Текст книги "День гнева"
Автор книги: Вячеслав Усов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 31 страниц)
Непредсказуемы причуды городских пожаров. Выгорают хоромы, остаются сараи, сеновалы, хлевы. На скоморошьем дворе огонь зачем-то пощадил пристройку, в которой русские, как уже усвоили венгры, держат скотину. В ней кто-то был – сопел, похрюкивал. Мясо в походе дорого. Многие приторговывали добытой правдами-неправдами говядиной, имея больше, чем обещанное жалованье. Один такой оборотистый венгр порадовался удаче и пожадничал: чур, моё! Сбил засов... Вышел уже не сам – громадный медведь ломал и драл его, задирал кожу с затылка на глаза. Добытчик визжал по-поросячьи. Товарищи всадили в медведя пулю, искромсали боевыми топорами. Беспутного царишку Ваньку настигло предсказанное возмездие.
3
Подобно взглядам, бывает и косое, уклончивое молчание. Иван Васильевич отлично понимал его значение. Догадывался, о чём бормочут между собою не приглашённые на свадьбу Юрьевы, Мстиславские. Вместо них вызвал в Москву торопецких и холмских воевод – пусть попируют, натерпевшись от Обатуры... Ништо, проглотят и седьмую его женитьбу, а Мстиславскому велено ещё и третью «проклятую грамоту» дать на себя и сыновей. Примет вину за взятие Великих Лук, на будущее поклянётся не отъезжать к Баторию и «города никакого не здать». Который на очереди у короля?
Впрочем, попировали скромно, одиннадцатого ноября, в канун Филиппова поста. Мрачность его легла на весь медовый месяц.
Слаба надежда на полное восстановление сил и чувств болезненного, пожилого человека, хотя бы и с юной, тридцатью тремя годами моложе его, женой. В неделю гасится жгучая острота желаний, в сердце рождаются жалостные воспоминания, какое-то растерянное сиротство, как будто прежние, умершие и изгнанные жёны оставили невосполнимые пустоты. Даже у легкомысленной Анны Васильчиковой[74]74
Анна Васильчикова – пятая жена Ивана Грозного.
[Закрыть] хватало той обволакивающей, укрывистой теплоты, в которой утопает временами и самый сильный мужчина. От Марьюшки Нагой только и слышно: «Как тебе угодно, государь» или «Не ведаю». Не до совета – к тёплому плечу прислониться, загородиться от холодеющего, грознеющего мира не получалось. Природная робость, наставления дяди и строгое воспитание в терему привили ей лишь робкую покорность и неумение по-женски, ночной кукушкой, добиться своего. Тростиночка... Отсюда и у мужа чувство покинутости, незащищённости, смешное в пятидесятилетием государе. Оно усиливалось на исходе ночи, в бессонном ожидании необходимых и безнадёжных дел.
В незамутнённом рассветном сумраке яснее, горше рисовалось, что жизнь и царствование сложились неудачно. Дочери умерли вслед за единственной любимой женой. Первенца – загубил на богомолье. Один из сыновей – юродивый, другой душевно чужд, едва скрывает нелюбовь к отцу, а после падения Великих Лук – едва ли не презрение. Зато у него, наследничка, с женою полное согласие, не поколебленное даже изменой её дяди, Фёдора Шереметева. Ревниво и завистливо приглядывая за сыном и невесткой, Иван Васильевич ловил некие солнечные, мерцающие нити, что связывали любящих, телесно и сердечно слившихся людей. Такого у него не будет никогда.
