Текст книги "День гнева"
Автор книги: Вячеслав Усов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 31 страниц)
10
«Лагерь под Псковом, 1 декабря 1582 г.
Сего дня, когда наш всемилостивейший король уехал из лагеря в Великое княжество Литовское, оставя нас, бедных сирот, в этих отдалённых пустынях, послал я письмо вашей милости... Теперь не много есть материи, о чём писать, разве что заключится мир, о чём я постоянно молю Всевышнего. По отъезде короля мужество наше упало. Литовцы бегут без оглядки.
2 декабря
Русские сделались дерзновеннее. Около тысячи пеших и несколько сот конных ратников сделали вылазку против сторожевого отряда пана Гостинского. Немцы должны были отступить. Много неприятелей убито из тяжёлых орудий. Но и с нашей стороны потери велики. Пан Гостинский был в опасности: один из неприятельских воинов уже накинул на него тетиву от лука, чтобы увести в плен.
6 декабря
Пан казначей Костка поехал сегодня в Печоры, чтобы отправить оттуда немцев. Они не получили жалованья, которое получат в Риге... Ещё 200 шотландцев идут сюда из Риги, и некстати, потому что у нас нет денег. От короля пришло письмо, написанное на ночлеге в окрестностях Люцена, одного из лифляндских замков, занятых московским гарнизоном. Дороги ужасны, повозки вязнут, лошади гибнут. Король послал Собеского, чтобы потребовать сдачи замка. В ответ Собеский получил опасную рану пулею в плечо.
16 декабря
Генералу, посланному шведским главнокомандующим, задали сегодня пирушку, а он между прочим разболтал, что прислан только для того, чтобы разузнать, в каком состоянии дела у поляков. Поэтому гетман послал Харленского в шведский лагерь под предлогом закупить кое-что в Нарве, а в действительности – разузнать о положении шведских дел. Шведский генерал, родом француз, хитрая лиса; но нашла коса на камень.
20 декабря
О, Боже! Какой холод, какие страшные морозы! Наши клетки промёрзли. Два ведета[95]95
Ведет – ближайший к неприятелю конный караул.
[Закрыть] замёрзли и мёртвые свалились с коней. Вот уже два дня как осаждённые не подают знака жизни и сидят на стенах совершенно тихо. Я бы желал знать, почему они не делают ни одного выстрела?
22 декабря
Все эти дни мы надеялись на заключение мира. Если мир будет заключён, мы двинемся в Лифляндию и будем осаждать тамошние замки. Но я не знаю, как это примут шведы... Поссевину у нас не верит никто. Последствия только могут указать, верно ли он нам служит.
29 декабря
Мы мучимся в лагере... Наше положение ужасно. Господи, спаси нас! Холод нестерпимый превосходит всякое вероятие. Мы страдаем от голода, лошади гибнут. Рота, имевшая сто лошадей, не имеет теперь и шестидесяти. Наше бедственное положение будет ещё очевиднее, когда мы тронемся с места. Из венгерских пехотинцев многие перебежали к неприятелю. Не понимаю, что за люди... Пан гетман (Замойский) между прочим сказал: «Я не хочу более воевать здесь! Лучше мне возиться с татарами, только подальше отсюда. Везде вижу одну неблагодарность. Притом и здоровье моё расстроилось. Как только я приведу войско в порядок, поеду в Ригу, чтобы поправить свой желудок...»
11
Монашеские бахилы с неизносимыми головками не кажутся тяжёлыми в такой мороз. Снег на тропе повизгивает и слезит глаза, уставшие от книг. Ногам, как застоявшемуся коню, сладок подъём – по правому борту Каменца, мимо песчаных пещер, мясисто розовеющих из-под сугробов, к оледеневшей Пачковке. Её, как и иные русские реки, прижало в ту зиму особенно тяжёлым льдом, грозившим рыбьими заморами. Зато у перекатов неожиданно, словно весной, дымились трещины-промоины, а солнце поигрывало, как на Пасху.
