство сердечных дел, торговля пряниками и драчливая колготня у пивных палаток, только веселье выплеснулось не в берёзовую рощу, а мутновато взбурлило на торговой площади. Торг был напротив моста, соединявшего островную крепость с посадом. Крестьяне освободили площадь задолго до полудня, толком не расторговавшись, запутавшись в собственных ценах и решив, что к Рождеству овёс и сало станут дороже всяких денег. А и торопецкие не лыком шиты, кормились с пригородных пашенок, одного сена накашивали семь тысяч стогов, что служило показателем обилия скота. Будет кого забить, коли припрёт... «Гець з нашого торгу!» – велел урядник последнему мужику, и тут же на месте его воза выросла палатка глумца Гуляйки Сизого. За ним потянулись другие развлекатели.

Успех Матвея Звериное Слово был обеспечен.

   – Медвежье действо! – провозглашал Игнатий голосом проповедника. – Такого ещё не видели ни в Торопце, ни в самой Твери! Гроши вперёд, а коли не полюбится, назад отдам.

Работал Матвей без помощников, только денег в руки не брал до конца представления. Отяжелевшую шапку берёг Игнатий. Одновременно прикинул путь отступления: в толпе назойливо мелькали синие кафтаны. Медведей было трое. Самый умный и крупный Ваня жил у Матвея в сарае постоянно, двоих брали разъездные глумцы во временное пользование за плату. В этом году не ездили, Матвей замаялся с кормёжкой. Зато и действо, начавшееся вводной разминкой – с тремя медведями, собакой и котом, – затягивало зрителей с первых кувырканий под дуду. Когда дошло до главного, народ уже не знал, хохотать или разбегаться от греха.

На минуту скрывшись в палатке, Матвей явился в белом балахоне, с мочальным венком над вдохновенным ликом, напоминавшим нимб райского привратника, апостола Петра. Медведь заковылял к нему на полусогнутых задних лапах. Матвей спросил:

   – Попал-таки в моё небесное царство, Ванька? Сидел в своей берлоге, нихто тебе не трогал, грешил беспечно, думал жить вечно, да явился крылатый посланец, пустился ты в смертный танец, из ноздрей пошла нежить, скончевался век медвежий... Ты думал, Ванька, на тебя, звериного царя, Божьей управы нет?

Медведь, горестно опустив башку, тряся слюнями, вдруг хлынувшими из пасти (не сунул ли ему Матвей жгучего корешка?), заурчал хозяину на ухо:

   – Царр царствующих! Помилуй мя-а!

Зрителям было не в диковинку чревовещание. Ошеломила наглость намёка. Матвей гнал дальше:

   – Достоин ты суда, грешник Ванька, да не такого, как твои дьяки вершат, а неумытного и страшного! Конечно, ангелы мои твои оправдания послушают, мы не в Москве...

Медведь привычно переждал изумлённый смех и вдруг, кинувшись в палатку, куда Матвей загнал других зверей, всех выгнал, вплоть до кота.

   – Смекаю! – обрадовался Матвей. – Желаешь явить нам, с кем грешил, вину свою уполовинить. Воеводы-де виноваты, а сам ты добрый да тороватый, кабы не наместники-воры, свернул бы горы. Кому уподобляешься, лукавец? Ить ты свирепей всех, тебе на них ссылаться грех.

Ваня, не слушая, гонял кота, покуда тот не догадался взлететь на загривок самому смирному медведю. Пёс, возбуждённый смехом, хватанул за задницу другого мишку. Ваня уселся гордо и принял из рук Матвея медовый пряник.

   – Умён! Мурлыку-псалмопевца подданным на шею посадил... Цыц, не реготать! – рявкнул Матвей на зрителей. – Ишо воевода в крепости помыслит неподобное. Вы разбежитесь, а меня в подклет!.. А ты, голова пёсья, игде твоя метла? Без метлы ты пол-опричного, тебя не больно и боится Митька-боярин, ишь как глядит. На тебе веник, намети себе денег!