Безрадостность пропитывала первые дни зимы. Английский лекарь очистил кровяные жилы, но вызвал лишь умственный подъём, какой испытывает умеренно постящийся инок. Тело здраво и бесстрастно, дух устремляется в выси, чуждые низких радостей. Зачем жена? Куда занятнее посольство к Папе, разбор самых запутанных судебных дел, переданных на усмотрение государя, исследование латинской и лютеранской вер – для будущих диспутов с ответными посланцами... Можно не исполнять советов Элмеса, вернуться к вину и горячащей пище, дать волю раздражительности, сладко переходящей в неудержимый гнев, то есть к тому, что соответствует его, Ивана Васильевича, природе. Ежели дать себе волю во всём вредоносном, вкус к грубой жизни возвратится, и тут необходимой становится юница, её покорливая, неосуждающая готовность исполнять его взбодрённые, уродоватые желания... Через неделю придёт расплата – тоска сродни похмельной, словно истратились последние запасы радости и надо умирать. В такие ночи мысль о смерти – не самая ужасная. Страшнее вечные муки, да не огненные, коими стращал мальчишку-государя покойник Сильвестр, а вот эти, душевные, протянутые за пределы смерти. Куда бежать от них?
Мечтательные картины бегства преследовали Ивана Васильевича всегда. Особенно – по смерти Анастасии, при учреждении опричнины и воцарении Симеона Бекбулатовича. Тогда индийская легенда о беглеце-царевиче подсказала ему мнимый, шутовской выход. В последний год родился новый образ – замыслившего побег раба. В письме к Баторию слова – «се раб твой, се раб, се раб?» – были не просто скоморошьим самоуничижением, но отражали новое понятие о царском сане и ответственности. В нём искренность и лицемерие так же неразличимо перемешаны, как в обращении к белозерским старцам: «Исполу я уже чернец!» Чернецом он непременно станет, когда его по древнему обычаю постригут на смертном одре. В бегство можно и раньше поиграть. Укрыться, к примеру, в Старицу.
Необъяснимый, зловещий выбор. Он словно совесть свою острупеневшую заново раздирал, расчёсывал в жилище отравленного им двоюродного брата[75]75
...отравленного им двоюродного брата – В.А. Старицкого.
[Закрыть]. И слишком близко к западной границе, от Старой Руссы и Холма, куда, по некоторым вестям, нацелены очередные удары из Великих Лук. Зато Москва далеко, за лесами, за Волгой. К ней смолоду, с посадского восстания и пожара, испытывал устойчивую неприязнь, задумывался о переносе столицы в Вологду или иное место, не затоптанное боярскими сапогами, где всё будет устроено по его державному хотению. К Старице, видимо, присматривался, примерялся. Жена, как повелось, следовала за ним, не возражая и не расспрашивая.
Старица – ближнее Заволжье, древний приют беглецов от власти и стяжания, чьи образы являлись чаще, ярче блёклого лика брата. Уже недалеко и северная пустынька Нила Сорского, ушедшего от мира – при жизни – дальше всех... Дворец Владимира Андреевича был основательно запущен. В окружении заросших садов и лесов он напоминал приют заколдованной царевны, встреча с которой сулила обновление жизни. Так всё сливалось в Старице – Нил, праведность, умная молитва, бегство раба, волшебная, целительная любовь... Ему было не жутко и не стыдно там, а просто хорошо. Но приходилось возвращаться в постылую Москву для неотложных, обычно неприятных или жестоких решений.
Декабрьский воздух столицы насыщался враждой, как дымом тысяч печей, от коего мороз казался злее. И все искали виноватых – в скудости жизни, падении веры и патриотизма, в поражении. «Жидов государь в Россию не пускает, —твердили всезнающие москвичи, – а немцев призывает. Дозволил кирхи строить на соблазн посадским, и без того заражённым жидовствующей ересью...» И верно: из-за немецкого лукавства победоносная война с Ливонией переросла в соперничество со всем западным миром! Дальше: побитым ливонским немцам дали слободку на окраине Москвы, за Яузой. Отчего она называется Наливкой? Царь разрешил им гнать вино в любое время, спаивать столичных жителей. И священники подтверждали: всему виною наши грехи да немцы!
Иван Васильевич бывал в Наливке. Его и самого скорее раздражало, чем восхищало спокойное, без отдыха и срока, трудолюбие, домашняя опрятность, отскобленные, как половицы, мостки на улицах, неукоснительный порядок в чередовании работы, еды и сна. Богослужению – пресной утренней беседе пастора – немцы уделяли не больше часа. Труд, считавшийся подобием молитвы, давал им внутреннюю независимость и от духовной, и от мирской властей.