Русские люди не угнетались излишне позорным миром в Яме Запольском, перечеркнувшим все ливонские победы. Слишком много неотложных забот наваливалось ежедневно, жить в разорённой безумным царствованием стране тяжко всем – от боярина до городового казака, не находившего работы. Лишь обладавшие досугом и отвагой мыслить понимали, что поражение больней всего ударит по государю, подвигнет его к могиле верней потери сына и заставит задуматься явных и тайных, нераскаявшихся опричников, связывавших с войной, с приказным и воинским чином величие, здоровье государства. Перед Россией, переболевшей этим бредом, открывался иной путь, но перетащить на него телегу придётся через кочковатый целик. А захотят ли те же нераскаявшиеся выворачивать из наезженной колеи, неведомо. Потому у простого человека проскальзывало самое опасное: чем хуже кремлёвским кровососам, тем легче нам... Горько жалели только о гибели царевича Ивана. С ним можно было спокойно дожидаться смерти главного, хотя и не единственного кровопийцы. Кто станет править именем уродивого Фёдора, гадать не приходилось: Малютин зять.
Стынет Пачковка под сизым льдом, дымится прорубь выше мельницы с поднятым колесом. Не скоро ему работать сызнова, ещё прозябает под снегом зерно, а иное не посеяно. Но вечный шпег, Неупокой – Арсений – Алёшка Дуплев, инок и сын боярский, злодей и книжник, скиталец и соглядатай, бездомный отец чужого сына, знает: в ожившем доме тайной жены его ладятся сохи, в хлеву прикапливается для полей навоз, и под метельный вой ягнятся овцы, уверенные, что их ягнятам вырастет зелёная трава.
Неупокой ходил в избу, где подрастал его сынок, своими вдумчивыми, не мужицкими глазёнками уже прозревший что-то тайное, весёлое: приходил для исцеления душевного, для уловления признаков здоровой жизни и силы зяблых ростков ячменя, которых не забьют осот и хвощ. Теперь он мало думал о вольном Севере и Запорогах, Доне и Волге, рубежах сопротивления чёрных людей служилому, военному сословию: на тёплых островках вроде деревни Нави угадывалось более устойчивое, мирное сопротивление – через обогащение, как в немецких странах. Соединятся оба этих рубежа – опричнине не устоять.
Завидев поновлённую избу Мокрени с разросшимися стайками, сараями и напогребицей, соединённую незаносимой дорогой с пашенным наделом, Арсений живо воображал, как угревается в нём живое существо, единственно родное ему на всей земле, и бормотал, утихомиривая сердце:
– Господь с тобою, мой заложничек, я ещё искуплю тебя дорогой казной...
Что понимал под искуплением нищий инок, знал один его ангел-хранитель, Алексей – человек Божий.
ЭПИЛОГ
1
«На свете нет ничего вернее смерти…»
Так князь Андрей Михайлович увенчивал последний литературный труд. Но и в разгар работы над завещанием его не оставляло какое-то обрывистое ощущение счастья, плотская радость и брожение переполняли взбодрённое женитьбой тело, а новая растущая семья поддерживала сознание своей полезности. В скорую смерть не верилось. Раз Бог благословляет его детьми, будет оберегать.
Сашенька Курбская готовилась родить второго малыша. Теперь уж верно, мальчика. Ей было двадцать с небольшим, князю пошёл шестой десяток. Но плодовитость не удивляла, а объяснялась силой любви, обрушившейся на иссыхающее сердце майским ливнем. Страсть воспалялась неудержимо, ночные приступы её доходили до опасной черты и оборачивались утренними слабостями, приливом крови и тем меланхолическим упадком к полудню, что легче всего снимается вином. Испив его или подсыченного мёду, Андрей Михайлович наедине с чернильницей брюзгливо вспоминал, что мир устроен дурно, люди вероломны, а смерть настигнет счастливых и несчастных.
Две неотложные заботы заставили его приняться за завещание: имущественные обстоятельства, «маетности», коим угроза могла явиться и от соседей, и от Марии Юрьевны; и связанные с тайной литовской службой двусмысленные обстоятельства, сопровождавшие его побег в Литву и отношения с Петром Вороновецким. Открытые дотошным взорам, они могли отбросить тень на главное достояние человека благородного: честь рода.
