Текст книги "День гнева"
Автор книги: Вячеслав Усов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 31 страниц)
– На всех достанет!
Обнялись, глотнули из одной фляжки, заторопились к Холму, чтобы заночевать не в голом поле, хоть на пепелище. На следующий день достигли Старой Руссы.
Промышленно-торговый городок расползся вдоль дороги, разбросался по соляным источникам так вольно, что окружать его стеной не было смысла и возможности. Так его и решили грабить – по слободкам, распределив между отрядами и ротами. Сперва, конечно, припугнули жителей, не оказавших ни малейшего сопротивления, согнали толпу к Земской избе, ребята поиграли нагайками и саблями. Потом пошли вышибать ворота, трясти хозяев справных домов. Те повыкапывали горшки с серебром. Кмита и Сибрик распоряжались с суровой деловитостью, играли в справедливый суд, выслушивая самых отчаянных жалобщиков. Протестовать решались немногие. Смелей других вопили женщины – про бабушкину телогрею, ей-де износу нет, или про последнюю рубаху – однако голландского полотна. Бабьего воя Кмита не терпел, обрыдло под Смоленском. Приказывал вернуть, хай милуется в той срачице с мужиками.
Он не испытывал даже тех невеликих сомнений совести, как при убийстве пленных. Московского зверя следовало усмирить любыми способами, загнать поглубже в северо-восточные леса, иначе худшие бесчинства повторятся на чистых улочках Витебска и Вильно. Удивили крестьяне. Соляные колодцы и источники были раскиданы по окрестностям Старой Руссы вплоть до Ильмень-озера. Соблазнительно было прогуляться по дальним варницам. Но март всё глубже изгладывал дороги, речушки возле выходов солёных вод стали непроходимыми, без проводников не проберёшься. А в Руссе через неделю стало пусто, скучно. Кмита собрался в обратный путь, Сибрик предложил:
– Мужикам, хлопам местным, долю пообещаем – проведут!
– Але так заведут, что сгинем.
– Ни, они охотою идут. На всех злобятся – и на шляхту московскую, и на промышленников-лавников. И наши хлопы, коли случится, нас тэж продадут.
Он оказался прав. В ближайшей деревне на предложение Кмиты провести казаков к Трём Ключам крестьяне подрались – кому идти. Казаков вёл Голубок, Филон Семёнович советовал ему: «Поберегись!» Не удержался, спросил мужика, круче всех махавшего кулаками: не грех ему вести литву против своих?
– Какие оне свои? Что оне, что ты, пан воевода, не во гнев будь сказано. Оне нас не жалеют!
– Промышленники – не паны, трудятся, как и ты.
– А соль почём?!
– Стало быть, тебе сия страна как бы чужая?
Крестьянин так глубоко задумался, что Кмита ответа не дождался.
Голубок возвратился довольный. Местные помогали в поисках лесных урочищ, куда, заслышав о нападении на Холм, хозяева попрятали запасы соли, серебро и дорогие шубы. Сибрику тоже захотелось прогуляться по окраинам. Так застряли в Руссе на две недели. Густо и многолюдно обрастают промышленные города – сёлами, ремесленными слободами, заимками-хуторами, где крепкая семья выращивает больше хлеба, чем иная деревня... Отряды Кмиты и Сибрика тащились, перегруженные добычей не в фигуральном смысле. Кони едва плелись по дорогам в мокнущих шрамах проталин, санный обозишко не поспевал за всадниками, а отставать опасно. Крестьяне знали, что литва везёт добычу, и вовсе не из патриотических соображений могли напасть. Оружия у них уже хватало, война и двоевластие мало-помалу всколыхнули чёрный мир, он выбросил в леса и на дороги шальные ватаги, ещё не решившие, кого бить, и потому громившие всех. Три-четыре лета такой войны – и рухнет московское всевластие. Один немецкий путешественник недаром отмечал, что у царя не хватит сил удерживать такую обширную страну, он нахватал лишку земли со множеством враждующих народов. Россия по природному закону обречена на удельный распад. Первой, полагал Кмита, отпадёт Новгородчина.