В дворнягу полетел обшарпанный голик. Пёс с отвращением взял его в зубы и заелозил, поднимая пыль. Укушенный медведь забился за палатку, сопровождаемый наставлением:

   – Хоть ты боярин, хоть дворянин столичный, а крепко помни кнут опричный! С тобой и чёрный люд отсидится тихо, не мысля супротив власти лиха. Жуй свой калач, а заработал – прячь! Кто смирен да беден, тот нам и угоден – верно, Ванька?

Медведь поднялся в рост, воздел передние лапы и взревел так жутко, что толпу шатануло назад, а жёнки, кучковавшиеся за спинами мужчин, завизжали. Ошалевший пёс метнулся было к Матвею, тот поддел его сапогом под брюхо и швырнул на рычащего зверя. Челюсти клацнули и заклинились, увязли в медвежьей шкуре. Ваня не достал наглеца лапой, стряхнул, кинулся догонять, но был остановлен окриком:

   – Стой, пёсья сыть! Воистину ты, Ванька, как есть беспутный царишка! Чаял, оне других станут рвать, а на тебя не кинутся? Сбесивши, и тебя порвали до смерти, вот и попал ко мне на суд! А будет тебе такой присуд...

Но приговора зрители не услышали. Стрелецкий пятидесятник[73]73
  Пятидесятник — командир отряда в 50 человек.


[Закрыть]
, свирепством морды и телесами не уступавший медведю, с такими же могуче шевелящимися мышцами под шкурой синего кафтана, приблизился к Матвею. Иссушенный трёхдневным постом и приступами вдохновения, тот выглядел мучеником-козлятей, готовым к изгнанию или закланию.

   – Ну-ка, пошли.

   – Тута не Москва, – обречённо огрызнулся Матвей. – И в Земской ныне пусто... Посадския!

Пятидесятник полуобернулся к зрителям:

   – Упирается, дудино племя!

Он ждал поддержки. Несколько стрельцов придвинулись, ожидая приказа – тащить, заушать. Толпа заурчала туго, но дружно. Мыслительная каша усваивалась не вся, однако кровяные жилы выцеживали полезное, гнали к чуткому сердцу. Пятидесятник затуманился. Он не имел прямых полномочий от воеводы, действовал своим соображением. Посадские же пребывали в том раздражённом состоянии, когда их можно подвигнуть и на геройство, и на подлость. И с ними ему ещё на стенах стоять – в осаде.

   – Сироты государевы! Ведь он, глумец, на государя...

   – На ко-ого?!

Матвей, озаряясь вдохновенной импровизацией, вцепился в синий кафтан. Пятидесятник брезгливо дёрнулся, но без толку. Глумец вопил:

   – Православные! Он государя с ведмедем уравнял! Откуда у него сей умысел, когда у нас у всех и в мыслях такого не было? Али бы мы посмели?

   – Дак ты жа...

Пятидесятник тупо замолчал.

   – Я, може, Обатуру поносил, а он на государя нашего свернул! Все слыхали? Дело государево...

В утробе толпы урчание перешло в смешки и аханье, похожие на икание. Пятидесятник попятился, стрельцы утеснились в задние ряды.

   – Стой! А – про опришнину? – нашёлся пятидесятник.

Матвей набрал воздуха для сокрушительного ответа, но приостановился. Пятидесятник, человек военный, поймал минуту, когда обоим выгодно перемирие.

   – Ладно, ступай... покуда! Не замаю.

Но артистическое чутьё Матвея не мирилось с незавершённостью действа. Зрители подыграли:

   – Деньги плачены! Приговор какой последует... ведмедю?

Намаявшийся Ваня взирал на хозяина, покаянно сгорбившись и выставив лапы с подпиленными когтями. Матвей поправил мочальный нимб.

   – Дашь ты мне, Ваня, на себя проклятую грамоту, тогда отпущу тебя на поруки твоим боярам. Но коли не исправишься, напущу на тебя двунадесять языков, и побежишь от них во владимирские леса – и от чужих, и от своих! Ибо на всякого сильного, Ванька, есть сильнейший, а правда Божья сильнее всех!