После развода Мария Юрьевна не примирилась ни с одной из потерь, но предъявить претензии могла только по маетностям – имениям, сложными путями, в том числе и по её дарственным, отошедшим к мужу. Не отказалась бы она и от денежных выплат за «протори нравственные», и Бог знает, чем ещё достала бы по смерти Сашеньку и детей. От одной мысли, что «милой малжонке» Сашеньке придётся судиться с настырной, слезливо-наглой Марией Юрьевной, в писательском сердце Андрея Михайловича рождались такие слова и обороты, что им не место было в завещании христианина. В конце концов с помощью поверенного Фёдора Достоевского остановились на кратком, ясном и облегчающем:
«А что касается бывшей жены моей Марии Юрьевны, то я заключил с её милостью уговор на вечные времена... и потому бывшей жене моей уже нет более никакого дела ни до меня самого, ни до моего имущества».
На исходе жизни, даже в болезнях и душевном разорении, предшествующем смерти, одну усладу может себе позволить человек: снять, сбросить всё, мучившее безвыходностью, неотмолимой греховностью, а это обычно – вины перед детьми и жёнами, реже – перед другими близкими. Лишь в эти прощальные недели, годы или часы легко сказать: «И до меня ей никакого дела нет...» Но у Андрея Михайловича прикопились и государственные грехи. И с ними приходилось разбираться, чтобы у сына не осталось оскомины от кислых отцовских яств.
Люди с их неверной памятью умрут. Тайны хранят одни бумаги. Их надо жечь или беречь. Андрея Михайловича обворовывали трижды, и всякий раз вместе с деньгами пропадали документы: незаполненные бланкеты с княжеской подписью, жалованные грамоты и письма. Шпеги московские присматривали за ним, многое попадало к ним, но до бегства Меркурия самое ценное и лакомое для тайной службы и будущих клеветников оберегалось крепко в двух местах: в Миляновичах и Вороновце.
Грамота короля, посланная Андрею Михайловичу после новгородского погрома, была составлена в таких цветистых выражениях, что суть его сомнительного участия в этом предприятии терялась. Курбский и не считал себя участником, он не мог отвечать за бывшего своего слугу Петра Волынца, он же Вороновецкий, коего снарядил в Россию в 1570 году не зная для чего. Волович, полагал Андрей Михайлович, намеренно запутал его в это дело. Вороновецкий знал, на что идёт... Короче, письма, похищенные Меркурием, не были опасны сами по себе, разве мерзавец кое-что вызнал за время службы в Миляновичах и просветил московитов. Да неизвестно, к кому попали в конечном счёте эти письма и где сгинул Меркурий.
Иное дело – документы, залёгшие в Вороновце, у непосредственного участника, самое имение получившего за «неподобные дела».
Андрей Михайлович и прежде намекал Вороновецкому, что из тайных грамот надо хранить лишь самые необходимые, подтверждающие королевские пожалования. А у Петра, судя по доносу холопа, подосланного в Вороновец, собрался мало что не архив наподобие королевского. В августе 1582 года, заканчивая завещание, Андрей Михайлович вызвал Вороновецкого в Миляновичи для откровенного, решительного разговора. Ему предшествовала тяжёлая беседа с Посником Туровецким, доверенным слугой и исполнителем самых сомнительных поручений, скорым и на руку, и на язык.
Посник подтвердил то, что Курбский уже знал от Кирилла Зубцовского, командовавшего его гайдуками под Великими Луками. К Вороновецкому в шатёр захаживал московский шпег. На осторожные расспросы Пётр отвечать отказывался, а допросить его с пристрастием мог только князь. Кмита был убеждён, что этот шпег, под видом социнианина втёршийся в доверие к покойному Косому, волынской шляхте из окружения Чаплича, самому Курбскому и разведённой его врагине-жене, служил связным между Москвой и уличённым в покушении на короля Осциком. В те же дни под Троками, в имении Осцика вместе с жидом-фальшивомонетчиком гостил – видели слуги! – беглый Меркурий... Какие тайны вытягивал лазутчик у Вороновецкого? Зачем вдруг вышел именно на него? И почему Вороновецкий тут же не сообщил Воловичу, не задержал Неупокоя? При меньших подозрениях простого человека ведут на пытку, шляхтича вызывают в суд. Для пытки и суда Вороновецкий слишком много знал, поэтому Кмита оставил его в покое, на усмотрение князя. Пусть Пётр во искупление того прощёного греха откроет князю потайные короба, вместе сожгут лишнее и повяжут друг друга клятвой молчания. Им уж недолго его хранить, а перед Неумытним Судией выложат всё.