К Великим Лукам подходили по синему льду. Освобождённый от снега лёд на озёрах подёргивался плёнкой воды, вбиравшей сок апрельских небес, и в глубине, тоже насыщенный влагой между игольчатыми кристаллами, приобретал оттенок иссиня-вороненой восточной стали. На сколько миль, прикидывал повеселевший Кмита, сдвинулись на восток границы Речи Посполитой? Новгород стал пограничным городом. До Старицы, куда повадился ездить великий князь Московский с молодой женой, рукой подать. Прихватить бы их там тёпленьких... Всё нынче казалось по плечу помолодевшему Филону Семёновичу, ликующая душа возносилась, жаворонком звенела над парящей долиной Ловати. В Великих Луках победителей встречали с радостью, слегка отравленной завистью к добыче. Что ж, Филон язык отбил, сговаривая в поход бездельников, оправившихся от ран... Опередив оружничего, стремя ему придержал Зуб.
«А постарел служебник», – отметил Кмита, свежим глазом охватив лицо с длинным пригорбленным носом, мрачные впадины под загустевшими бровями и тощую сутулую фигуру, приличную скорее писцу, чем боевому шпегу. А десять лет назад Зуб так рвался в самые опасные места и предприятия, похаживая по острию опричнины, что мнилось, износу не будет его лукавым фортелям и злости. У него московит, взяв Полоцк, побил семью за еретичество, приверженность к какой-то из новых вер. Царь приказал тогда – пощадить всех, кроме евреев и еретиков. С тех пор Зуб возненавидел московитов глубоко и до самой смерти. А злоба и тайная служба скоро старят.
– Ну, что там опалённый? Але я обознался, маху дал?
– Я маху дал, пане милостивый.
– Утёк?
– Лепше сказать – улетел. А то бы я поймал.
– Стрелял вдогон?
– Стрелял...
Значит, он, Кмита, не утерял ни памяти, ни приметливости. Остаётся утешаться этим. И тем ещё, что изуродованный, меченый шпег больше в Литву не сунется.
5
Он сбежал ото всех – урод, калека душевный и телесный. Для таких, каким видел себя Неупокой, свобода – это одиночество. Проще всего было уйти от Зуба.
Мартовской ночью при беспощадном месяце, так глянцево и зелено загрунтовавшем небо, что даже кошачьи уши над коньками крыш выглядели рогами, Неупокой выбрался из госпитальной палаты. Тотчас там, в стонущей духоте, торопливо заскрипели плохо сбитые половицы. Кого-то Зуб поставил присматривать за ним... Лунная ясность обманчива. Чем озарённее открытые места, тем гуще тени. Тёмная свитка Неупокоя слилась со стеной дровяного сарая. Из двери выскочил и заметался человек. Выбежал за ворота, возвратился. Легко было убить его, но мысль о новой крови вызывала тошноту. Покуда шпынь проверял отхожее место, Неупокой перевалился через заборчик. Шпынь услышал, выметнулся на улицу, но поймал только тень за штабелем свежего тёса. Неупокой помаял, погонял его по переулкам, вновь притаился. Встревожились собаки. Чуют слабых и растерянных. Неупокоя не тронули, увязались за соглядатаем. Отмахиваясь дрыном, тот затрусил к жилищу Зуба, неподалёку от обгоревшей церкви Спаса. Неупокой из тени в тень – заборы, готовые к перевозке срубы, новая казарма – добрался до крепостной стены. Палисад над болотом восстанавливали в последнюю очередь с помощью выздоравливавших раненых. Дня три на тех работах прихватил и Неупокой.
Знал, что пригодится. У крепостной стены два назначения: препятствовать противнику и обеспечивать свободу манёвра осаждённым. Для тайных выходов придумано множество ухищрений – подстенные «слухи», ниши, внутристенные переходы. Итальянцы, восстанавливавши стену, переняли у русских конструкцию «лазов» – скрытых выходов, заложенных брусяными щитами, снаружи замазанных глиной или присыпанных землёй. Щит выбивается двумя ударами. Расположение лазов – тайна, известная лишь воеводам и строителям. Строителей когда-то убивали, но в просвещённом шестнадцатом столетии стали брать клятву о неразглашении. «Свой» лаз Неупокой мог отыскать на ощупь.