Проворные ребята помогли свернуть палатку и обратать медведей раньше, чем пятидесятник миновал мост через протоку и скрылся в воротах крепости.

Всю следующую неделю Торопец жил вестями из леса и тяжбой с Хилковым – жечь или не жечь посад. Враг приближался нерешительно, сбивал засечные станицы и вдруг затаивался в чащобе. По сведениям разведки, сил у поляков было меньше, чем требовалось для осады, а пушек вовсе не было. Придут – уйдут, а мы останемся на пепелище, сомневались жители. Хилков исходил пеной, посылал поджигателей, тех травили собаками. Народ распускался на глазах. Нечего было думать хватать Матвея, всласть упивавшегося известностью. Не только ею: всяк привечал и угощал его в своём дому, так что «Медвежье действо иже про беспутного царишку Ваньку» заглохло без воеводского запрета. Звери на дух не выносят хмельного. Игнатий шатался по посаду чутким псом, вынюхивая настроение жителей, заводя опасные беседы и невольно преувеличивая знаки возмущения.

Они с Матвеем недооценили надёжности приказной машины, отлаженной за годы царствования. На воеводских совещаниях ежеутренне обсуждались городские новости и слухи, собранные соглядатаями. Записывалось – всякое лыко в строку. Внимание привлёк Игнатий, его беседы о вере в зелёных церковных двориках, где прихожане после обедни ловили прохладное солнышко...

Стрельцы пришли под вечер девятнадцатого сентября. Гость и хозяин как раз беседовали о том, что русский долго запрягает, зато уж едет... Вопрос – куда? Смута грядёт неумолимо, уверял Игнатий. К третьему году войны крестьяне попрячут хлеб, из-за разбоев на дорогах прервутся сообщение и торговля, выйдет из повиновения оголодавший посад, а воинские люди, едва сводящие концы с концами, не станут усмирять его.

Почуяв чужих, первыми взревели медведи. Окованные рукояти бердышей загрохотали в ворота. Хозяином Матвей был липовым, деревянные петли давно прогнили. Стрельцы вошли во двор с пищалями на изготовку. «Ей, постреляют медведей!» – нечаянно зарифмовал он и бросился к дверям. Игнатий ухватил его за пояс, подпёр кочергой дверь.

   – В сарае их не тронут! Нам бежать – через огородец, к лесу.

   – Дак там засады!

   – А вдруг? По межам проползём.

Матвей молчал, тоже схватившись за кочергу. Вдруг решился:

   – Куды я без мишек?

   – Ужели себя не жальче?

Матвей равнодушно смотрел, как кочерга скребёт по немытой половице. Хорошо, дверь была тяжёлая, из плах. Игнатий заметался. Окошки узкие, ребёнку не пролезть. От горницы занавеской отделялась кухонька. Если в печи дымоход прямой, без боярских выкрутас...

   – В подпол! – подсказал Матвей. – Дверка – на огородец.

Торопец горел так часто, что немногие возводили хоромы на подклетах. Его заменяло низкое подполье. Люком оно соединялось с кухней, а внешней дверкой – с огородом или проулком. Игнатий рванул крышку, спустился в сырую темень. Крышка захлопнулась, сыпанув за ворот трухи. Спотыкаясь на бугристом земляном полу, добрался до светящейся щелями дверки. Над головой гремели сапоги.

Огородец – одно название, истинно скомороший. Кус одичалой земли за трухлявым плетнём, с бурыми кущами борщевика – основы майских бедняцких щей. Если и было что посеяно на грядках – в хозяйственном порыве, когда по парной весне не только щепка на щепку лезет, но всякий русский тянется либо к лопате, либо к топору, – то доброе давно задушено осотом и пыреем, злыми, неистребимыми... Ещё крапивой, тоже питающей по весне, а летом жгущей маленького грешника, давая первоначальное понятие об аде. Игнатий залез в неё лицом, невольно вскинулся, его увидели, радостно заорали. Медведи и собаки вторили. Он побежал, не скрываясь. Как убежишь от здоровых мужиков в его годы, с его дыхалкой? Всё-таки вяло перебирал ногами, с хрустом перевалился через плетень. Между окраинными баньками и лесом тянулся выгон, истоптанный за лето до звона. На таком удобно гонять зайцев, до смертной одышки травить людей... Ельник темнел недоступно, алел рябиновым подлеском. Из него вылетели на конях татары. Ужели на них с Матвеем собрали такую силу... Татары завопили:

– Литва, литва!