У немцев были деньги. С выгодной неизбежностью Иван Васильевич умел мириться. Но на него давил митрополит, ссылаясь на общественное мнение – священников, посадских. Очень больной, не чаявший дождаться Рождества, владыка держался на одной желчи, на раздражительных порывах исправить или наказать остающихся в этом мире. Настроение, не чуждое и самому Ивану Васильевичу. Правда, митрополит нашёл и дельный довод.
Кирха в Москве была, а католического костёла не было. Меж тем Шевригин привёз из Рима обнадёживающие вести. Папа пришлёт в Москву иезуита для примирения с королём. Именем Папы и императора тот надавит на Батория. За облегчение условий мира легат наверняка потребует открытия костёла, допуска иезуитов в Россию, признания униатов... Допустить этого нельзя ни в коем случае – всё едино, что жидов впустить. Легат сошлётся на кирху в Немецкой слободе.
У смертного одра митрополита Наливку приговорили к разорению. Дымным, зыбуче-морозным утром, когда и солнцу страшно карабкаться на небо, затянутое синим льдом с сиреневыми разводьями, сборный отряд детей боярских и стрельцов двинулся к Яузе. К ним прицепились охочие посадские, чьи глаза горели на чужое благополучие. «Лучшие люди» не вылезали из домов, и псов, спущенных на ночь, не сажали на цепи, зная, чем может кончиться погром. Но кому нечего терять, не предвкушали, потешив себя горячим винцом спозаранку.
Накатанная дорога через Яузу была уставлена ёлками, чтобы не сбиться в непогоду. Под самой слободой, давно затеплившей трудовые огоньки, на льду было расчищено ристалище для немецкой, голландской забавы: на ноги надевали железные полоски и бегали кругами, аки бес от ладана. На всё у хитрованов находилось время, коего вечно не хватало замотанным москвичам.
Разнёсся слух, что немцев уже предупредил Щелканов, благоволивший к ним в пику англичанам. Потому в добротных домах оказалось беднее, чем ожидали погромщики. Не отыскалось даже серебряной посуды, одна лужёная дешёвка. А шарили старательно, выгнав хозяев на мороз. И – с любопытством к чужому обиходу. Печи у немцев были в нижней горнице и кухне, без лежанок, со встроенной плитой, а спальные чуланы не отапливались. На широченных одринах громоздились пуховые перины, коими накрывались вместо одеял. Перины и подушки пушить не стали, так – пощупали. Топорами вскрыли подозрительные половицы, простучали и пробили стены, увешанные вместо икон нравоучительными картинками и изречениями Лютера... Жители выбегали поспешно и послушно, теснились посреди очищенной от снега улицы – чужие в чужой стране, обманутые чужим царём.
Ценное отыскалось в подсобках и мастерских: гвозди и инструменты из шведского железа, лучшего в Европе. Мисок и кружек белой глины, розовато просвечивавших по краям – парцеллин называется, грубая замена «парпора» из дальней страны Катай, – побили больше, чем унесли. В досаде выгнали на ледяное ристалище немецких жёнок, те падали коровами на льду. Мужчин, поднявших голос, избили в кровь. Могли поубивать, а жёнок – понасильничать, но голова, назначенный царём, воспретил срамное. Государь уже притомился от клевет в немецких и польских листках...
Щелкаловы и англичане, донёс Нагой, впервые сошлись во мнении, что русским и самому царю погром доставит убытку больше, чем немцам. Даже паписты не одобрят такого вероломства по отношению к лютеранам. При всей самоуверенности и гордыне, Иван Васильевич болезненно воспринимал заочное осуждение. Андрей Щелкалов давно раздражал его, был слишком боек и себе на уме, втайне наверняка осуждая многие государевы деяния, но умудрялся не давать повода даже для малой опалы. Теперь всё прикопленное Иван Васильевич на него обрушил, дал волю гневу и, как всегда, воспользовался этой злобной волной, чтобы осуществить давно задуманное, сомнительное дело. Повод дала Мария, жёнушка, впервые высказав осуждение государственному человеку, вмешавшись в земское, не по её уму.