Топорик был припрятан заранее. Щит отвалился со снежным шорохом, Неупокою он показался камнепадом. Только теперь всё напряглось в последнем, решающем усилии. В лунные ночи стража на стене менее бдительна. Заснеженное болото от подножия лаза высвечено до самого леса, каждая ива и тополёк – как нарисованные на сизом, с прозеленью, насте. Неупокоя не заметили, пока барахтался во рву, по горло в снегу, затем катился вниз по склону. Только когда добрался до тропы, ведущей к Ловати, на башне заорали и, долгожданные, залаяли самопалы. Отчётливо выделился голос Зуба. У реки тропа поворачивала направо, к Дятлинке, до леса же по целику оставалось шагов двести. Они дались тяжко. Стиснутое страхом сердце работало вполсилы, в затылке стучали молотки – последствие контузии, пожизненный недуг. Знал: догонят – убьют на месте, чтобы не маяться с охраной до возвращения Кмиты. Не сразу догадались, как он одолел стену. Пока бегали к речным воротам, Неупокой добрался до опушки.
Тут же под ёлками упал, задыхаясь и высматривая. Двое преследователей дошли по той же тропе до целика, увидели его следы. Задумались. Если у беглеца ручница, на подходе к лесу одного ждёт пуля. Зуб вышлет подмогу, но мёртвому она не нужна. Всё же двинулись по следу, не торопясь. Молотки в затылке поутихли. Неупокой хватанул губами жгучего снега, поднялся и пошёл. Когда со стороны крепости донёсся лай – догадались пустить гончих, – он уже вылез на Торопецкую дорогу.
Она была изрыта копытами, казачьи и татарские дозоры шастали с обеих сторон. Собак пошлют по ней. Неупокой добрался до первой речки и побежал по льду, по свежей весенней наледи. Версты через три свернул в овражек, нарубил лапника. Краюха хлеба за пазухой отмокла, воняла потом. Были ещё сухари и вяленая рыбка. Он запретил себе думать о костре, жарко-трескучем, с котелком тающего снега. Костёр ему приснился. Он догадался, что замерзает, вырвался из сна. В аду пытают не огнём, а холодом...
От казаков он знал, что речка Кунья, выручившая его, впадает в Ловать возле Холма, а третий её приток верховьями подходит к самому Торопцу. Крюк основательный, но выбирать не приходилось. Можно идти по руслу, сберегая силы и сухари. К вечеру и теплинку разведёт, попьёт горячего. Свитка и задубевшая рубаха грели плохо, оставалось поспешать... Татарский дозор возле Торопца взял его на третий день.
Через неделю он был в Печорах.
Внимание братии было не легче преследований Зуба. Едва спасал куколь, надвинутый на обожжённое лицо. Больничный старец уверял, что с обновлением кожи Арсений «обрете юношеский образ», но оба понимали, что шрамы останутся до смерти. Каменные осколки просекли их так глубоко и прихотливо, что самые доброжелательные не умели скрыть брезгливой жалости. Даже игумен Тихон не удержался от попрёка:
– Яз тебя, страдный, увещевал, не знайся с мытарями и татями! Ведь Москва не Третий Рим, а Вавилон, прости Господи. Куда тебе ныне, кроме особножитийной кельи? За трапезой с тобой сидеть и то испытание.
Как назло, к возврату в монастырь отпали самые глубокие струпья, обнажив кожу, похожую на непроваренное мясо. Сотрапезники отводили глаза и носы, ибо целебный мельхан, изготовленный больничным старцем, отдавал тухлым яйцом.
– Чаша горечи, тобою смешанная, тебя не миновала, – заключал Тихон и подслащивал: – Работой благословлю тебя такой, что, кроме мышей, дивиться никто не станет. Ступай в книгохранилище!
Монастырская либерея после Корнилия пришла в запустение, да в ней ещё порылись государевы дьяки в поисках сочинений об опричнине. О нём, составленном Корнилием, ходили пугливые слухи. Никто его не видел, но не исключено, что именно оно явилось тайной причиной его убийства. Возможно, сведения о государевых злодействах попали в «Историю» князя Курбского из того же сочинения, отправленного в Литву и затерявшегося в чьих-то скрынях... Царь опасался слова больше, чем ножа. Что отыскали опричные дьяки, неизвестно, но книги разворошили, половицы вздёрнули, в книгохранилище проникла плесень.