На стареющих лицах и молодые согрешения проступают землистыми печатями, иссекаются морщинами. Пётр был куда моложе князя, а выглядел ровесником... Они беседовали два часа с очи на очи. Вороновецкий не покаялся, не уступил ни в чём. Уехал в светлые, задумчивые сумерки.
Верно, ему уж поздно каяться и исправлять содеянное, как непотребной девке – восстанавливать невинность.
Дорога из Миляновичей на Рижскую пересекает заболоченный дубняк, на редкость удобный для засады. Холопы Вороновецкого сбежали, когда на них прикрикнул выехавший из зарослей Посник Туровецкий. Пётр не бежал и не сопротивлялся, знал – бесполезно. Если Посник и передал Андрею Михайловичу подробности, тот их вырубил из памяти.
Недели через три после убийства Вороновецкого у Курбских родился сын. Нарекли Дмитрием.
Так звали первенца царя, до смерти ознобленного на богомолье. В те времена Иван Васильевич называл князя не иначе как «любимый мой». И вот среди восторженных рассказов о Вассиане Топоркове[96]96
Вассиан Топорков — при Василии III был коломенским епископом. В 1542 г. оставил епископство и удалился в монастырь. Вассиан был любимцем Василия III, к его советам прислушивался Иван Грозный.
[Закрыть], в которых уже смутным чертежом угадывалась опричнина, слезинкой проблеснула просьба, чтобы Андрей, буде у него родится сын, назвал его в память умершего царевича.
Князю и самому нравилось имя, в нём было героическое воспоминание о Куликовом поле. Но в исполнении полузабытого моления царя была ещё какая-то язвительная сладость. Иван Васильевич узнает о рождении сына у своего врага, услышит имя и непременно вспомнит ту поворотную зиму после Казани. Память у него бесовская, как у всякого прирождённого сатрапа и интригана. Вместо царевича Дмитрия будет княжич, а царевичу – не быть!
Рождение сына – повод для размышлений о будущем и своём вкладе в него. Андрей Михайлович считал, что он достаточно весом. Одна «История о великом князе Московском» столько отолстевших сердец взбодрила к сопротивлению деспоту, карабкавшемуся уже на краковский престол. И переписка его с царём не миновала русских людей, в крамольных списках разлетелась по придавленной стране. Но если в настоящем князь мог торжествовать, признаки русской смуты тревожили его. Ивану Васильевичу, судя по московским вестям, недолго жить. Злодейство, покидая трон, оставляет в народе столько взаимной злобы, что она выплёскивает ещё худшее злодейство...
Князь знал о письмах короля Стефана к московитам, обещавших «свободу, достойную христианского народа». Сам помогал составлять иные обращения. Время военное, все средства хороши. Однако всякому народу отпущена своя мера свободы. Шляхетские ли, посадские безбрежные вольности русским людям – яд: изгложут и разорят друг друга. России нужно верховное правление, сочетающее совет и строгость. Домострой. А наказав, примолвити. Ни в одном сочетании Андрей Михайлович не погрешил против веры в два столпа российской жизни: самодержавство и православие. Но не злодейское, а просвещённое, «пресветлое» самодержавство.
Так просто. Люди редко склоняются к простому. Ищут корысти в сложности. Призрак израды, кровавого развала бродит по России. Бог, верно, устал от нашего безумия...