Впрочем, и тут угадывался Нагой, как бы кошачьим прищуром за альковной занавеской. Для Афанасия Андрей Щелкалов был главным соперником по посольской службе. Однажды Марьюшка спросила вкрадчиво, знает ли государь, что Андрей Яковлевич сотворил со своей женой.
Супругу Щелкалов выбрал, как большинство вторично, поздно женившихся мужчин, неудачно. Увлёкшись молодостью, решил, что прелести её искупят склочный характер, на который намекала осторожная сваха. Иван Васильевич был наслышан об обстановке в общем доме братьев Щелкаловых. Вольные слуги оттуда побежали... Болтали о воплях в супружеских покоях, о некоем пригожем ключнике и безумных тратах в красных рядах. На днях Андрей Яковлевич вышиб жену на улицу в одной рубахе. Босиком, на густо унавоженный снежок.
Уязвила она его ревностью или бесчисленные препирательства, попытки руководить не только домом, но и престарелым мужем, переполнили его жилы загустевшей кровью, только гнал он подругу жизни не семейной плетью, называемой «дураком», а охотничьим арапником. Сил у худого, желчного и жилистого Щелкалова ещё хватало.
– Над супругой издеваться – смертный грех! – искренне возмутился Иван Васильевич.
Нетрудно догадаться, почему исполнителем приговора был избран Семён Нагой. В опричных традициях свора детей боярских ворвалась во двор Щелкаловых. Но те умели выбирать слуг. Дворецкий встал на крыльце дубовым столбом – между двумя резными, расписными. Что ему Сёмка Нагой? Родич седьмой царицы, десятая вода на киселе... Длинный нож с лёгкостью портновской иглы пронизал сукно однорядки и полотно рубахи, ужалил сердце. Наступив на спину дворецкого синим сафьянным сапогом, Семён ударил в сенные двери.
Привязав к конскому столбу, Андрея Яковлевича били, как неисправного должника, по пяткам. Он знал, чего хочет царь. С каждым ударом набавлял по рублю, по два. Дедовская закваска конского барышника сидела в нём глубоко, действовала до некоторого порога боли. Потом Щелкалов протяжно закричал, что готов заплатить триста. Нагой предоставил государю завершать торг в спокойной обстановке. Иван Васильевич узнал, что на спине жены Щелкалова обнаружился ещё и сабельный рубец. Потребовал четыреста. Ништо, заплатит: грел руки на луговой черемисе, на льготах Нижегородскому Печерскому монастырю, на тяжбах Строгановых с мелкими солеварами...
Опала на англичан тоже принесла пользу. Чрезвычайный военный побор вызвал протест королевы. Иван Васильевич вызвал Горсея и долго выговаривал ему, показывая гнев. Пошто аглицкие гости лезут в русские дела? Пошто распускают языки и помогают разорённым немцам? Лишние деньги завелись? Так их можно полезнее потратить... Через час Горсей был рад, что Компания отделалась пятьюстами рублями.
В январе умер митрополит Антоний. И вновь возникло утомительное несогласие, Собор никак не мог договориться о преемнике. Оглядывались на государя, интриговали. Тот тоже колебался. Более месяца митрополичье место оставалось пусто. Наметил Дионисия, надеясь прекратить обиды, неудовольствия. Тот будто со всеми ладил, покуда не стал митрополитом.
Как не скучать по тихой, доброй Старице? Путь туда с остановкой в Иосифо-Волоцком монастыре напомнил несчастное паломничество с первенцем после казанского взятия. Ежели Марьюшка понесёт, нового сына он назовёт Дмитрием. Пусть ему будет иное счастье, а жизнь Ивана Васильевича вернётся к своему счастливому началу. О сыне сладко молились в монастырском храме, особенно Мария. Пожалуй, во всей России о новом царевиче молились и мечтали лишь эти двое да с десяток Нагих.
Только молитвенная сила зависит не от числа просящих.