На потных, сильно пахнущих конях обтекли Игнатия, унеслись в проулок. Для торопчанина «литва» звучало так же жутко, как «татары» для рязанца. Стрельцы оставили беглеца, поворотили к избе, откуда неслось безнадёжное: «Не бейтя-а!»

Игнатий упал под рябину. Кровавые гроздья висели близко, как в нехорошем сне. Не листья – небо шелестело, нависало над мутными глазами, а сердце билось не в груди, а в земле. Незачем подниматься, всё одно – туда... Но когда на посаде вспыхнул первый дом, Игнатий поднял себя и поволок в чащобу.

Скоро он вышел на клюквенное болото. Оно просматривалось на версту. С первых печорских, а позже – припятских болот их тоскливая краса рождала у него чувство освобождения, избавления. Подобно кулику, Игнатий потому любил болото, что хищные твари, включая человека, избегали его топей, поросших жёлтым и красным мхом, пригретых островков, густо оплетённых березняком и ивняком, и не догадывались о тайных тропах, прикрытых плёнкой маслянистой воды. Он был уверен, что на болоте с ним не случится ничего плохого. Неторопливо зажевал сухую горечь плотной, ещё не сочной клюквой, присел на кочку сухого багульника, прислушался. В торфяном ложе курлыкал ручеёк. На краю болота он превратится в речку. При всяком столкновении она – естественный рубеж, перед которым противники задерживаются, подтягивают силы. Придерживаясь речки, легче определить, где свои и чужие. «Кто у меня свои?» – усмехнулся Игнатий. Впрочем, Зборовский знал его, а русские наверняка зарубят.

Кончилось болото, сгустился лес вдоль быстро расширявшегося ручейка. Вдруг не захотелось идти вдоль речки. Но Игнатий, как это слишком часто случается с книжными людьми, доверился рассудку, благо по сухому бережку идти было легче. Ёлки прикрывали его с запада, восток сквозил... Он шёл, покуда не оказался на берегу пруда, поздно сообразив, что впереди – мельничная запруда. Люди, засевшие на мельнице, в надёжном, почернелом срубе, окликнули его. Не ожидая ответа, послали пару пуль. Одна ударила по ляжке как бы сырым поленом, бросила в мох. Теперь он пропал. Бивали его, и крепко, но пули не ловил ни разу.

Хотел перекреститься, рука упала... Смерть – это всего лишь великая усталость тела и немного боли. Но на исходе шестого десятка лет не знал он ни сбережённых жизненных сил своих, ни звериного умения запутать даже кровавый след. Одолев обморочную дурноту и приволакивая онемевшую ногу (как будто в мышце застряла щепка и жалила при подвороте), Игнатий пополз в ельник. Местность на подступах к Торопцу удобна для засад и бегства. Вольно разбросанные всхолмления изогнуты подковами с непролазным ольховником на гребнях. Бессточные озёра внезапно переходят в плоские топи или в гряды песчаных караваев, а между ними – укрывистые западинки, заросшие вереском. С ангельского полёта торопецкая земля напоминает огород Матвея, разудало вскопанный, заброшенный, заросший глухо и дико. За Игнатием не гонялись, пошуршали в ельнике стрелами, шмальнули из ручницы и бросили подранка.

Вернувшись на болото, Игнатий увидел спешенных гофлейтов Фаренсбаха. Они тупо пёрли через трясину, держа уставный промежуток и пуще исподних оберегая кремнёвые замки ручниц. Шли прямиком на подземную водяную жилу – Игнатий по мху и травам видел её сквозь толщу торфа.

   – Венде! – извлёк он из скудного запаса. – Назад, дуболомы!