Раздумья о возвышенном, работа над завещанием и умилительные переживания отцовства не мешали Курбскому присматривать за ходом расследования убийства Вороновецкого. Королевский возный рыскал по повету, допрашивая свидетелей или причастных лиц. Убийца был известен, но исчез бесследно. Приходилось доказывать причастность князя Курбского либо свести убийство к обычной ссоре. Богдан Волынец, близкий друг убитого, заявил о грамотах, хранившихся в Вороновце, «с именем князя Курбского». Если бы хоть одну такую бумагу отыскали, явилась бы зацепка для допроса княжеских слуг. Вместо грамот возный получил признание вдовы Вороновецкого: «Мне нет нужды, хотя бы не только муж мой, а все московиты пропали, что живут при Курбском! Пусть злой не живёт на свете...» Вдова выразила убеждение Волынской шляхты, будто беглые московиты свили в Ковельском повете гнездо беззакония и вражды. Иного она и сказать не могла после ночного посещения служебников князя, раньше возного добравшихся до бумаг убитого. По их совету, «дабы не навлекать горчайших бед на своё семейство», пани Вороновецкая покинула повет, не ожидая конца следствия. Её друзья не успокоились, но дело увязло, как сани в рождественском сугробе.
Рождество праздновали шумно, с излишествами в веселии и питии, как никогда не водилось в трезвом и мрачноватом доме Курбских. Андрей Михайлович словно навёрстывал упущенное, благо окрестное дворянство не только умничало в социнианском духе «над кубками мальвазии», но и меняло дурное мнение о московитах. Пусть дети их, возросшие на вольном воздухе, отстанут от московских нравов. Мысль была подброшена самим хозяином. Он хотел, чтобы Митенька его жил в окружении друзей, а не завистников. Как бы ни повернулось на родине, вряд ли и внукам удастся увидеть милую Ярославщину, «поле светлой пшеницы». Разве явятся с вражеским войском, Боже оборони.
И не берёг себя Андрей Михайлович ни в Рождество, ни на раскатистую масленицу нового, 1583 года. В том и опасность шестого десятка, что человеческая натура перестаёт угадывать безопасный предел, то равновесие между прибытком и расходом сил, при нарушении которого в одном из слабых мест рушится оборона. К тому же посреди любой застолицы и над любимой колыской-колыбелькой врывались опаляющие воспоминания. Ещё одна опасность этих лет: рассудок ясен до безжалостности, наивные самооправдания не затуманивают его. А палачом человек привык быть сам. И казнит себя понемногу.
Тем строже держал Андрей Михайлович Великий пост. Сашенька даже пеняла, что сухоястие по пятницам ослабляет его. Но и разварной судак по воскресеньям впрок не шёл. Кровью вспухала голова, болел затылок, травные настойки лишь ненадолго снимали тошноту. Однажды замутило, как от тухлятины, в глазах взыграли пятна. Андрей Михайлович доволокся до постели, едва дозвался комнатного холопа. Два дня лежал с непослушной рукой. Когда отпустило, вызвал Фёдора Достоевского, при нём перебелили завещание.
Двадцать четвёртого апреля подписал. И будто уздечка выпала из рук. Пусть конь его, задерганный удилами до кровавых губ, сам волочётся в конюшню или непроходимую чащобу. Просквозило суетное – продиктовать прощальное, с попрёками, письмо царю... Не надо. Скоро исполнится его, Андрея Курбского, предречение из самого первого письма – встретятся у небесного престола, там доспорят.
Умер Андрей Михайлович в разгар щебечущего мая, месяца смотров, походов и надежд.
2
Однажды старец-будильник пошутил:
– Жив ли ты, брат Арсений?
– Не знаю...
Неупокой сам изумился, как серьёзно и безвозвратно прозвучало. Не с этого ли утра он стал воистину подобен мертвецу в иноческом толковании: осталось только не подвластное уничтожению – движение и преображение духа. Мысль. Едва ли не единственный вопрос и волновал его теперь: сохраняет ли душа по смерти способность мыслить?
«Новая Диоптра» была задумана в форме критического разбора «Диоптры, или Разговора Души и Плоти» Петра Пустынника. Никто так прямо и болезненно не ставил подобные вопросы. По крайней мере, никто так не задел Неупокоя, вдруг увидевшего впереди одну смерть. Мало смущало, что в этой клетке тысячелетиями бьётся человеческая мысль. Каждый из нас потому и смертен, что воплощает божественную попытку постижения истины, в конечном счёте неудачную, но Творец не отступается в надежде на неожиданную удачу, и никто не ведает, «не избран ли и Косой...». Пусть откровение станет достоянием одного, и что ему за дело, разделят ли его веру остающиеся на земле; никто так не одинок, как приготовившийся к смерти. Благо, если обретённая вера укрепит хотя бы его душу, искушённую сомнением и страхом.