4
Филона Кмиту под метельный вой над Ловатью мучил навязчивый и отвратительно-подробный сон: будто всё ещё август; под Смоленском семь тысяч оршанской шляхты и тысяча казаков окружены московитами. Надо хоть с кровью пробиваться, ибо их гулевому отряду, разбойным рейдом просквозившему смоленскую землю, с пожарами, полоном и грабежами, пощады не будет. И вот несколько сотен пленных лежат, уткнувшись лицами в тёплую землю, а шляхтичи-добровольцы рубят по вздрагивающим затылкам топорами.
Во сне убийство пленных проходит неслышно, а въяве... Филон Семёнович сбрасывал волчье одеяло, и вместе с судорожными, охлаждающими вздохами в него втекала уверенность, что иначе он поступить не мог. И без того он потерял семьсот убитыми. Большую часть добычи бросили. Его подарок королю: «Изысканнейшей работы железный доспех, снятый с убитого московита Игнатия Блудова, боевой молот с шипами и знамя...»
За подвигами под Смоленском он опоздал к Великим Лукам. Был вызван королём в уже сожжённый город для обороны и присмотра за строителями. Король, Замойский, литовские и польские магнаты убрались на зиму восвояси. Кмите оставили тысячу сто семнадцать конных и тысячу пехоты. Тот самый мотлох, сброд.
В Торопце и Холме, по уверению пленных, стояло тысяч десять. Шальной, весёлый, наглый воевода Вацлав Жабка хвастал, что отобьётся от любого войска. Да московиты и не решатся приступать даже к сожжённой крепости, тем более что воеводы, по сообщениям шпегов, стали «распускать войска на границах». Два человека, посланных в Москву, вернулись в начале января. Кмита неделю придерживал письмо, прежде чем отослать его королю.
«И о том сообщаю, что великий князь в недавнее время собирал у себя сейм, желая узнать у всех людей, подданных своих, их намерения – вести войну или заключить мир с его королевской милостью. И так сообщают, что всей землёй просили великого князя, чтобы заключил мир, что больше у них нет сил, против сильного государя трудно воевать, ибо из-за запустения вотчин нечем, не на чем и не с кем. И на том сейме, говорят, постановили... уступить все ливонские замки, для чего, говорят, великий князь посылает гонца к Вашей королевской милости, дворянина своего».
Трижды повторенное «говорят» изобличало неуверенность Филона Семёновича, а может быть, и нежелание верить миротворческим вестям, и призыв к королю – не верить им. Война достигла своего победоносного взлёта, ещё один поход, и зверь будет добит в берлоге. Как и для короля, глубинной целью войны для Кмиты была не столько Ливония, сколько сама Москва. Не то чтобы он намеревался штурмовать её; подрубить корни стремительно разраставшегося, цепкого и хищного растения, каким за последние полвека обернулась Россия.
Не удержался Кмита и от естественного хвастовства. Сам царь признал его заслуги! По словам смоленского агента или просто бескорыстного болтуна Цедилова, сына боярского не из последних, Иван Васильевич после потери Великих Лук кричал Мстиславскому: «Вот письма Филона к вам с призывом сдаваться королю Стефану, спешить к нему на службу, а меня и моих детей обманывать! Вот и печать Филона...» Фортель с письмами был уже стар, но безотказен, как удар из темноты.
И всё же в отличие от Орши Кмита и подчинённые ему люди испытывали тревожную оторванность от Литвы, усугублявшуюся зимней мрачностью и тяготами жизни в полусожжённой крепости. Леса, дороги и деревни за её пределами стали опасны. Королевские гайдуки, казаки, фуражиры довольно постарались, чтобы вызвать враждебность местного населения. Но больше всего литовцам и полякам повредило вероломное избиение жителей города, взрыв башни и пожар. Уже рождалась обличительная легенда о ежегодном, под Крещенье или Духов день, явлении невинно убиенных, об их метельных стенаниях над Ловатью и наказании, постигшем войско и самого короля... Действительно, на войско, едва тронувшееся в обратный путь, напал непонятный мор, внушавший страх не только смертоносностью, но быстротой развития. Лекари оставили описание: «Сперва болезнь охватывала ознобом спинной хребет, затем переходила в головную боль и слабость; особенно мучительна для груди. Тех, кто в продолжение четырёх-пяти дней не умирал от неё, изнуряла лихорадкой. Верную почти смерть приносила тем, кто пользовался слабительными средствами или пускал кровь... Названия болезни не знал никто».