Немцы тоже знали его и относились теплее венгров и поляков, угадывая общее между его жидовствующей ересью и лютеранством. Дела, считали те и другие, богоугоднее молитв... Лишь повреждённый рассудок мог полагать богоугодным дело Юргена Фаренсбаха, но потому, наверно, и накатывались на того приступы милосердия.

Увидев кровавый след, Юрген что-то пролаял по-немецки, гофлейт достал из кошеля тряпицу, корпию и буровато-зелёный порошок. Вспорол штанину, умело перетянул рану. Её зажгло, а икра мертво окаменела. Дождавшись, когда Игнатий вздохом одолеет боль, Юрген спросил:

   – Где московит?

   – На мельнице, возле запруды. По речке не ходи, пристреляно.

Гофлейты внимательно вслушивались в чужую речь. Фаренсбах говорил по-русски терпимо, лишь мягкие шипящие деревенели в его квадратных челюстях. Осматривая местность, он между делом рассказал, как русские заманивали их к другой речке, встретили пищальным огнём, но венгры надавили с фронта, он с конными гофлейтами – с фланга, «московит утёк», и вот теперь они, спешившись «ради блата», «ищут себе ветра на поле».

Игнатия знобило. Он торопливо соображал, что ему делать. Верный социнианским заповедям, он не помог ни разу ни королю, ни московитам, хотя неоценимые сведения о силах и расположении противников нет-нет да и попадали к нему. Не будь он ранен, предоставил бы гофлейтов их воинской судьбе. Но вместе с ознобом его охватывало малодушие, страх раненого зверя перед лесом, полным врагов. Он сгинет, если Фаренсбах бросит его. Тот, подбирая бранные слова, рассуждал о коварстве русских болот. Низина, полого выгибаясь, уходила в тыл русским, но как по ней пройти? Зборовский решил ломиться напрямую, по дороге, пренебрегая возможным превосходством противника.

   – Проведу вас, – решился Игнатий. – Нехай меня несут.

По новой лающей команде Юргена гофлейты выхватили тесаки, срубили две осинки, привязали к ним плащ. Понесли Игнатия без возражений, с холодной добросовестностью наёмников. Если рассчитываются честно, деньги надо отрабатывать. Нечестность наказуема. Когда шведы обманули их, они захватили ревельский замок, потом ушли к московскому царю. То не измена, а компенсация за счёт недобросовестного нанимателя... Впервые заворчали они, когда Игнатий запретил сворачивать с глубокой мочажины к еловому островку, зная, какие провальные топи ждут их там. Юрген прикрикнул, они покорно зашлёпали по торфяной тюре.

Местных троп Игнатий не знал, но перебрёл за жизнь множество других болот. Страх пробудил в нём землепроходческое ясновидение, он вёл вдохновенно и безошибочно. Лишь выбравшись на сухой уступ, к началу едва заметного подъёма с удивительно кривыми соснами, долго соображал, в какой стороне мельница.

Решили подняться выше, осмотреться. Гофлейты вылили воду из сапог, отжали толстые носки, проверили замки у самопалов. Видимо, находились на низком водоразделе между болотной речкой и Торопой. До города подать рукой. Понесло гарью с противной примесью тлеющего тряпья, обычной для городских пожаров. Вскарабкавшись на сосну, гофлейт не обнаружил просвета в многошумящем разливе ржавой зелени. Лишь дым на востоке.

   – Слушать надо, – сообразил Игнатий.

Выстрелы долетели со стороны Торопецкой дороги, верней всего, от мельницы. Фаренсбах оживился, зардел высокими гуннскими скулами и первым стал проламывать тропу в хрустящем вереске и можжевеловом подлеске. Гофлейты от боевого нетерпения стали неосторожно потряхивать Игнатия. Он молчал. Пусть бросят ближе к мельнице, авось не забудут после боя. Немцы всегда уносили раненых, в отличие от венгров.

