Текст книги "День гнева"
Автор книги: Вячеслав Усов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 31 страниц)
4
Известна восточная легенда о торговце, коему так постоянно и незаслуженно везло, что, опасаясь компенсирующего удара судьбы, он в нищем образе бежал из дому. Удачи особенно опасны в преклонном возрасте, когда телесная основа потрачена, как старый кафтанец молью. В зиму, по возвращении из Полоцка, Андрей Михайлович погружался усторожливо. Беременность Сашеньки протекала тяжело. Тошноты, обмороки, уныние. Она была не из породы женщин, которым естественны и любы бабьи забавы и маета, беременность и роды, покорливая привязанность к хозяйству и вся телесная, животная основа брака. Во всём она как будто одолевала свою строгую суть, рушила перегородку между собой и притязаниями грубой жизни, после чего всё у неё получалось ладно. Её утроба долго не примирялась с ядами, исторгаемыми плодом. Повитуха опасалась, как бы Сашенька не выкинула его.
К Рождеству она одолела отравные страдания, чему способствовали и молебны в миляновичской церкви, и запах сена, внесённого с мороза для изукрашенного вертепа – в намять хлева, приютившего новорождённого Спасителя, и ёлка, по новомодному немецкому обычаю поставленная в углу приёмной залы. Порадовал и случай с Зоринькой, датской телушкой редкой розовой породы, нарочно для забавы Сашеньки выписанной из Гданьска.
В ночь на Рождество скотина, предоставленная сама себе, опускается на колени. Увидеть можно, внезапно войдя со свечою в хлев. Но трудно угадать священную минуту. Сашеньке повезло. Вышла дохнуть морозным воздухом от дурноты. А та зима была свирепой, на Волыни ознобило яблони, черешни и много сгинуло народу. Сашеньке показалось, будто из хлева, облитого лунной глазурью, исходят вздохи. Малыш толкнулся, надавил под сердце: не беда ли? Сашенька кликнула сенную девку, та запалила свечку под колпачком. Пошли... В надышанном хлеву после мороза показалось тепло, как в доме. Коровы в стойлах, погруженных в живую тьму, хрустели сеном, дрожащий свет коснулся лишь загородки Зориньки. Сашенька вскрикнула, перекрестилась: телушка, смешно расставив задние копытца, подломила передние ножки и стояла на вывернутых коленках. У неё был уморительный вид ученицы – и внове так стоять, и надо. От свечки телушка заморгала, задёргала кожей и, по-старушечьи кряхтя, поднялась на четыре копытца. «Свят-свят, знаменье, пани Александра!» – подалась девка к двери. Сашенька взяла свечку, подошла к Зориньке и долго грела ледяную ладошку на её мерцающей, каурой шкурке. С той ночи исчезли тошноты. Пришло иное. У женщин на сносях не угадаешь, откуда ждать рыданий. Шестого января, в Богоявление, устроили домашнее гаданье: братья Семашковы, Лукерья-повитуха (поневоле свой человек, с авторитетом оракула), Кирилл Зубцовский со своей малжонкой. Хотели позвать урядника Меркурия, да сразу не доискались и забыли. А напрасно...
Слушали ночную тишину. Примстится плач – к похоронам, музыка – к веселью. Слабо поскуливало в трубе, в пыльном запечье хихикнул домовой. За обмётанными наледью окнами было так тихо, что в ушах рождался слитный звон и неразборчивые голоса. Вдруг все услышали ребячий крик – далеко, не в деревне ли. Пани Зубцовская, урождённая Полубенская, стало быть – легкомыслие в крови, воскликнула, что надо погадать на новорождённого: хлопец але дивчина? Нехай Сашенька на сеновале потянет губами травку, цветочек или колосок. Под опасливое ворчанье повитухи, не решившейся, однако, применить права вето, оделись и полезли на сушило.
Сюда не проникал даже снежный отблеск. Испытывали судьбу по-честному. Выйдя на свет с травинкой в губах, в последние недели налитых, припухших, Сашенька потянулась к мужу. На кончике трепетного стебелька голубела незабудка.
– Дивчина! – преувеличенно обрадовалась Зубцовская.
– Яка выблядла, – оценила повитуха. – Истинно панночка, не то наши холопки, як свёклой изукрашены.