Кмита ещё застал её в Великих Луках, но уберёгся, щедро употребляя перец и горячительные напитки. Короля, не жаловавшего хмельное, болезнь прихватила в Полоцке, да так круто, что лекарь Бучелло едва выходил его. С уходом войска и ранними морозами зараза иссякла, строители и гарнизон почти не пострадали. Готовясь к трудной зимовке, Филон Семёнович озаботился, чтобы в Великих Луках хватило квашеной капусты и горелки.
Он не надеялся, что московиты оставят его в покое, но не ожидал внезапности и наглости декабрьского удара из Холма. По промерзшим болотам, по стылой Ловати казаки воеводы Барятинского подобрались к самому городу, зажгли слободку на Дятлинке, разбили продовольственный обоз, по крохам собранный в окрестных деревнях, и обобрали, а больше застращали крестьян, наладивших торговлю с новыми хозяевами Великих Лук.
– Мают покараны быть! – приказал Кмита ближайшему своему помощнику Вацлаву Жабке.
– Спалю Холм, – легко пообещал тот.
Филон Семёнович, не жаловавший хвастунов, сварливо оглядел его. Все Жабки, малорослы, но широки в кости, славились сабельным ударом – «родовым!» – и самоуверенностью. Вацлава неудачи доводили до белого каления, удачи воспринимались как возвращение долгов. Холм был отлично укреплён, Барятинский – известный воевода, выдвинутый, поддерживаемый самим царём. Сколько тысяч у него под началом, никто не знал. В поход на Холм пришлось бы отправить большую часть великолуцкого гарнизона. Вацлав кинул на стол меховые рукавицы, косточки пальцев на кулаках побелели.
– Шляхетское слово!
– Дай помыслить.
Строители уже восстановили стену и взорванную башню. В Торопце из воинских людей остались только совестливые, ленивые да те, кому далеко ехать. Хилков как укатил по осени на свадьбу государя, так и застрял в Москве. Кто станет приступать к Лукам? Кмита заглянул в горячие зрачки воеводы и вдруг поверил в его шальной успех, как верил по наитию удачливым шпегам.
– Пан Бог тебе в помощь.
Напутствие отдавало кощунством. Отправляя своих людей в Московию, он никогда не поминал имени Божьего, а на войне почему-то считается уместным. Будто Ему есть дело до людской грызни.
Жабка с тысячным отрядом вышел из города под Рождество. Кмита долго смотрел со стены, как позёмка заметает их грязноватый след. Сколько он помнил, Рождество всегда вызывало у него тревогу – в детстве праздничную, с годами всё более мрачную, беспредметную. Он усилил дозоры и настенную стражу. Что ни утро, гонял казаков на Торопецкую дорогу: «Слухайте, слухайте, як у степу!» Ничего они, кроме волчьего воя, не слышали. Тоска ожидания усугублялась безделием: строительство прекратилось, итальянские подмастерья лишь по нужде выбегали из натопленных изб и возвращались в ужасе от русского мороза. Русские плотники полегоньку тюкали топорами на посаде, готовили срубы – без охоты и спешки. Праздник прошёл невесело, слишком пьяно. Едва очнулись «со связанными главами», вернулся Жабка.
– Приимай гостей! – заорал он Кмите, встречавшему отряд в воротах и обещавшему себе крепко опохмелиться. – Зацных гостей, княжой крови!
В окружении его молодцов ехали, небрежно спутанные по рукам и шеям, на связанных по двое лошадях несколько сот стрельцов и детей боярских. Рядом с Жабкой – сам воевода Холма, князь Пётр Иванович Барятинский. Его можно было не связывать, так был ошеломлён и удручён, обманут в своей доверчивости. «Ведь наши государи, – взывал он к Жабке из Холма, – о мире договариваются! Не губи людей зря».