Ввязываться в бой не пришлось. Напрасно немцы напрягали глотки, всуе орали святое «Гот?», бабахали по мельнице полуторными зарядами, рискуя разворотить стволы. На западном берегу речонки пёрли и разворачивались такие силы, пехотные отряды и эскадроны, что русским осталось только вовремя отвести стрельцов. Под немецкие вопли мельницу оставили и конные дети боярские.

Юрген хранил спокойствие. Король платил не за раны и трупы, а за победы и время службы. Когда Зборовский и Киралий во главе эскадронов рванули за отступавшими, рубя отставших и доставая пулями резвых, Фаренсбах дождался своих коноводов и шагом, ни разу не сорвавшись на рысь, повёл отряд в арьергарде, к Торопцу. Игнатия подняли с черничной кочки, взгромоздили на смирного коня. Его появление с немцами избавило от лишних расспросов. Поляки относились к Фаренсбаху с уважением, называли «маршалком датского короля». Только он никому, кроме себя, не хранил верности.

...Лагерь ставили на окраине полусожжённого посада, в темноте. Бой ушёл за Торопец, вёрст за десять. Не бой – преследование полка Деменши Черемисинова. Большинство русских укрылись в островной крепости, разрушив мост через протоку. Во время короткой схватки на улицах посада с острова грозно, но без особого толку лаяли пушки. Киралий не пошёл на приступ, имея задачу – разведать силы русских и оттеснить полевое войско как можно дальше от Торопецкой дороги, от Великих Лук. Только моросящая мгла угомонила преследователей. Они вернулись на посад и разложили множество костров в бессонном, знобком ожидании рассвета.

Самый жаркий горел у лекарской палатки. Туда сводили раненых, своих и московитов. Игнатию тоже пришлось вырезать пулю. Пленных набралось человек двести, большинство покалечено. А сколько убито – кто их сочтёт в лесу, в падающем тумане, кроме «борца за души и водителя душ» архангела Михаила. Вот кому придётся задержаться под Торопцем из-за отставших, не торопившихся умирать, вроде лежавшего возле Игнатия венгра, раненного в кишки. Не ожидая неизбежной при его ране смерти, он с неумной жадностью любовался жемчужной перевязью и саблей, снятыми с самого знатного пленного – Деменши Черемисинова. Тот и ткнул его кинжалом напоследок. За что Деменшу оглушили шестопёром, лекарь долго возвращал ему память. Его товарищ Григорий Нащокин сдался без затей и теперь жаловался многословно, убеждая себя и окружающих в безвыходности своего положения.

Извещённые лекарем, что воеводы готовы для допроса, к костру подошли Киралий, Фаренсбах, Зборовский. Юрген, знавший Черемисинова по Москве и ливонским делам, предложил место в своей палатке, уверив, что у него – «надёжно». Киралий и Зборовский знали чин Черемисинова, и всё же главное внимание, со злорадным оттенком, уделили Григорию Нащокину. Зборовский, хватив горелки, без дела теребил плотные, роскошные усы и перед каждой фразой резко посапывал, как бы выдыхая остатки боевого раздражения. Король, уверил он, будет счастлив вновь побеседовать приватно с паном посланником, «иж бы прояснить некоторые злочынства покаранного предитора Осцика». Теперь уже известно, что пан посланник был с ним в тайных сношениях, но тогдашнее положение пана Нащокина не позволяло королю настаивать...

– Моё положение! – взрыднул Григорий Афанасьевич и, судя по позднейшим записям, перешёл на латынь – видимо, ради Киралия. – Узрите, победители, насмешливость фортуны: кого вы с честью встречали ещё недавно, ныне пред вами с руками за спиной, в позорном звании пленного!

Рук ему не вязали, ораторствовал по привычке, для исторических анналов. Некто Гиулиан, из отряда Киралия, постарался записать точно. Ответной речи победителей не записал – возможно, в силу её простоты и краткости...

Утром двадцать второго сентября поляки двинулись в обратный путь. Венгры, в который раз обманутые в надежде на добычу, задержались, чтобы пройтись по уцелевшим дворам посада. Если бы сочинитель захотел увенчать этот поход комическим штрихом, он вряд ли придумал происшествие забавнее и поучительнее того, что было описано другим участником.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю