Текст книги "День гнева"
Автор книги: Вячеслав Усов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 31 страниц)
В течение всего допроса он не отрывался от поставца с молотами и печатями, как будто перед ним выложили орудия пытки. Подобно большинству преступников с усечённым воображением, он только теперь узрел, какая яма разверзлась перед ним. На Кмиту взглянул, когда тот поддержал Радзивилла, и потерял надежду на заступничество. Хорошо, что заранее написал речь, и её-то прочёл, спотыкаясь. Подделку документов признавал, изготовление молотов свалил на одного Нехамкина, а подстрекательские речи представил в виде кабацкой болтовни. Бескоролевье же, и совершенно справедливо, вспоминалось как время вселитовского разброда в мыслях.
Отвечая на вопрос о Нащокине, Осцик пытался предстать тайным патриотом, обманом вымогавшим деньги у неприятеля. Московиты верили листам с печатями сенаторов, готовых выступить против короля, и платили за них щедрее. Сенаторы обрадовались: разберись теперь, кто из панов действительно сносился с московитами в сложные времена, а кого безвинно запутал подделыватель Осцик. Теперь на него можно валить, как на мёртвого. В ратуше не осталось человека, желавшего помиловать его.
Все свои глупства, слезливо заключил Григорий, он совершил от бедности и неоплатных долгов.
Внезапно и гулко упав на колени, он попросил помиловать его...
...Восемнадцатого июня, в субботу, Осцика и Нехамкина казнили «по обычаю предков». Обычай предусматривал заливание горла расплавленным оловом. В тот же день Кмита покинул Вильно.
В Орше его заждались служебники и шпеги, рыскавшие по приграничным областям. Кто посмелее, проникал до Старицы и Можайска. Проверка и обработка донесений заняла около месяца. Филон Семёнович отправил королю письмо:
«Великий князь Московский войска свои вже собранные мает, которых, поведають, почот (собрание, шествие) барзо великий. Только дей мотлох (сброд); и тот люд, который мел к Можайску собранный, вже з места рушил и розсказал им до Вязмы, до Дорогобужа, до Торопца и до Старицы тягнуть, и где бы взяли ведомость о войсках вашей королевской милости, повелел им на полки приходить и тревоги чинить».
Кмита опережал события, приписывая царю решительность и агрессивность, коими тот не обладал. Московским воеводам было приказано не задевать, не раздражать литовцев. Но и пятинедельный срок прошёл. Кмита видел в войне возмездие за прошлые обиды, страхи, невольные предательства. Теперь она стала неизбежной.
6
– Сослепу тычешься по гноищу, истины не видя! Сердцем отолстел, память обрублена. Ни клятв своих не помнишь, ни мечтаний. Ужели не видишь мглы, несущей оживляющий дождь? Вот пронесётся он без пользы над неразодранной нивой...
Если перевести метафоры Игнатия на простой язык, новый поход Батория должен был взорвать Россию, вызвать гражданскую смуту. Слишком много в ней накопилось недовольства, внутреннего напряжения. Внешний удар надломит хребет самодержавства, крестьяне и посадские воспользуются ослаблением власти и попытаются, как в молодости Игнатия, уравнять свои права с дворянскими. Им это не удастся, но некоторую свободу они получат. Вырвут из русской жизни, из робких душ хотя бы корни опричнины. Путь к полной справедливости, Божьему царству, кровав и долог.
– Литве помогать – против своих?
– Прочти воззвание короля. Тогда решишь, кто у тебя свои.
Игнатий порылся в сермяжной сумке, достал туго и тонко свёрнутый лист. Неупокой стал читать, придерживая непослушные уголки. Общий смысл был ему известен, но слова – не королевские, а тех изгнанников, которых вместе с князем Курбским привлекли к составлению воззвания, – жгли, отвечали затаённому, давно и страстно обдуманному в келейной тишине.
Ещё в разметной грамоте, при объявлении войны, Баторий заявил, что не намерен «позыскивать вред, нанесённый Речи Посполитой, на всём русском народе». Наоборот, желает ему свободы, война же есть суд над самодержавной властью, возмездие царю. Король намерен воевать «постерегаючи невинных людей кровопролиться». Провести эту тончайшую, немыслимую операцию выделения виновных поможет сам народ, обратив оружие против деспотов... Ту же мысль развил он в своём письме, распространявшемся из лагеря под Полоцком – «князьям, боярам, духовным, наместникам, дворянам, детям боярским... и всему народу»: «Не желая разливать крови вашей, но хочу то, что царь совершил по отношению к вам, обратить на него самого... А вам, народу Божьему, оторванному от свободы, желаю вернуть свободы и права, уделённые народам христианским».
– Крестьян он даже не упомянул, – сказал Неупокой.
– Зато отдельно обратился к «людям пятигорских черкасе, казанским, астраханским и донским казакам». Ко всему казачеству! Оно – фитиль, только и способный поджечь крестьянство. Не зря в своём ответе царь всполошился, король-де надеется не на воинство, а на израду. Израда не измена, а раздор между сословиями. Внутренняя война.
– Аглицкие давно пророчат «civil flame». Но сколько в том пламени погибнет невинных чад!
– И через разорение придётся пройти, иначе не вырваться из рабства. Народу, и невинным тоже, придётся заплатить за то, что сорок лет терпели деспота, работали на него, словом и делом способствовали ему. Да есть ли невиноватые во всём народе?
– Неучастие во зле...
– Кто не участвовал в нём? Не северный ли крестьянин, плативший в опричную казну? Нет на Руси невиноватых...
– Ты веришь Обатуре?
– Ни ему, ни в конечную его победу.
Игнатий стал жарко объяснять суть своего, истинно книжного расчёта. Король храбрится, но деньги и силы его – на пределе. Деревянный Полоцк потребовал целого лета. Каменного Смоленска или Пскова ему не взять. И он, и войско его всего лишь орудие в руках Божьих. Хотят одного – получится совсем другое. Загнав московские войска в застенье, он покажет бессилие самодержавства, царь-неудачник «свергнется в сердце народном». Освежающая «израда» обрушится на страну, воинские люди разбегутся по домам, в прорыв безвластия ворвутся люди чёрные. А после царя, получив свободу, они и литву изгонят из страны. Россия Баторию не по зубам, уже велик разросся куст, не вырубить, не выкорчевать.
– Король да царь – два пса; порвут друг другу холки, заяцам и еленям прибыль!
Зайцы, олени – проходной образ посадских и крестьян у русских книжников. Неупокой задумался. Как ни грызутся псы, зайцы остаются дичью, снедью для них. Из всех суждений Игнатия задела Неупокоя мысль о казачестве, естественном и единственном союзнике «чад». Корнями погруженное в чёрное сословие, оно по природе враждебно дворянству. Коренное крестьянство перед служилыми бессильно, воинское искусство требует не только выучки и злобы, но и особого характера, привычек. Зато крестьянство послужит казакам хлебным тылом, а лучшие – или худшие, как посмотреть, – неиссякаемым источником пополнения «чёрного войска».
Нечто похожее ему ещё на Сии грезилось, потом угасло. Отчего престарелый Игнатий остался верен младым мечтаниям, а он, Неупокой, воистину «не холоден и не горяч»? Память обрублена. Силы ли жизненные иссякли, растеклись по мелким грехам? «Много званых, да мало избранных...» Тебя ведь Господь позвал, что ж ты не хочешь быть избранным, Алёшка-Неупокой-Арсений? Жизнь одна.
– Что ж, помогать королю?
– Пошто? Ты же природный соглядатай. Притворись. Беда хлынула на нашу страну, войдём в её поток и сделаем хоть малое, чтобы он не только губил, но чистил, омывал.
– Легко сказать – сделаем.
– Бог укажет. Лишь бы на берегу не остаться... С королём казаки пойдут, он им сукно обещал. Смекаешь?
– Ты тоже в войско наймёшься?
– Стар. Переползу границу, пойду по деревням. Такое время, не знаешь, как отзовётся бунташное слово.
Сказать по правде, Неупокою меньше всего хотелось покидать убежище в еврейском гетто в Минске. Так стали называть на идиш еврейскую слободку, где Ося Нехамкин, потеряв с корчмой имущество, укрылся у богатых покровителей. Евреи, заметил Неупокой, сочувствуют своим в беде как-то по-деловому, не размазывая кашу по тарелке, а сразу ложкой – в голодный рот. Вытащить из горящего дома Осе удалось только серебро, в том числе то, что уплатил вперёд Арсений. Потому и ему нашлось тёплое и тёмное местечко, где никакой Кмита не стал бы его искать. Конечно, московит тяготил евреев, у всей слободки могли быть неприятности, но отнеслись они к беглецу и заведомому шпегу с удивительной деликатностью. Зато, стоило заикнуться об Игнатии, нашли его мгновенно, надеясь, что таким путём избавятся от постояльца. И не ошиблись.
Свои возвышенные призывы Игнатий подкрепил житейским соображением:
– Ты в одиночку всё едино не пройдёшь. Укрыться тебе во многолюдье, в серой пехоте, что первой на приступ гонят. В осадном войске, под Луками, Смоленском ли, я тебя найду.
Похоже, он был прав... Войска уже стягивались в Чашники, откуда шли дороги к обоим городам. Конные эскадроны были укомплектованы, шла торопливая и неразборчивая вербовка в пехоту. Шляхта не признавала пешей службы, в то время как по новому военному уставу, выверенному жизнью, – вернее, смертью, пехота составляла ударную основу войска. Вербовщики Замойского, взявшего на себя самый разорительный труд, изъездили Венгрию, Волынь и добрались до глухих литовских поветов. Чем ближе к середине лета, тем больше бесприютных неудачников тянулось к Чашникам, решившись сыграть с судьбой в отчаянную зернь.
В сей мутный, с шальными водоворотами поток кинулся Неупокой. Рясу, подрясник, монашеские сапоги-бахилы сбагрил евреям по дешёвке, купил кожаную куртку, пошитую по образцу, утверждённому Баторием для пехотинцев. Оставшиеся деньги приберёг на случай, если придётся покупать оружие. Никто не знал, что ждёт их в Чашниках, при последнем отборе. Вербовщики туманно обнадёживали выдачей топоров и пик, ветераны полоцкого похода вспоминали, как приходилось платить тройную цену за нагрудник и железную шапку. Кто ограничивался воловьей кожей, хлопчатой ватой с железными пластинками, запоздало спохватывался под стенами, харкавшими камнями и железом. У большей части голоты, сброда, по выражению Кмиты – мотлоха, бредущего в Чашники, не было и солида за душой.
Тем жарче обсуждалось направление похода. Дорога на Оршу, к Смоленску, была натоптана. Бывалые предвкушали, как станут подламывать амбары и подклеты в богатом приграничном городе. Другие напоминали, как прошлым летом Филон Кмита опустошил окрестности Смоленска, поубивал или увёл жителей, а спасшиеся вряд ли вернулись на пепелища. Ни хлеба, ни скота. А город многолюден, с каменными стенами. Выгоднее идти на Великие Луки, благо дороги пробиты торопецкими торгашами. Последний аника-воин, не махавший в жизни оружием страшнее плотницкого топора, мучился сомнениями, одолевавшими и высших военачальников.
В Чашниках выяснилось, что коронный гетман Замойский возьмёт в передовые отряды и обеспечит оружием самых сильных и опытных. Арсений вовсе не пытался попасть к нему. Не только потому, что рядом с сотоварищами выглядел и мелковато, и тощевато; опытные как раз не торопились под пули ради славы «отчайдушного», пребывавшего в скорби гетмана, одновременно мечтавшего о славе Александра Македонского. Во всяком случае, о нём он часто говорил, ссылался, подражал ему... Неупокой естественно отсеялся в серое «смитье», откуда брали сперва каждого третьего, а из последних отсевков – каждого четвёртого. Истинно мотлох, вооружённый сброд. Стало известно, что на смотру король прикажет войску двигаться по узкому мосту, чтобы рассмотреть каждого наособицу. Неупокой надеялся, что на последние роты-толпы король и паны радные не станут пялиться.
Неупокоя могли отсеять, но выручили деньги. Заранее купил ручницу с заедающим замком, зато со скидкой. Одурелому ротмистру недосуг было проверять замки. Он убедился, что с хиляком-русином хлопот не будет, выдал ему ржавую пику и железный знак, служивший пропуском в лагерь и основанием для будущей расплаты. Если убьют, по бляхам просто сосчитать, кто обойдётся без жалованья.
В последний раз Неупокой жил в военном лагере под Пайдой. Но как не походил тот грязноватый, неприхотливый татарско-русский табор на королевский, со строго размеченными делянами, обозначенными значками литовской, польской, немецкой пехоты и конницы, с вылизанными полянками перед шатрами немецких капитанов, со строгим, каждому по его вере, дневным распорядком: подъём, молитва, выводка коней, еда, дневное богослужение или душеспасительные беседы пасторов, воинские упражнения... Замойский приструнил даже вольных казаков, верней, купил: вместо луков выдал карабины в два локтя, удобные для стрельбы с седла. Осваивая их, казаки раскатывали громы по окрестностям, свистели саблями в лозняке. Глядя на них, и шляхта вспомнила приёмы фехтования, «учынки рыцарские». Любуясь вольтижировкой, Арсений понимал, почему король мечтает о полевом сражении, а царь боится.
Позже он посмотрел, как действует немецкая пехота. Выдрючиваясь перед королём или литовской вольницей, она так ладно сдваивала шеренги, так плотно устремлялась на приступ и стягивалась в такое непробиваемое, плюющееся огнём каре, что невозможно было представить войско, способное сломать эту тысячеглавую машину. Глядя на них уже без восхищения, со смутным ужасом, Неупокой убеждался, что стратегия Игнатия нуждается в поправке. Такие железноголовые, клыкастые волчары не только смуту вызовут в России, но, севши в Кремле, прижмут «еленей и заяцев» крепче московских, да и литовских, панов. Их капитаны уже поварчивали, что контрибуции им будет мало, нужна земля. Всё одно русским не освоить их неоглядные, непаханые просторы. Особенно голодно леденели глаза шотландцев, слетевшихся на посулы короля из горного малоземелья.
Королевский совет ещё не сделал выбора, куда направить главный удар. Баторий придерживался завета Макиавелли[58]58
Макиавелли Никколо (1469 – 1527) – итальянский политический мыслитель и писатель, один из идеологов зарождающейся буржуазии.
[Закрыть]: советуйся со многими, но принимай решение с избранными. Незадолго до смотра избранные удалились в местечко Шудут под Чашниками.
Были соблюдены все правила – с венгерскими часовыми у ворот и тайной стражей на дорожках. Но войско, как всегда, непостижимо и, естественно, узнало обо всех перипетиях «рады».
Поляки рвались к Смоленску. Завоевание Северской земли меняло политическую карту Польши. Верх одержали, однако, военные расчёты. Бывший боярин и воевода Шереметев, чьё красноречие подстёгивалось страхом, назвал Великие Луки «предсердием городов русских». Напомнил, что при нападении на Полоцк и Ливонию царь именно туда стягивал войска. Ливония же, как записал другой участник рады, «ни по многолюдству городов, ни по выгодам местоположения, ни по образованности соседних народов» не сравнится со Смоленщиной. Решили идти на Луки.
Неупокою осталось выполнить последнюю задачу лазутчика – известить Москву. Игнатий уже утёк через границу, кишевшую усиленными дозорами. В лагере довериться некому. Пробираться лесами самому? Убьют десять раз по дороге. По всем расчётам, житейским и высоким умыслам, место его было в войске. Наконец, в Чашниках появился Пётр Вороновецкий с отрядом гайдуков князя Курбского. Сам Андрей Михайлович остался дома, занедужив.
Личность Петра Вороновецкого-Волынца всё больше занимала Неупокоя. Михайло оказался прав: война непредсказуемо сводила людей. Одно расследование новгородского дела, пусть запоздалое, и наказание хотя бы одного виновного, оправдывало пребывание Арсения во вражьем стане. Сразу возникло осложнение. Кроме Вороновецкого прибыл Кирилл Зубцовский, знавший Арсения в лицо. Что, если он или иной из княжеских служебников узнает его во время смотра? Оставалось надеяться на удачу.
Бог послал ему сразу две.
Первую можно было предсказать. Чтобы московские отьезжики, ставшие «панами з Волыни», да не воспользовались случаем покрасоваться в рядах отборной польской конницы! Одна из лучших в Европе, она возглавила смотр-парад. Разглядывать других не приходилось. Мост был длинный и узкий, настил играл, кони косились на воду, артачились и дёргались под всадниками. Оплавленное солнце прикипело к небу, парило соседнее болото, кирасы и наплечники блестели, словно пот всадников проступал сквозь железо. Но паны, чем знатнее, тем упрямее, тащили ещё и золочёные крылья, и шишаки, утыканные перьями, и парчовые накидки с серебряным шитьём. Вояки из пехоты, ожидая, когда освободится мост, предсказывали, что не один железный котелок расколется от пули. Лишь тельная малжонка соблазнительней стрельбы по пёстрым петухам.
Король нетерпеливыми тычками указывал на всадников, у коих «надлежит отнять коней». Его придирчивость граничила с несправедливостью. Он подобрел, когда на мост вступили гусары в тяжёлых панцирях и шлемах без украшений, с пиками и карабинами; казаки с новыми ручницами; венгерская пехота в трауре по разбитой жизни гетмана Замойского; сборная пехота из литовских поветов, вооружённая рогатинами и боевыми топорами – кто что урвал. Король не придирался к ним, зная, что кому-то придётся и лес валить, и болота гатить.
Другая удача улыбнулась Неупокою в день выступления из Чашников. Девятнадцатого июля истёк назначенный королём срок. Из Москвы вместо великого посольства примчался гонец Шишмарёв. Поляки даже не приостановили сборов, гадая только, какой оскорбительной шуткой встретит его король. Шишмарёв так спешил, что появился перед королём в дорожном зипуне, обвисших кожаных штанах и сапогах, захлёстанных болотной жижей. Прочёл послание царя: «В пять недель поспети не токмо к тебе, к Стефану королю, у Вильно невозможно, и на рубеж к тому сроку поспети невозможно...» После такой дурацкой отговорки Баторию с войском предлагалось вернуться в Вильно и ждать начала августа.
Он сделал всё, ответил гонцу Баторий, не опускаясь до раздражения, чтобы сократить путь неповоротливым послам: приблизился к границе. И двигался-то нарочито медленно, обременяя постоями и днёвками своих, а не московских подданных. Теперь готов принять посольство ещё ближе, под Смоленском.
У Шишмарёва был ловкий, пробивной оружничий, свободно ходивший к интендантам. Арсений перемолвился с ним. Назвал город. Оружничий ответил, печально ухмыльнувшись: «Едва ль поверят». Стефан Баторий в каждой грамоте требовал возвращения Смоленска, ни разу не помянув Великих Лук.
ГЛАВА 4
1
Он царственным чутьём – Господним даром – слышал змеиное шуршание, рысий поскок и как бы воровской железный звон на западной границе. Это враждебное перемещение, шевеление неподвластных ему воль давило ощутимее, чем прошлым летом. Тогда Иван Васильевич смирился с потерей Полоцка, как с данью или откупом; ныне Баторий покушался на саму Россию и дело жизни – самодержавство. Впервые со времён Гиреева нашествия Ивана Васильевича мучил бессильный многонедельный страх.
Царским же свойством почитал он угадывание сил и жертвенной готовности народа, особенно его вооружённой части, опоры власти. Беда не в том, что с каждым летом они всё меньше хотели воевать; большинство всегда стремится отсидеться, и сплочённому меньшинству приходится выгонять его под пули. Все: воеводы, дворяне, дети боярские – утратили боевой порыв, неприхотливость, нерассуждающую беззаветность, какие только и можно противопоставить наёмникам Обатуры. Если и не сломалось, то что-то сдвинулось, перекосилось в самих верхах. Одним из признаков была изменная присяга полоцких воевод, их участие в военных совещаниях короля. С начала царствования в Литву сбежал единственный боярин – Курбский. Из плена воеводы возвращались на казни и мучения. Посаженные на кол славили царя. Для расправы с несогласными приходилось выдумывать измены, в чём были мастаками Скуратов и Грязной. Теперь, столкнувшись с неподдельными изменами, Иван Васильевич почувствовал, что холодом тянет не только с запада. Игры в Малютином духе кончились.
Он не жалел о воеводе Шереметеве, но видел в его поступке знак, запах всеобщей внутренней гнили. Приказал Нагому «посылать служебников слушати в торг у всяких людей всяких речей и писати тайно». Не все записи Афанасий Фёдорович решался предъявлять. И немногих хватило, чтобы уловить новый дух пренебрежительного отношения к царю. Прежде жил страх, но и надежда на милость, и убеждённость, будто корыстные опричные, дворовые бояре, дьяки лгут ему, он же не ведает обо всех злодействах и неправдах. Ныне винили и его, да не с почтением или сочувствием, а с посадской усмешечкой, с употреблением мерзкого выражения Курбского: «чюдо наше».
Самодержец любим и грозен, покуда побеждает; в поражении – не нужен, жалок; смешной самодержец – труп.
Дикие вести дошли до Афанасия Нагого через Остафия Воловича. В Москву вернулся выкупленный из плена Нащокиным Монастырёв. В январе от Кмиты в Трокайский замок залетело, что царь не может положиться на самых ближних: сын его Фёдор не в силах переносить «свирепства отцовской тирании» (Монастырёв запомнил донесение дословно) и беспорядка «во всех делах. Говорят, он положил в душе своей явиться к королю, и ожидается его прибытие в Смоленск...».
Почему Фёдор, а не Иван? Шпег напутал? А Кмита не знал, что кроме юродских фортелей да колокольных звонов не ко времени Феденька ничего не в состоянии «положить в душе своей»? Можно повеселиться над легковерием литовского разведчика, но у Нагого оказались и косвенные подтверждения «заговора Фёдора». Папский нунций Каллигари сообщал о нём в Рим. И перепроверял у пленных московитов, верно ли, что несогласные с царём дворяне возлагают надежды именно на младшего сына.
В единственное объяснение верить не хотелось. Фёдор под полным влиянием Бориса Годунова и его сестры. У Годуновых – многочисленные родичи и свояки в Вязьме и Костроме, Борис неоднократно бывал ходатаем за обездоленных, обнесённых опричной чарой провинциальных детей боярских. Московские дворяне и бояре считают его выскочкой, не сведущим в Писании, а замосковные и Вяземские – своим. Не они ли плодят сии слухи? И на пустом ли месте?
Если не верить Годуновым, надо рубить всех подряд. А рубить-то ныне... топор устал. Луч подозрения высвечивает доказательства измены, коих не видит спокойный глаз. Борис заметно поугрюмел. В очах с сокольим вырезом обида чередовалась с осуждением, особенно после того, как он узнал о новой женитьбе государя. Обнаглел. Иван Васильевич стерпел бы от шурина Никиты Романовича, а Годунову не по чину беспокоиться. Федьке не царствовать, в России юроды вовек не занимали великокняжеского стола. Да если бы седьмая жена и родила Ивану Васильевичу сына, он был бы по всем понятиям бастардом, выблядком, «они же царство не наследят». Даже угодливый благовещенский протопоп не решился венчать царя по полному обряду, боялся утратить благодать. Что есть молитва на сожитие, как не благословение на срам? А все чего-то опасаются, втихомолку разливаются желчью. Иван Васильевич провидел такую смуту после своей кончины, что и Бориска схватится за царский венец, и Шуйские, и Богдашка Бельский. Народу станет не до расчётов, четвёртой или десятой женой была Нагая. Царская кровь не разбавляется.
Всё, и царевич Иван, в Божьей руке... Нагой недавно сообщил, что князю Курбскому третья жена родила дочь. Дал бы Господь Марии сына...
Дробятся мысли, рассыпаются от Годуновых до Батория, вязнут в непоправимом: трусливой лени детей боярских, изменах воевод, больной утробе, провалах памяти, и руки распухают, и под глазами набухают почечные или сердечные отеки, и шея не сгибается, словно под складчатую кожу загнали железный козырь-воротник. Что делать – с этим народом, с государством, с жизнью, влекомой под уклон?
Безрадостное сердце подсказывало: каяться! Пасть в ноги Царю Небесному, хотя бы в лице Его служителей, распахнуть душу по-юродски, закорелыми исподними лохмотьями наружу. Вот все мои грехи, карай меня. А смилостивишься, оборони страну, доверенную мне Тобою, знавшим и слабости мои, и врождённую греховность...
Он смолоду познал, что царствовать нельзя без лицедейства, без скоморошества. Явление царя народу, скупые слова его действуют с силой церковной мистерии. Когда он в Вербное воскресенье ведёт осла с восседающим митрополитом, никто не насмехается, что государь-де оружничий митрополита, но укрепляются в любви и верности престолу. Глумлением, то есть скоморошьим представлением, был предопричный отъезд в Слободу и поставление Симеона Бекбулатовича. Обычно игра властителя обманывает только тех, кто хочет обмануться. Мистерии Ивана Васильевича убеждали и поражали потому, что на какие-то часы или недели он искренне чувствовал себя униженным без правды, изгоем или слугой митрополичьим, игуменом отверженной опричной братии. Искренность полыхала в его очах и трепетала в голосе, что, собственно, и составляет высокое скоморошество, глумление грешной и лживой человеческой натуры. Срастание с личиной...
...В конце июля, когда Баторий пересёк границу, в Москву позвали тех владык, игуменов, архимандритов «всей земли», которые зимой подписывали постановление грабительского Собора. Съехались быстро, время немирное. Собравшись в Грановитой, были изумлены, умилены выходкой государя, а самые умные – устрашились на всякий случай. Иван Васильевич пал перед ними на колени, на голый, с нарочно содранным ковром, брусяной пол.
То покаяние его счастливо сохранилось в списке, посланном в Соловецкий монастырь: зная эфемерность устного слова, он весь последующий год рассылал новое сочинение по обителям.
«Смея и не смея челом бью, что Бога прогневил и вас, своих богомольцев, раздражил и всё православие смутил своими непотребными делы, убийства и мучительства безвинных... И за умножение моего беззакония, за согрешение перед Господом покусил он варваров христианство разоряти!»
Выплеснувшись до дна, Иван Васильевич с запавшим, мутноглазым ликом слушал ответ митрополита: тебе ли, государю, каяться, коли мы все грешны? Господь не карает народ за вину одного, хотя бы и великого человека. В его скрижалях собраны прегрешения всенародные. Многие люди грабили и лили братнюю кровь, всем и ответ держать...
Мудрая формула митрополита подсказывала следующий шаг – забвение обид и всенародное братание. Баторий хотел посеять смуту, но из политой кровью русской почвы издревле произрастало сплочение перед врагом. В Москву были вызваны наместники и воеводы, лучшие люди из посадских, губные старосты и атаманы. Все, к кому взывал, на чью «израду» надеялся король. В знак примирения с раскаявшимся государем им было предложено принести новую клятву верности, крестное целование.
Собралось так много, что для обряда пришлось использовать все церкви Кремля и Зарядья. Вместе с приезжими крест целовали жители столицы. Священники в сопроводительных, утверждённых митрополитом проповедях особо упирали на обещание царя «не возвращаться на прежде – бывшее», не возрождать даже подобия опричнины. Умиление полное. Люди Нагого, по-прежнему «слушавшие на торгу», удивлялись смене настроения. О чём Афанасий Фёдорович с удовольствием доносил государю.
Увлажняя набрякшие за ночь очи (а губы незаметно змеились под рыжей бородой), Иван Васильевич вспоминал Сильвестров «Домострой»:
– «А наказав, пожаловати и примолвити...» Ведь кабы не губил сперва, и жалованья моего не заметили бы!
Он сам, подобно разгневанному и остывшему отцу, умягчался, «примолвив», избавлялся от изнурительных подозрений. С летними ветрами прихлынула к сердцу тёплая волна, насытила желанием действовать. Проснулась, исцелилась воля.
С Оки была снята половина полков и скорым маршем переброшена к Смоленску и Торопцу. Великое посольство, получив наказ, ждало последних известий о направлении движения Батория. Второго августа в монастыри посланы деньги – на молитвы за победу. Четвёртого собрался военный совет при государе. Его подробный приговор о размещении полков предупреждал, казалось, любые действия противника, но поневоле распылял силы. Один Нагой требовал укрепления торопецкого войска вдвое или вчетверо, чтобы могло прийти на помощь Великим Лукам. Его не признавали «нарочитым воеводой», а шпегу, сгинувшему в Литве, не верили.