Сашенька осторожно дышала на незабудку, видя за нею бледную девочку, первенькую свою. Как многим первенцам, ей трудно будет родиться и выжить без Божьей помощи. Она с надеждой и вопрошанием взглянула на супруга. Морщины, губы, общее выражение его костистого, породистого лица скрывали тень и сивоватая бородка. Сашенька всматривалась в мглистые зрачки и ничего не различала, кроме того, что ей подсказывало её безвинно виноватое сердечко. Князь так мечтал о сыне.
Перед сном Андрей Михайлович зашёл в её опочивальню, благословить и успокоить. На смену тошнотам явились страхи смерти, мучительных родов и гибели ребёнка. Воображение разыгрывалось к ночи. Андрей Михайлович не удивился, застав жену в слезах. Стал приголубливать, говорить безотказные слова. Она воскликнула:
– Разве я о себе, ласка моя! Не ты ли чаял, их сынок заменит тебе того, что в Юрьеве остался?
Князь отвернулся. В чёрном окошке огненной слёзкой отражалась алая лампадка. Напоминание о сыне было внезапно и жестоко. Он оставался занозой все эти годы. Тёплый, родной зверёныш, свернувшийся в кроватке, не ведая, что тятя бросает его на волю самого вздорного и мстительного тирана.
– Кого Господь пошлёт, – промолвил он слабым голосом, – того и нежить станем.
Опустившись на низкую скамейку перед одриной жены, он приклонил голову на её плечо. Она взяла его руку и положила на горячий живот. Будто не верила, глупышка, какую пугливую любовь уже испытывал он к будущему чаду, бледной незабудке... За дверью старчески-суетливо зашаркали чуни истопника, раздался стук.
– Князь, твоя милость, беда прийшла! Луп у дому твоём, луп!
Грабёж? В Миляновичах, где каждый слуга был многократно испытан в верности? Ужели Семашковы привели вора в дом?
Кирилл Зубцовский ждал у малой кладовой для золота и серебра. Ключ от неё был только у него и князя. Железную дверку вскрыли грубо сработанной отмычкой, язычок хитрого замка надломлен. Чтобы выточить её, надо хотя бы оттиснуть ключ на воске.
– Домашний вор! – каялся пан Кирилл. – Моё упущенье.
– Кроме тебя урядник есть, – возразил Андрей Михайлович, мысленно ужасаясь убытку. – Где Меркурий?
Собрали, подняли с постелей челядь, вплоть до дураковатой скотницы, всласть помятой конюхом на том же сеновале, где Сашенька тянула незабудку. Кто-то у них родится, оже пан Бог благословит? Невклюдов не показывался, хотя кому, как не уряднику, первому всполошиться? «Сыскать!» – рявкнул князь, угадывая истину.
Лишь подозрительный Вороновецкий недолюбливал Меркурия, невзирая на всё его усердие. Он разглядел в моторном и уязвлённо-честолюбивом шляхтиче служилого новой, торгашеской закваски, уверенного в конечной силе денег, превыше оружия и рода. Таких много явилось в Речи Посполитой, пустившихся в торговлю лесом, хлебом, мёдом, вкусивших прелести шальных доходов. Благо в столицах – Вильно, Кракове, Варшаве – их было на что потратить кроме свирепой пьянки. Жидовское поветрие наживы не пощадило и панов радных, засуетившихся между торговлей и откупами. Служа урядником, Невклюдов имел возможность и взятки брать, и комиссионные грести с поставщиков. Князь не вникал в побочные доходы слуг, покуда собственное его хозяйство не убыточно. Получил за свою доброту.
Вратарь сказал, что пан урядник уехал верхом с двумя сумами «в прытемках, як небо стало зорно», звёздно. Значит, уже пять часов гонит коня по неизвестной дороге. Вратарь не мог подозревать урядника и всё же получил от князя зуботычину. Не больно, но обидно.
Украдено: корчажка разменных денег – копеек, грошей, солидов; восемь угорских золотых; серебряные братины и чары, позолоченные изнутри; подвески, кольца, ожерелья, мужские серьги в виде золотых подковок; золотой ковчежец[20]20
Ковчежец – ларец для хранения драгоценностей.
[Закрыть]; три кубка, браслеты с яхонтами... «Меркурий гостит без убытку, что не сторгует, то покрадёт», – вспомнил Зубцовский языческого бога торговли, ремесла и воровства. Придумали же родители имя сыну.
– Коли он кладовую распечатал, – спохватился Андрей Михайлович, – ужели в деловую не сунул носа?
В деловом столе с конторкой-налоем хранились счета, печати, бланкеты с княжеским гербом. Ещё свечу не запалили, а князь уже нащупал взломанные потайные ящики.
– В аду настигну, – пообещал он чёрному окну.
5
Добрый конь шёл мягкой рысью, рассчитанной на долгий путь. Меркурий иногда завидовал ему, хотелось самому согреться, пробежаться. Встречный ток леденил бритые щёки и подбородок, захлёстывал за ворот, под меховую полу плаща. Ноги сковало в сапогах. Скрип снега пробирал ознобом, и даже звёзды покалывали очи ледяными иглами.
Расчёт и страх сильнее холода. Остановиться, развести костёр, попрыгать обочь дороги по пушистому снегу, помеченному лишь куропачьими следами, – значило выдать направление побега. Пусть думают, будто Меркурий подался в Запороги, на юго-восток, испытанной дорогой беглецов. Лишь там он сможет укрыться от князя Курбского, коему сам король даст потачку. Даже Монтолты и Сапега притихли после королевского указа. Невклюдов – козурка, малая букашка перед ними.
Надо скрыться, как козурке, среди таких же неразличимых, сильных своим обилием и однотонностью. Меркурий обеспечил себе и первое пристанище, и сбыт похищенного (даже про себя не называл покражей, считая, что взял своё; не у князя – у судьбы). Золото, серебро и драгоценности залягут в такие короба, откуда их извлекут лишь в случае беды. За тысячи лет изгнаний иудеи научились прикрывать богатство заношенным тряпьём... Но то, что вёз он в потайном кармане свитки и в голове, было дороже кубков и ожерелий. Оно позволит улететь подальше Запорогов, куда и королю не дотянуться.
Меркурий много знал о Курбском, порою сам не помня, как это к нему прилипло, притекло. Подобно ревнивой жёнке, по ничтожным признакам уличающей мужа, он впитывал намёки, обмолвки, хмельные полупризнания, сплетавшиеся в запутанный узор преступной, по христианским понятиям, жизни. Узор был стянут двумя особо чёрными узлами. Коли распялить его на всенародное позорище, возвышенный, тщательно выписанный образ Курбского, без вины изгнанного страдальца, преобразуется в злодейский, проклятый. Меркурий знал людей, готовых заплатить за это узорочье большие деньги. А при необходимости – принять участие в его, Меркурия, судьбе.
Пусть Курбский думает, будто урядник похитил только деньги, побрякушки да денежные документы. Семейное серебро купят, дай Бог, за полцены. Ради него не стоило терять насиженное место. Невклюдов не жалкую кубышку хотел набить, а переломить жизнь, наполнить её новым смыслом. Как? Он не рисовал подробностей, зная, что руководить судьбой нельзя, можно ловить лишь отблеск своей звезды и не страшиться ни бездомья, ни потерь, ни самой смерти. Только такие, неустрашимые и чуткие, вырываются из ничтожества. Настало время военное, шальное, призывно-благосклонное к людям без предрассудков, заранее отпустивших себе грехи и одержимых демоном удачи – вместо Бога. Чаще других Меркурий перечитывал записки немца Штадена, недавно переведённые с немецкого, и завидовал ему больше, чем иному магнату. Пройдисвит, сиречь проходимец? Что ж, в этом веке невиданной свободы, злодейств, богатств, открытий и крушений веры иначе нельзя. Коли не посчастливилось родиться во дворце, добудь своё отвагой и вероломством.
За вести, что вёз Невклюдов, заплатят московиты. В Москве нашлось бы Меркурию и убежище, и денежная служба. Великий князь с несвойственной ему доверчивостью относится к иноземцам, сколько бы те ни предавали его: Шлихтинг, Таубе, Крузе, Штаден, Фаренсбах... Он простодушно убеждён, что иноземцы умнее, опытнее в войне, проворней в торговле и ремесле, чем русские. И сам не опасается, и бьёт своих проворных, стоит кому голову высунуть из серой толпы. В Московии Невклюдов сразу проскочил бы несколько ступенек служебной лестницы. Беда, что в этой войне Москва обречена на поражение. Царь потерял удачу и кураж. Служить ему невыгодно. Ещё невыгоднее служить Баторию, тот выдвигает венгров и поляков. Самое умное – бежать с деньгами в Империю, в Испанию. В новооткрытых заокеанских землях, куда со всей Европы устремился вооружённый сброд, дикари ходят по золоту, а храбрые конкистадоры за год сколачивают состояние и занимают губернаторские посты. И рисовались в просветах заиндевелых ёлок, над лунными сугробами, и грели окоченевшего Меркурия видения индиговых бухт, измарагдовых пальм и обнажённых индианок в жемчужных бусах, млечными каплями стекающих по молодым грудям...
...Три дня он добирался до Роси, имения Ходкевича. Хозяин бывал наездами, чинш[21]21
Чинш (пол.) – взнос бессрочного наследственного арендатора собственнику земли.
[Закрыть] собирал шинкарь Могендович, когда-то выручивший Ходкевича, едва не разорившегося на откупах в компании с Воловичем. Толкуют, и московские деньги тут пригодились, в бескоролевье всё было возможно, но Могендович остался чист. Рисковый и терпеливый, шинкарь имел свои связи в крестьянском и мещанском обществах, уменьем достигая того, чего ни паны, ни король не достигали силой. Через него Меркурий несколько раз удачно поменял злотые на рубли... Он знал, что ни один еврей не станет доносить о беглеце князю-антисемиту. Курбский много грошей потерял, сажая в затопленные подвалы замка ковельских евреев.
Меркурий поселился в одной из полутёмных, кисло-пахучих каморок на задах корчмы, соединявшихся такими кривыми сенцами, что в них не путались одни хозяева. Кормили в чистой половине, за занавеской. Там он случайно повстречался со старым знакомцем, завернувшим в корчму с гродненской дороги.
Накрывая столик, хозяйка поставила два кубка. Невклюдов оскорблённо насторожился, решив, что Могендович, забыв приличия, вздумал разделить с ним трапезу. Двойра сказала:
– Пан Смит, вашой милости дауни знаемы, прошает дозволения выпить вашой милости здоровье.
Человека с таким английским именем Меркурий не помнил. Когда тот вошёл, едва колыхнув занавеску, то оказался одним из «пройдисвитон», встречавшихся с Меркурием вот так же, ненароком, и соблазнявших его московской службой. Прежде Невклюдов относился к пану Антонию немного свысока, хотя внимательно прислушивался к позвякиванию серебра в его карманах. Ныне они, бездомные, уравнялись в положении, если отбросить шляхетство Невклюдова, коего он лишится по жалобе Курбского. Скоро и у него появится такая же тоскливая провальность в гулевых очах, оглядчивость и внутренняя суетливость, прикрытая самоуверенностью. Только Меркурий молод, а Антоний стар, ежели не годами, то усохшим ликом, ранней сединой и безразличием к жизненным радостям, успеху и стяжанию, что движут всяким человеком. Мог пить горелку, мог не пить; сумеет сговорить Меркурия – добро, не сумеет – и ладно. Меркурий ёжился под уныло-проницательным взглядом Смита. Лишь после чарки потеплели рысьи зрачки.
– Таки решил податься в сбеги? Дам тебе заповедь на начало новой жизни: не верь на слово, особливо московиту, бери наличными. Не угрожая, делай. Кто грозит, того рука дрожит. Снедай, я так посижу, бо нейдёт в меня еда. Товар продажный маешь?
Меркурий перечислил содержимое одной сумы. Антоний уронил:
– Возьму. Дороже никому не сбагришь. С жидами – тайна прадашь, як в Минске говорят. Продешевишь.
– Я и иньший товар маю.
Пролепетал стеснительнее, чем хотелось. Вдруг самое дорогое представилось дешёвкой. Антоний проницательно ухмыльнулся:
– Бланкеты с подписом Курбского жид купит за... Ну да сам сторгуешься. Могендович вас сведёт.
– У мене не одни бланкеты.
Меркурий, не раскрывая главного, а потому не слишком вразумительно втолковывал Антонию, в какие «злочынства» замешан Курбский.
– Велькую неприемнасць доставят оне тайной службе и самому князю!
– Высоко хватил, – одобрил или осудил Антоний. – Добро, сведу тебя с московским вязнем, что живёт в Троках на 6ереженье у Воловича. Но Богом заклинаю, ни с кем не говори, кроме него!
Неделю Меркурий сиднем маялся в каморке, боясь даже в окно выглядывать. Ел, пил без меры, конь отъедался в конюшне Могендовича. Тот сообщил, что некий Наум Нехамкин готов купить бумаги Курбского, коли бланкеты подлинные. Только день его стоит дорого, Меркурию надо добраться до Ошмян, уже недалеко от Трок, и найти корчму Осики Нехамкина.
К Ошмянам Меркурий подъезжал с опаской, в ранних сумерках. Последняя верста шла голым, промороженным лесом – дуб, тополь, чёрная ольха. Снег не держался на перекрученных, шутовски вывернутых сучьях. Если на дубе удержались бледно-бронзовые листья, то и они позванивали зловеще, безнадёжно. Дождёмся лета, всё зазеленеет, внушал себе Меркурий и не верил. Со стиснутым сердцем подъехал к харчевне на окраине Ошмян, узнав её по описанию Могендовича. Хотелось поскорей бездомной кошкой проскользнуть в тёплую щель, но – незадача – попал к пьяному застолью.
Местная шляхта пропивала чинш, собранный с крестьян ко дню Святого Мартина. Кто не уплатит, штраф-поколодное... Свежего человека поволокли к столу. Меркурий не сопротивлялся, уже в привычку вошло – не выделяться. Заставив выпить штрафную чару (тэж поколодное, сострил шляхтич в сквозящей свитке, зато с серебряной насечкой на кинжальной рукояти), военная надежда Речи Посполитой возобновила словесную баталию.
В ту зиму говорили только о войне. Виленские пииты воспевали взятие Полоцка, усугубляя общую уверенность, что после полувекового перевеса московитов Божья симпатия перетекла в Литву подобно облаку, гонимому восточным ветром. Но стоило заговорить о продолжительности войны, её конечных целях, всякое общество, застолье как саблей разваливало надвое.
Король в беседах с иноземцами замахивался на Москву. Положим, перехватывал, вымогая новые займы. У Пскова и Смоленска стены каменные, ядрами с фитилями не подожжёшь. Даже если их возьмём, Москва с такой потерей не примирится, война протянется в будущий век. А ветер переменчив, Божья милость рубежей не ведает. Денег и на ближайшую кампанию недостаёт... московский царь готов мириться... Лицемэрно!.. Нехай лицемэрно, иж бы войска отвёл да грошей не платить... ага, а после сберётся с силой и тот же Полоцк у нас отнимет! Московиту веры нет!
Меркурий слушал без интереса. После побега он вознёсся и над вековой враждой народов, и над грошовыми терзаниями мелкопоместных. Иметь недвижимость и родину – равно обременительно. Земля достаточно просторна и обильна, чтобы принять, наполнить любовью, ненавистью, радостями, наслаждением, а значит – счастьем всякого человека, готового отовсюду уйти без оглядки... Где родина еврея, меланхолически-насмешливо выглядывающего из кухни? Какое у него располагающее, умное лицо с забавными жировыми складками от пейсов к бороде. Меркурий не вдруг сообразил, что жид ему мигает.
– Ку-да? – рявкнул сосед. – А погуторить?
Меркурий вырвал локоть.
– Ты – Оська Нехамкин?
– Прошаю до покою...
В «покое» пахло обычной еврейской смесью тушёной, сильно перепаренной еды с неистребимым морковным цимисом, залежанных перин и неснимаемой одежды. Здесь даже чистоту скрывали – на всякий случай.
Повстречай Меркурий Наума Нехамкина в шляхетской половине, он принял бы его за валашского «боярина», дворянина средней руки. И ссориться поостерёгся бы. Влажные тёмно-карие глаза, сажистые брови, того же цвета тугие кудри, прижатые ермолкой, и борода, черно и плотно охватывавшая румяное лицо, равно могли принадлежать еврею, армянину, молдаванину. Зато булыжники предплечий, плеч, клещевидные кисти рук, борцовская грудь и выпирающие из-под хламиды мышцы живота редко встречались у соплеменников Наума, разве у потомственных железных мастеров. Пальцы и выдавали в нём мастерового, только не по железу: ссадинками, точечными ожогами, неизбежными при тонкой плавке и поковке, насечке и травлении кислотой. На черта ему бумаги князя Курбского?
– Пан нэ побрэгавает сладкой вудкой?
В аспидной бороде сверкнули чесночные зубы и пунцовые уста сластолюбца. Этому – тоже в отличие от соплеменников – не терпелось взять от преходящей жизни самое лакомое, и побольше.
Вишнёвка была такой крепкой и переслащённой, что сразу всосалась в кровь, кинулась в голову. Меркурий испугался: ещё стаканчик – и не миновать «танна прадаць», продешевить. Наум утешил:
– За цену погуторим на ясну голову. Покуда не показал бы милостивый пан тое бланкеты?
– Мне не веришь, жид? – внезапно взбеленился Меркурий. – Я врядником у князя четыре року...
Наливка вязала язык. Рассудок оставался ясным, злобным, язык и руки – как у паралитика. Наум налил ещё. Губы его растягивались, но очи сузились, как от песчаного ветра.
– Чтоб я так сомневался в своём здоровье, милостивый пан! Но и черешню на торгу спачатку пробуют. А наши дела на копы грошей. Але пан отдаёт паравагу талерам чи новгородцам?
Пан предпочитал английские резенобли и дукаты. Второй стаканчик (италийское стекло с едва намеченным морозным узором) успокоил его. Распутав завязки дорожного кафтана, Меркурий выложил бумаги из делового стола, взломанного кинжалом, без затей. Наум рассматривал их с каким-то некорыстным, учёным интересом.
– Сгодятся, коли приложить уместные руки. Отдал бы их пан на береженье Оське, у нас, Нехамкиных, надёжно, мы своими семьями и всей недвижимостью отвечаем. Я добрую цену дам.
Могучий иудей всё больше располагал к себе Меркурия, его обаяние было под стать наливке. Их понемногу втянуло в задушевную беседу почти на равных. Он жаловался на шляхетскую долю, Наум – на еврейскую:
– А что Речь Посполитая без жидов? У ней кипячая, шальная кровь, мы устрэмляем её в нужные жилы. Приделываем грошам ноги. Иньше лежали бы по скрыням без господарской пользы. И что за труды маем? Поношенье и луп! Тот же князь Курбский... Обиды не пропадают! Люди вершат свой оглядчивый гешефт, а кто и не стерпит. Штодзень нам тычут, иж мы живём в чужой стране. Коли так, и война не наша, и рубежи нам не указ!
Наливка словно испарялась. То, что Наум благоразумно скрывал в общении с законопослушными людьми, вдруг полезло наружу с ошеломившей Меркурия страстью:
– Мы, жиды, богоизбранный народ! Мы знаем своих предков с египетского пленения. Знатнейшие литвины ведут свой род от племянника Неронова. Мы – древнее!
Прикрыв глаза, Наум стал перечислять своих пращуров, кто кого родил. Меркурий слушал терпеливо, даже растроганно. Человек не может постоянно пребывать в ничтожестве, оно должно уравновешиваться внутренней гордыней, тем более ожесточённой, чем глубже унижение. Не для мести ли понадобились ему бланкеты Курбского?
– Всё же в Литве у вас права. Не то в Московии.
– Московский великий князь не пускает нас, якобы мы развратим его народ. Лишь грошами нашими помалу пользуется через своих людей в Литве. Ну и мы умеем взять своё, по лезвию пройти. Идише копф...
Он перешёл на идиш, Меркурий уже не понимал его. В глубине горячих глаз клубились злоба и обречённость. Шпег, вор, подделыватель бумаг и денег знают, что рано или поздно виселицы-шибеницы не миновать. Неизвестно, чем промышлял Наум Нехамкин, но, судя по знакомству с Антонием Смитом и интересу к бланкетам Курбского, деяний его хватило бы на несколько шибениц. Не в своей шкуре он родился. Тяга к наживе, повально заразившая его сородичей, маяла его меньше, чем уязвлённая гордыня.
– Заутра поедем в Троки, – заключил Наум. – Сведу тебя с тым вязнем-московитом, о коем пан Антоний говорил. Останешься доволен, пане мой милостивый.
Угроза, вежливость, издёвка мешались в голосе его, как запахи корчмы – в сенях. «Мне это надо?» – едва не произнёс Меркурий с местечковым подвывом. Вовремя смолчал.