Он начал строить на чистом месте. С чистого атеизма, сиречь безбожия. Оно сильно тем же, чем непобедим Сатана: отрицанием. Ни один богослов не нашёл убедительного доказательства бытия Божьего. Проще и убедительнее всего принять несотворимость, самобытность мира. Но в силе этой простоты таится и уязвимость отрицания: если уж сомневаться, то во всём, и в атеизме тоже.
Все разновидности безбожия сводятся к тому, что человеческий разум есть следствие соединения природных частей, каждая из которых не обладает духовностью, а вместе – обретают. Распавшись по смерти, части «расходятся», как бы растворяясь в воздухе, а вовсе не возвращаются к Создателю. По возвращении из Великих Лук Неупокой и сам дошёл до этой точки, и ни игумен, ни Писание не могли бы переубедить его. Тут и Книга Бытия приходит на помощь, ведь Адам был слеплен из праха, из земли, из размельчённых камней. Стало быть, камень есть самый наглядный образ тех частиц, из коих создаётся одухотворённое тело.
Дальше у атеиста два пути: либо признать, что камень изначально обладает духовным началом как бы в зародыше, что противоречит всей науке, не обнаружившей этой духовности в камнях ни разу (а атеист должен цепляться за науку, больше не за что!); либо признать за аксиому, будто соединение камней способно породить мысль, то есть способность воспринимать мир. Случайным образом достигнув совершенства, «камни» рождают свою противоположность, нечто не свойственное первобытной природе —Дух, восприятие, страдание.
Вот уже первое, во что приходится верить. Не знать, а верить! Тем самым атеист опускается на одну доску с самой простодушной бабой, ни разу не выследившей хорька, а потому поверившей, будто в хлеву хозяйничает домовой. Верить приходится и в другую нелепость: что слепой юрод за конечное время способен построить годные для жилья хоромы. Ведь «камни» соединяются самобытно, без смысла и плана, вслепую и случайно, иначе придётся признать наличие свободной воли вне камней. Этот второй символ атеистической веры противоречит уже и здравому смыслу, и логике – единственному оружию атеиста.
Стоит предположить иное – что «камни» в глубине своего естества хранят зачатки духовности или соединяются по некоему умыслу, сразу является необходимость в источнике этой духовности. Луч невозможен без солнца, звезды, свечи.
В мире, значит, существует изначально нечто, хранящее духовность, то есть не присущее «камню» свойство познания мира, восприятия и осознания. Тогда не проще ли предположить, что это нечто вовсе не связано с «камнем». Понятие вместимости Духа – так обозначим это – вообще бессмысленно.
Каким ни будь ответ на эти первые вопросы, последовательный атеист обязан усомниться в самых основах атеизма и искать прямой и непротиворечивый путь, отбросив не только чужую, но и собственную веру. Она у него столь же недоказуема, как и чужая, только ещё и простодушна...
Но вот удар, как будто способный сокрушить всякую веру: в «Диоптре» безжалостно подмечено, что даже незначительное повреждение Плоти искажает или уничтожает душу. Получается, что Дух можно временно уничтожить, а после самыми простыми снадобьями, хоть уксусом под нос, воскресить.
Это свидетельствует о нашем приблизительном или ложном представлении о природе Духа, отождествляемом с рассудком. У Духа так же много состояний, как, по Евангелию, у Отца Небесного – миров. Мы и в бодрствующем виде, тем более – во сне переживаем это множество; что говорить о превращениях Духа, связанных со смертью!
Помиримся же на том, что Дух есть возможность зрячего восприятия Вселенной, что пребывает он не во прахе, а в своём мире и состоянии, вот именно – предвечно и самобытно, и не дерзнём исследовать все его формы и проявления. Такая попытка предпринимается во всех религиях и суевериях. Вот эта вера, будто Дух приоткрывается нам в откровениях пророков, воистину сомнительна.
В спорах волынских социниан мелькало имя богослова Николая Кузанского. Арсений отыскал его трактат в монастырской либерее. Месяц промаявшись с латиницей, поразился близости мыслей. Одна была неутешительна: «Поиски Творца в творении бесполезны. Он должен скорее ускользать от нас, чем открываться...» И даже приоткрытое мы исказим земными понятиями, хотя другого пути нет: «Благословен ты, Господи, что кормишь меня молоком уподоблений, пока не предпишешь твёрдую пищу!»
Но человеческая душа – не просто образ или отсвет Духа Божьего. Она – частица его, и, следовательно, по ней мы можем с великой осторожностью, не забывая о «молоке уподоблений», угадать некоторые Его атрибуты. Вычленить, вылущить зёрна из чувственных примесей и шелухи.
Останется не слишком много. Какой-то смутный волевой порыв, беспокойство познания, тяга во внешний мир, к тому, что можно назвать противоположностью духовного. К бесцельному творчеству. Из всех атрибутов Творца или изначального Духа эти – наиболее вероятны. А всемогущество, любовь к своим творениям и прочее, на чём основаны религии, – уже не молоко, а масло уподоблений. Можно верить, будто Бог тебя любит. Но трудно.
Возникает другое недоумение: зачем Творец возлагает на себя вериги земных страданий? Ведь, обрекая на них человека, свою, так сказать, эманацию, он и себя не оставляет в самодовлеющем покое. Возможны разные ответы. Апостол Филипп считал творение «ошибкой» Мирового Духа, что отражено в предании о Сатане. Возможно, существует высший, слепой закон, по коему предвечный Дух страдает, наказуется за свой порыв к познанию предвечной же Материи. Попадая в её мир, грязнится и гибнет многократно, подобно... шпегу в чужой стране без знания законов и языка.
О, молоко уподоблений! Неупокой долго смеялся в глухой пустоте кельи от радости открытия и неожиданности образа. Такого он в богословских книгах не встречал. Душа – лазутчик Бога в косной Вселенной?
Или Единый Дух, лишь мнимо разделённый на множество личин, подобен – со времени изгнания из Рая – ребёнку, чистому и радостному, выбежавшему из сада на загаженную улицу, чтобы его там развратили и умертвили. Зачем? Знает ли это сам ребёнок?..
Колокол звал к вечерне. Неупокой в радостном изнеможении отрывался от книг и заветной тетрадки, оставлял в келье непосильный груз. Девятнадцатого ноября в Печорском монастыре поминали царевича Ивана. Смерть его затемнила последние просветы. Арсений смотрел трезвее, вспоминая свои беседы с наследником, но понимал, что Фёдор, руководимый Борисом Годуновым, будет хуже. Однако думал о возможных тяготах застенного мира редко и отстранённо, он не грозной мглою застилался, а грустным сумраком. Неразрешимые вопросы Петра Пустынника или догадка Николая Кузанского занимали куда сильнее, чем вести из Москвы. И даже сын, «заложничек»...
Тот рос в неторопливо богатеющей, угрюмо-трудовой семье, накрепко привязанной к монастырю заповедными летами, ссудами, взятыми на посилье пашнями. Крестьяне только теперь сообразили, чем был для них Юрьев день. Боялись, что его так и забудут восстановить. Надеялись на смерть государя и неизбежные при этом послабления. Но даже изнемогая и возмущаясь, чаяли государева заступничества, и ничьего иного. Война не разбудила силы сопротивления в этих покорных и разобщённых трудолюбцах. Какое же вселенское несчастье или развал страны способен поднять их на бунт, подобный Реформации в Империи? Разве казаки, прихлынув с окраин, запалят этот трухлявый лес...
История России катила деревянным колесом-колодой по не подвластному даже царям закону; скитальцам оставалась радость – увёртываться, чтобы не раздавило; отвергнуть мир. А сына было только жаль.
Первое время Неупокой старался чаще навещать его, подумывал о воспитании, о «выкупе заложничка моего». Но в чувстве нечаянного отцовства любви оказывалось меньше, чем вины. Всё было чуждым Арсению в семье Мокрени. А сын чем становился старше, тем глубже пропитывался её душно-кислым запахом. Дети растут, аки цветы, внушал себе Неупокой. В зависимости от почвы, луговины. Пришлый отец бессилен. Повторял восточную мудрость: глупец говорит – дом мой, дети мои; ты сам не принадлежишь себе, откуда дом, откуда дети?..
Вечерня текла в волнообразных спадах молитвенного умиления – к мечтаниям. В мерцающем свечном туманце являлась Ксюша. С нею и чуждый застенный мир преображался, манил несбывшимся. Ведь собственная жизнь творится человеком как черновая рукопись, перебелить её никто не успевает. Лишь самовластная душа вольна вернуться к развилке, откуда можно было пойти другой дорогой. Виделись почему-то северные моря, вспоминался Оливер Брюннель. Строгановы привечали таких, как он, но и таких, каким воображал себя Неупокой... Плыли на восход. Длинные сиреневые волны и небеса, лазурные в зените и сизые на горизонте от близости Великого льда, уходили за резную корму с медлительностью монастырской службы. Загадочные тюлени-соглядатаи высовывали головы, блестящие и чёрные, как воинские шапки. На плоских берегах, посверкивавших ледяными жилами, торчали одинокие самоедские чумы. От холода там даже звери жили под землёй, ибо на земле их никто не видел: «Мамант – глава десять пуд, рыло яки свиное, верх уст его две трубы долги, зубов восемь, имеет на главе два рога подобно воловьим...» Не добравшись Ледовитым морем до Индии, возвращались на Обь. В новой крепости, пахнущей тёсом, со слезами счастья встречала Ксюша. С нею – сынок. Будет расти здоровым, вольным отроком, забыв избу Мокрени. Книжнику всё дозволено. Как и иноку, отринувшему и потерявшему всё. Неупокой, сказали бы зернщики, курбовал, мошенничал, подменяя сыну мать, после чего любил его заботливей, чем в жизни...
– Ещё помянем убиенных без вины рабов Божиих Ивана, княгиню Евдокию, Марию да с ними двенадцать душ со старицами, имена их ты, Господи, веси!
Дьякон самовольно внёс царевича в синодик, посланный государем в монастыри для вечного поминания загубленных в опричнину. Прежде Ивана поминали как почившего в Бозе, хотя все знали, что он убит отцом. Поступок дьякона выглядел необычайно дерзким, но объяснимым: видимо, из Москвы дошли вести о шатости власти. Бессмертно псковское вольномыслие... Опасливые вздохи вспорхнули и затихли под сводами пещерной церкви. Дьякон читал, и толпы замученных и убиенных с деловитой торопливостью мутной чередой обтекали амвон, уминались в земляную стенку, в красные песчаники. Известно – души до Страшного Суда пребывают в особом мире, в мучительном ожидании, облегчаемом лишь молитвами за них и памятью о них. Потому поминать надлежит даже умерших пятьсот и тысячу лет назад.
Время делу и молитве час. Недолгий перерыв между вечерней и нефимоном Неупокой проводил не в келье, а на тропинках под стеной монастыря. Здесь думалось смелее, лёг чё. Самые углублённые раздумья человека издревле движутся надеждой на неуничтожение души по смерти, хотя бы в безличной форме слияния с Богом, поисками логического или свидетельского доказательства воскресения. Даже язычники-индусы отличают свою нирвану от сна без сновидений. Для укрепления веры годятся и силлогизмы, и «етеры в белых ризах», непостижимые образы Невидимых сил. Что это было, размышлял Арсений, оглядывая стены, по которым в памятную ночь перед приступом стелился не небесный, а жуткий, запредельный свет? Связаны «некие» с загробным или звёздным миром, знать не дано. Но несомненно их вмешательство там, где под влиянием опасности множество душ сливается в молитвенном напряжении, особенно если и место, которому грозит опасность, отмечено святостью. Образы Бога во всех религиях бесконечно далеки от истины, но христиане, мусульмане и язычники улавливают разноликие тени на стене пещеры и вступают с ними в общение, им самим непонятное. Меж человеком и Богом существует лучистая или, скорее, паутинная связь: потянешь сильно – оборвётся... Немногим удаётся уловить подёргивание, трепет этой паутинки. Но иногда...