Речь невоенного человека. На войне тысячи гибнут зря. И воеводой он оказался никудышным, как большинство выдвинувшихся в опричное безвременье. Царю легко давались вероломные победы, он мог позволить себе на место загубленных поставить туповатых, но верных. Теперь они показывали себя... За столом, призывая в свидетели оттаявшего пленника, пан Вацлав изложил подробности своей «кампании».
Посад Холма за пределами стен Барятинский сжёг осенью, на всякий случай. Одну избу, неподалёку от ворот, сохранили для дозорных. Те вяло присматривали за опустевшими, одичавшими окрестностями... А были у Жабки два помощника-товарища – гофлейт Мартин Курц и казацкий сотник Гаврила Голубок. Кощунственно использовав рождественскую потерю бдительности, чем и московиты не гнушались в Ливонии, гофлейт и сотник подобрались к избе на самом сонном исходе ночи. Курц со своими повязал дозорных, отрезав избу-караульню от ворот, а Голубок пороховым зарядом с просмолёнными жгутами сумел зажечь заснеженную стену. Барятинский, вместо того чтобы тушить пожар и драться, отправил к подошедшему с главным отрядом Жабке послание о «непогублении людей». Вацлав ответил списком казаков, попавших в плен при нападении на Дятлинку. Барятинский стал совещаться со стрелецким головой Зыбиным, тоже посаженным теперь за послепраздничный, похмельный стол. Тот знал, что за город в ответе перед государем воеводы, а не головы. Он первым вывел шесть сотен непогубленных людей, за ними из горящего города полезли дети боярские. С такой силой можно было спокойно устоять в крепости против Жабкиной тысячи. Если не праздновать по-русски тихий праздник Рождества.
– Пойми, – слезливо восклицал Барятинский, словно его не по-шляхетски потчевали, а уже в Москве судили. – Маю указ государя моего, не задирался бы с крулевскими войсками, не давал повода на приграничье для войны!
Слабое оправдание, но Кмита знал, что осенью царь разослал такой указ, задабривая короля.
– Что ж, выпьем здоровье твоего государя, – предложил он, и князь Барятинский, и сотник Зыбин воздели оловенники, не замечая издёвки.
С питьём, однако, следовало кончать. На масленой гульнули так, что, если бы торопецкие головы узнали, повторили бы подвиг Жабки. Филон Семёнович распорядился: на весь Великий пост опечатать вино и пиво. Пленных поставить на строительство. Воинским людям готовиться к новому походу. Особой нужды в нём не было, но, как донёс Кмита королевскому секретарю, зимние экспедиции предпринимались, «чтобы солдаты не лишились бодрости от покоя и скуки».
Наметили поход на Старую Руссу – неукреплённый торговый и солеварный городок. Тем временем в Великие Луки стали свозить из Велижа поправлявшихся раненых, ибо отправить их в Литву по зимнику, опасному из-за татарских шаек, не решались. Прибыло сотни полторы – от ран, особенно огнестрельных, большинство умирало. Пришлось подумать о пропитании, вплоть до вложения собственных средств, что было Кмите не в новинку. Скоро придётся, пошучивал он, заложить жидам королевский подарок – Чернобыль... А начинался март, солнце всё выше поднималось в небо. Дороги стали похожи на облизанный немецкий марципан. Кмита звал оздоровевших раненых на прокладку путей, соблазнял долей в добыче. Однажды, заглянув в душные покои новопостроенного госпиталя, он было завёл надоевшую песню, как вдруг остановился, поражённый лицом одного пехотинца. Безобразно обожжённое, безбровое, с истрескавшимися губами, рассечённое грубо стянувшимся шрамом, оно кого-то подозрительно, остерегающе напоминало. Филон привык прислушиваться к таким обрывистым припоминаниям, намёкам, в основе их всегда лежало что-то важное... Напрягался без толку, вспомнилось почему-то постороннее: кречет на рукавице. Покуда его не пустишь в небо, поводка-должика мало, нужен ещё клобучок на голову. Во тьме, укрытый от соблазнительного мира, он сидит смирно, забавно походя на инока. При чём тут инок?.. Нет, с соколиными охотами никакими паутинками не связывалось это изуродованное лицо. Даже смотреть невмочь – облезлое, противное. То есть Филон Семёнович подозревал, что – связывалось, но не мог отыскать эту единственную паутинку в густом плетении разнообразных житейских сочетаний. Не стоило пытаться, само всплывёт. Он оборвал призывную речь и вышел на свежий воздух, припахивавший конским навозом и щепой.