Игумен Тихон любил чтение не меньше хмельного пития. Плотников, печника, утеплявших либерею, нередко потчевал из собственных рук. На упрёки возражал:
– Что питие предосудительно, не отрицаю. Но лучше слабость, чем высокоумие. Кто не пьёт, тот возгордится. Кто испивает, легче смиряется.
Арсений, разбирая книги в сумрачном одиночестве, размышлял: не в эти ли тяжелокаменные, сводчатые палаты вёл его Бог всю жизнь через великие грязи? Что есть свобода воли, если страсти так легко движут нами, а Провидение неукоснительно приводит к цели? Чем больше читал он древних сочинений – латинских, греческих, дохристианских, тем глубже и беспокойней занимали его подобные вопросы. Иным откровениям было и две, и пять тысяч лет, но Неупокою они были и новы и радостны, ибо сам умственный труд отвечал его существу больше, чем всё иное, на что он тратил себя. Ему казалось, он строит новое понимание мира, духа, Бога, не видя, как ещё далеко ему до последней веры, с которой уходит из жизни человек.
Веру-то он и утрачивал с каждой прочитанной страницей. Такие попадались сочинения. Если в них и являлся Бог, то в виде мирового холодного закона, подобного законам движения планет, которому не станешь молиться, ждать любви и помощи. Личное, Дух терялись в превращениях плоти. Собственный опыт Неупокоя работал на безверие. Он спрашивал: оглушённый взрывом, был я как камень, не страдал и не существовал. Где пребывал мой Дух? Но если даже мнимая смерть, вызванная ударом бревна, уничтожает самую основу Духа – сознание и память, то что нас ждёт, когда истлеет тело?
Этот вопрос более других поразил Неупокоя, он оказался ключевым, ибо касался самой судьбы души, подвергнув сомнению её бессмертие. Он жил под его гнетом, находя в книгах самые неутешительные, то есть безбожные ответы. Умнейшие философы, от древнегреческих до христианнейшего Петра Пустынника, задавали его себе и тоже не находили убедительного утешения. Ответ логический был один: Дух исчезает даже при жизни, временно, стало быть, вечного Духа нет, а есть лишь зыбкое строение плоти, мгновениями рождающее то, что мы зовём сознанием. Если дух не существует вне этого строения, тщетны надежды на воскресение, а Бог... Либо непостижим и безразличен к нам, либо его нет, что одно и то же. Молитвы же тщетны до смешного.
Он так упорно и мрачно истязал свой рассудок, что и обыкновенный мир стал зыбиться и искажаться, но в это время грубая и насмешливая жизнь подбросила Неупокою неожиданное испытание – совсем иного рода.
С введением заповедных военных лет приток крестьян на монастырские земли был перехвачен государственной запрудой. Дворяне сыскивали своих, гнали кляузы на старцев-отказчиков, переманивавших мужиков. В Печорах решили больше новоприходцев не принимать. А монастырская запашка не уменьшалась, хлеб дорожал, и с ним – рабочие руки. Посельским приставам поручили сметить, сколько по деревням работников в возрасте старше тринадцати лет и сколько станет через год и через пять. Новый посельский старец Евфимий, гораздый в арифметике и ойкономии, что означает правильное ведение хозяйства, собрал приказчиков и приставов, в том числе бывших, дабы разобраться с учётными книгами. Он утверждал, будто по ним можно прикинуть прирост деревенского люда. Разговаривал раздражённо и таинственно, как все, причастные редким наукам.
Неупокой знал старожильцев Пачковки лучше нового пристава, испортившего с ними отношения. Он их не защищал, они его считали тунеядцем... Скрывая нерадение, он глупо заспорил с Неупокоем. Дважды прижатый, взял своё на семействе Мокрени. Оказывается, к нему ещё о прошлом лете пришёл в зятья и примаки один из захребетников Лапы Иванова. Видно, принёс Лапино счастье и сноровку, так что за год хозяйство Мокрени поднялось. И дальше станет подниматься, дочка Мокрени снова на сносях, а первого принесла через полгода после свадьбы, как часто случается в крестьянских семьях.
– Марфуша? – переспросил Арсений таким осевшим, колеблющимся голосом, что приказчики воззрились на него.
– Она! – победоносно заключил пристав. – Такая лошадь, все твои ойкономии собьёт, отец Евфимий.
Старец заклекотал, что учитывает среднюю детность. Арсения оставили в покое, он тихо вышел на монастырский двор, присел к колодцу.
На дне лощины, ограждённой стенами, всегда было затишье, а в солнечные дни воздух застаивался и медово густел, и сильно пахло меняющейся зелёной жизнью: в начале марта – сосной, в апреле – берёзовыми почками и красноталом, в июне с верхних лугов перетекал цветочный дух, в августе – яблочный из застенного сада... «А у меня сын», – признался Богу Неупокой.
После той колдовской, русальей, грешной ночи он, не выдерживая плотского терзания, несколько раз встречался с дочерью Мокрени, молчаливо-податливой, стыдливо переполненной желаниями, прорывавшимися бурно и грубо, когда Неупокой уже испытывал раскаяние и облегчение. Слов было сказано немного, говорили телесные уды и черева. Именно на таком безмолвном, тёмном, корневом уровне он оправдывал свой грех. Если отмаливал, то не искреннее, чем стыдный сон, в коем не властен. В Петров пост заставил себя воздержаться, не ходить к плотине на Пачковке, и образ Ксюши, чистый и святой, помог ему, вытеснил или принял на себя соблазны. Потом Москва, Литва...
«Егда видите дети, возьмите милоти ваша и побежите...» Если образ чужих детей внушает иноку тщетную тоску по семейному теплу, что говорить о собственных! Понятно, почему «Устав святого Евфросина» запрещает общение с детьми, не говоря о потаённых, неназываемых причинах. Неупокой не ожидал, какие противоречивые порывы вызовет у него сознание отцовства. Первый: не знать! Его ли это сын, небось захребетник давно протоптал дорожку в Мокренин огород. Другое, более сильное и чистое: надо спасать, вытаскивать родную душеньку из чужого дома, не дать дворянской крови закиснуть в мужичьей избе! И наконец, житейское: помочь, увидеть. Сунуть Марфуше серебра – на, на, корми его послаще, а не пареной репой и горохом!
Откуда серебро у инока?
Устав: «Аще обрящут в келии у инока живого от серебра или от злата, да сожгут ему на главе его; аще муж по смерти, да не погребут того инока в монастыре, но вон извлещи и в яму засыпати и рещи: злато твоё и серебро не будут в погибель твою. И не проводити его, и не поминати его».
Кто соблюдал уставы?.. Вернувшись из Великих Лук, Арсений продал в Стрелецкой слободе лёгкие воинские сапоги, железную шапку, топор и нож – всё, что удалось унести при побеге. В ворота обители вошёл босой, по ледяным лужам. Но деньги старцу-казначею не отдал, что-то удержало руку. Теперь он знал что.
Стена от Нижних решёток круто карабкалась по склону оврага. За нею голыми, страдальчески изломанными ветвями тянулись к небу старые яблони монастырского сада. Иди, иди, внушал Неупокою чистый и мудрый голос. Тропа от потайной калитки давно натоптана. Старец-смотритель подозрительно взглянул на обожжённого, хотел спросить, благословил ли его игумен на исход и до какого часа, но, вспомнив все разговоры о нём, смолчал.
Арсений одолел последние сомнения вместе с овражным склоном. На перевале к Пачковке по лёгкому, неспотыкливому шагу определил, что принял доброе решение. Апрель трудился весело, с кажущейся небрежностью опытного изографа: помазал берёзы свежими белилами, обрызгал салатной зеленью, сосны же щедро залил охрой и излюбленной у иконописцев жжёной сиенской землёй[76]76
Сиенская земля — тёмно-жёлтая краска (по названию провинции и города в Италии).
[Закрыть]. На их коре отслаивались пропечённые корочки, как от хлебного мякиша, и тем румяней, толще, чем ближе подходил Неупокой к деревне Нави. Пустяк, а показалось добрым знаком: голодать не будут! И прежде он сочувствовал крестьянам этой деревушки, но не сравнить с заботливой тревогой, какую испытывал теперь.
Детский крик резанул не по ушам – по сердцу. И тут же отлегло: орал мальчонка лет четырёх, ожёгшись крапивой. Не его... Босой и голопузый, грозил обидчице, проклюнувшейся из-под плетня, созывая взрослых для подмоги. Те ухом не вели, ковырялись на огородцах. Был день Степана-ранопашца, когда рачительные хозяйки закладывают первые грядки, мужики готовят землю под репу. Ближняя к дому, семейная работа. Арсений смотрел на огород Мокрени, неузнаваемо очищенный, с осени грубо перелопаченный для удержания влаги, и вдруг примстилось, будто не захребетник Лапы, а сам он, расстрига Неупокой, ровняет вилами тёплые комья и объясняет малышу... Что он может объяснить?
Молодого мужика, ворочавшего вилами самозабвенно, радостно, что отражалось в каждом движении при сохранении привычно-мрачного, замкнутого выражения топорного лица, Неупокой не помнил. Видимо, из новоприходцев. Телом был груб, даже неловок с виду, но вынослив. Только такие и способны пахать, рубить и корчевать от зари до зари, неделя за неделей. Неупокою удалось не встретиться с ним глазами. Он знал расположение сеней в Мокрениной избе, с выходами на крыльцо и в пристроенный хлев. Презирая себя, виновато пригнулся под косящатым окошком, чтобы из избы не вдруг увидели, и поднялся на «мост», в сенной коридорчик. Настил не скрипнул, в плотницком деле Мокреня знал толк.
Из-за тяжёлой брусяной двери донёсся знакомый сипловатый голос:
– Ну, с-сотона, уж нету тама ничого, что кусать-то? Пора тобя, еретика, на пареную репу сажать, изгрызёшь мамку. Отзынь!
Ответный ребячий вой стеснил сердце уже уверенно. Рука сама торкнулась в дверь – утешать, спасать. Та подалась мягко, шипы были обмазаны дёгтем. Запах его мешался с кислой вонью варева для скотины, с утра упревшего в печи... На Неупокоя, глаза в глаза, смотрела рябая Богородица.
Так он изобразил бы на месте псковского иконописца Богоматерь Крестьянскую. Есть скорбная суровость Одигитрии, вдумчивая печаль Умиления, а тут – природная бездумность, почти безмысленность, одно лишь бессловесное знание последней истины о земном, озаряющее широкий веснушчатый лик с расставленными карими очами под выгоревшими бровками. Всё, что в ней свято и животворно, заключено не в выражении, а в незримом перетекании соков по недрам мощного, искажённого новой беременностью тела. Наружу не просвечивает ничего, кроме готовности к страданию, терпению и невысказываемой любви. Перед нею тщетны споры о красоте и уродстве. Как перед деревом или рекой... Если красота есть постижение частицы истины, то Бог в эту минуту сподобил Неупокоя коснуться её, истока вечного возобновления, и, глядя на Марфушу с внезапно затихшим малышом, он осознал, что грех зачатия ему простится. Только этот грех.
– Отец Арсений! – проговорила Марфуша, протягивая к нему ребёнка, на чьём лице он различал одни громадные глаза, более вдумчивые и осмысленные, чем у матери. – Благослови чадо...
Он закончил недосказанное:
– Моё.
И всё в нём жадно и тепло задрожало: моё, моё! Малыш былинкой приник к руке, начавшей крестное знамение, будто действительно учуял родное, обретённое. Марфуша ахнула смущённо и улыбчиво:
– Ос-споди, ведь к мужику-то моему... не льнёт! – Заговорила с простодушной обыденностью, как с близким человеком, а не иноком. – Подали мне его ко грудям впервой, он глянул, мне аж дурно стало – ну всё твоё! И очи, и подбородочек, и лобик эдакий большой, а не мужицкий. Да меняется помалу, израстает. Вот, подбородочек остался.
Она спохватилась, не гневается ли отец Арсений на неприличный разговор. Он осторожно прижимал малыша, тот грел его оледенелую грудь до самой глубины. Все ледяные наслоения последних лет, до смертного великолуцкого озноба, истаивали, истекали.
– В кой день родился-то?
– В ночь после Степана-ранопашца, батюшко. Заутро годок минет. К добру, торопился, значит, к ранней пахоте. Оратай добрый.
– Оратай?!
Ужели сын его, по крови Дуплев, станет пахарем? Сперва, как тот мальчонка в крапиве, отбегает лет до двенадцати бесштанный и босой, по осенней слякоти и мартовским лужам, сопливый, в цыпках, косопузый от грубой пищи; лет с шести будет трястись на бороне, потом водить за недоуздок изработавшуюся кобылу, когда отец (отец?!) станет распахивать лядину, свежий пожог. А там и сам возложит руки на держала сохи, ссутулит спину и не разогнёт до старости... И это вместо нянюшек и дядьки, учителя-дьячка и сына боярского из приживалов, знатока сабельного боя и конской науки. Не он, Неупокой, впервые вскинет сына в седло, а сам он под недобрый смех мальчишек в ночном будет карабкаться и падать, отшибать спину, голову. Сколько их вырастает горбатыми и кривобокими, ежели вырастают! Трое-четверо из десяти, как подсчитал отец Евфимий, достигают во здравии рабочего возраста. Сын его Дуплев попадёт в этот жестокий счёт, в скрипучий жёрнов крестьянского бытия. И он, Неупокой, бессилен.
– Присел бы, отец Арсений. Квасу... Ты мой малиновый любил.
Только этим да неуправляемым дрожанием губ напомнила и попрекнула. Приняла малыша, обернула посиневшие от холода ножки в нечистую тряпицу. Он снова потянулся к груди, будто оголодав после работы на руках отца, Марфуша выпростала её. Малыш затих.
– Как окрестили?
– Стёпушкой, как же ещё.
– С мужем поладили?
– Время нет свариться-то. Он из бобылей-захребетников, у него век ни дома своего, ни надела. Дорвался до земли, в избу только поснедать заходит да упасть поспать. Дай волю, ночевал бы в борозде.
– Такие и детей в землю загоняют.
– Свою кровиночку загнать не дам.
Промолвила так, что стало ясно, кто верховодит в этой избе.
Стёпушка задремал, улёгся без протеста в зыбку, подвешенную к потолку. Вид его спящего, очень серьёзного, с морщинкой под носишком, окатил Неупокоя ещё одной волной умиления. Марфуша заспешила: хозяин скоро явится, с утра не евши, и отец из лесу – старцы благословили вырубить десяток сосен на хозяйственное строение, надобно двор расширить, двух коровёнок присовокупить... Как запретили крестьянские переходы, стали старцы жалеть мужика, да и ему за монастырём надёжней, чем за помещиком.
– Стёпушке на зубок, – пробормотал Неупокой и положил на выскобленный стол звякнувшую кису. – Трать осмотрительно, вновь не скоро принесу. Ежели Бог даст.
– Батюшко, да и то лишнее! Али не вскормим Стёпушку? Не на час венчались, а на жись.
Однако глазки под белёсыми ресницами засветились, руки не отставили, а выронили ухват и сами потянулись к кисету. По весу определила, что таких денег в избе Мокрени не бывало. И перебрать, пересчитать охота, и припрятать – может, даже от мужа, на чёрный день. Мужики не ведают счёта деньгам, у женщин он в крови. Всё было неловко перед отцом Арсением. Он разрешил:
– Прибери. А что до Стёпушки... ещё подумаем, где вскармливать.
Она мгновенно поняла его. Рука разжалась.
– Нс отдам.
Так угрозно рокочет отдалённый гром, когда самое время заткнуть волоковые окошки, затеплить свечу Илье-пророку. Неупокой сжал зубы. И в нём ответно полыхнуло, ещё немного – и горечь, и неловкость, и отвращение к себе, скопившееся за день, обрушились бы на Марфушу. Да ведь не жена она ему, осмелившаяся перечить, и он – не хозяин даже в этом убогом доме. Инок подобен мертвецу. Нелепо мёртвому учить живых.
Есть чародеи, заставляющие говорить умерших. Его чародей спал в зыбке, учил спокойному терпению. Арсений перекрестил его и молча вышел.