Поход на Руссу назначили на восьмое марта. Сбирались весело, охотно, построились в тройную колонну, на ширину дороги. Кмита уже поставил ногу в стремя, под взглядами казаков хотел взлететь в седло легко, скрывая раннюю огрузлость тела, и вдруг словно горячей иглой кольнуло: вспомнился Полубенский. Князь – фанфарон, любит представить себя в некоем выдуманном, рыцарском образе, скрывая сущность, изобличённую его изменными делами. Он и на коня не садился, а эдак молодецки вскакивал, особенно на охотах... Он был у Кмиты на соколиной охоте в Смольянах всего однажды. В бескоролевье. С ним вместе гостил московский шпег Неупокой!
Ужели он? Лик слишком обезображен, чтобы узнать наверняка. В последний раз Неупокоя в иноческом чине искали, как связного между Москвой и Осциком. Ни через Оршу, ни через иные городки, бывшие под наблюдением пограничных старост, он не проходил. Взглянуть ещё?
Как большинство разведчиков, Кмита был суеверен – впрочем, суеверен был век. В час выступления он и за голову московского шпега не вынул бы ногу из стремени: самая зловещая примета. Тяжело опустился на холодное седло, расправил изукрашенную уздечку. В крепости оставался испытанный служебник Зуб. Стоял у стремени и ждал последних указаний.
– Среди пораненных некто с опалённой рожей. Сдаётся, не старый ли знакомец, поменявший куколь на железную шапку. Коли так, под замок до меня!
Зубу не надо разжёвывать. Кмита воздел рукавицу, трубач выплеснул в синеву серебряную ленту простой, бодрящей мелодии сигнала. Копыта зачавкали по жёлтому снегу единственной широкой улицы, ведущей к воротам. Новый подъёмный мост переходил в настил через болото, потом дорога выползала на сухой уступ и, мало отличаясь цветом от синевато-белой, слепящей целины, споро побежала на север, к Холму.
Водообильная, морщинисто изрытая речушками низина по правобережью Ловати легко одолевалась только зимой. Март – последний месяц крепкого льда и мёрзлой корки на болотах. Месяц набирающего силу, сладко и жадно поглощаемого солнца и кружащего голову бражного воздуха. Лекари говорят, что кружит голову не воздух, а недостаток свежей пищи... Так едешь, словно светлое пиво пьёшь, всеми жилками расслабляясь, и вдруг царапнет: не на встречу ли со смертью? Но небеса так чисты и тепло-желанны, что с образом души, птицей тающей в них, становится нестрашно, вольно...
Под вечер второго дня пути дозорные обнаружили неизвестный отряд чуть меньше, чем у Кмиты, но очень резво идущий наперехват ему. Филон Семёнович остановился на взлобке, чтобы нападающим пришлось одолевать подъём. Самые остроглазые как будто различали значки на древках, польские или венгерские. Но вероломство московитов многообразно, недавно они, добыв такие же значки, напали на Воронеч, чтобы перебить жителей, принёсших присягу королю. Сабли полезли из ножен без команды. Тут Кмита, словно ему глаза промыли, узнал литовского воеводу Сибрика – на вороном мерине, с красным султаном на шлеме с забрал ьцем, в синем плаще. Тот любил яркое, контрастное, Кмита предпочитал неброские цвета: тёмный колет, пепельную накидку-мантель, простую железную шапку с медным наплывом на темени, гнедых коней. Сибрик закричал:
– Возьмёте в сотоварищи?
– В подельники? – употребил Филон Семёнович воровскую отверницу. – Мы соляных промышленников хотим пошарпать.