Текст книги "День гнева"
Автор книги: Вячеслав Усов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 31 страниц)
6
Каждую осень большой семьёй, с царевичами, выезжали в Александрову слободу, «для прохлад», что означало не только отдых и развлечения, но на пороге зимы – прохлад телесный и душевный. Глухие, высокие боры, прорезанные единственной большой дорогой, сливавшиеся с заокской, а дальше – северной тайгой, дарили чувство надёжного убежища. В год учреждения опричнины оно именно здесь спасло Ивана Васильевича, от потрясений и неуверенности полысевшего за неделю. Он так же любил Слободу, как царевич Иван ненавидел, а Фёдор – боялся.
Никогда прежде взаимное непонимание в царской семье не достигало такого напряжения, струнного натяжения, как в роковую осень 1582 года. Женщины первые уловили его, страшась не только за семейный мир, но за здоровье и жизнь мужчин. Особенно Елена, супруга царевича Ивана. Ей приходилось трепетать за мужа и за будущего сына. Бог наконец благословил её чрево... И всё ей мнилось, будто опасность ему грозит от свёкра.
Царь не любил Елену, как и первых двух жён Ивана, насильно разведённых, заточенных в монастыри. Кого он вообще любил? Но Шереметева выбрана была самим царевичем. Не столько вопреки желанию Ивана Васильевича, но как бы его старческим упущением, слабиной семейных поводков. Когда он спохватился, было поздно: против солнца вокруг налоя не поведёшь. Всех Шереметевых Иван Васильевич считал своими тайными, а позже подтвердилось – и явными изменниками-врагами.
Хотя строптивости они не проявляли, за исключением Ивана Большого Шереметева, из Кирилло-Белозерского монастыря пообещавшего свои богатства прямо «ко Христу моему отнести», только не в казну. Другие братья послушно голосовали за предложения царя на думах и соборах, ставили кресты и подписи под самыми сомнительными решениями, исправно, хотя без блеска и особого успеха, воевали. Один погиб под Ревелем. Другой сдался Баторию в Полоцке. Но недоверие к нему Иван Васильевич испытывал даже тогда, когда Шереметевы угодливо выступали за продолжение войны с Литвой или участвовали в разгроме татарской тайной службы в Подмосковье... Ненависть и любовь имеют потаённые основы, неведомые любящим и ненавидящим. К тому же Елена подозревала, что скорее в ней, чем в её родичах.
Он относился к выбору сына, пожалуй, ревнивее, чем к собственному: на ком бы тот ни женился, мог выбрать лучше! Уверенность, обычная скорее для матери, чем для отца, неоспоримая и безысходная. Елену даже в собственном доме, тем паче в проклятой слободе, давило это немое, безоговорочное осуждение, какая-то духота вины и страха, нагнетаемая свёкром с болезненным искусством неврастеника.
Но было и другое. В мутной глубине его то бегающих, то прилипающих глаз чудился ей чадящий, как бы грязноватой тряпицей прикрытый огонёк иной природы. Она сама боялась этих своих нечистых фантазий и подозрений, гнала их, но во сне была бессильна перед ними. В иные ночи они разворачивались в отталкивающе-натуральные видения, сопровождающие замещениями одного, милого, лица другим, а то – насильством, стыдом и ужасом... Перед пробуждением какая-то сладимая гадливость подступала к горлу, тошнота и изжога. Ни пряный корешок, ни исступлённая молитва не помогали, не очищали. В такие утра страшно было встречаться со свёкром, о коем не без основания говорили, будто он чародейно угадывает чужие помыслы и может даже бесовским способом, аки червём, внедряться и в них, и в сны.
Если бы вовсе не встречаться! Не удавалось. Осенний, почти уже по-зимнему домашний, скученный обиход невольно сближал и стискивал разросшуюся царскую семью. Дворец построен был давно, сравнительно просторны были только приёмные палаты, а спальни справедливо назывались по-старому чуланами. В опричнину его слегка расширили и поновили, но не с заботой об удобствах, а чтобы легче было охранять, присматривать, выслеживать возможных злоумышленников и появляться неожиданно в любом чулане или повалуше. Сени извилистые, темноватые, ковровые дорожки глушат шаги. Не захочешь – так столкнёшься, мысленно взвоешь: пронеси, Господи!
Под стать той душной тесноте были и липкие придирки, подковырки, не всегда вызванные вздорностью свёкра, но и её, Елены, нечаянными или сознательными упущениями. Её ведь тоже бес подкалывал – сделать назло, пусть себе хуже, но и ему. Чуяла в нём ту хищную мужскую мощь, державную грозу и хитрый ум, которых недоставало мужу. И на неё накатывало раздражение, когда она задумывалась, станет ли он государем вровень с отцом. Даниил Принц, датский посланник, проговорился, что царевич во цвете лет производит более бледное и вялое впечатление, чем престарелый царь. Он никогда не станет Грозным, как называли его отца и прадеда. Говорят, дети повторяют характер дедов. На то похоже... Женскому, русскому сердцу Елены был ближе грозный государь. Не вздорно-подозрительный и мстительный, как свёкор, но... Вот эти смутные соображения, приступы недовольства мужем, обычные у беременных, толкали её на вызывающие поддразнивания свёкра, игру с тем самым огоньком, прикрытым грязноватой тряпицей. Простой пример: уж у неё-то хватало девок и комнатных боярынь, чтобы являться перед домашними достойно убранной, подкрашенной, как положено замужней женщине. Чтобы, по правилам приличия, собственный румянец сквозь белила не просвечивал. Она же то забывала наложить сурьму и сажу, то пояс затянуть на верхнем платье. Замечала за собою некое протестующе-озорное желание выглядеть распустёхой. И потому, что по сравнению с болезненным и страшным, вскоре ожидавшим её, убранство имело ничтожное значение, и по причине, в которой и себе не признавалась... Иван Васильевич всё замечал и злился. Но как ни злись, а коли она его внука носит под сердцем, придётся ему беречь её. И муж должен бы относиться заботливее, не оставлять одну с утра до вечера.
Да что бы ни копилось, ни затлевало в мусорных закоулках воображения, Елена ни о чём так не мечтала, как постоянно быть наедине с мужем. С любимым, единственным на всю жизнь. В сжавшейся душеньке её царствовала любовь и восхищение его умом, телесной красой и силой. Она распространялась на все его замыслы и труды: и когда он в простодушной вере в свои литературные способности вколачивал мертворождённые слова в чужое «Житие Антония Сийского»; боролся с мнимым стяжательством крестьян и восхищался подвигами монахов, обиравших их; а переубеждённый Арцыбашевым разочаровывался в иноках-землепроходцах, не давших копейки на войну, – всегда Елена соглашалась с ним и восхищалась его прозорливостью. Иначе невозможен тёплый брак, единство и взаимная соподчинённость душ.
Она была уверена в ответной любви супруга и в том, что только с нею он будет счастлив. Жаль заточенных первых жён, но, видно, и слёзы их угодны Богу. Елена не была красива в расхожем понимании. Зато сдобно-упитанна, «тельна», что русские ценили дороже миловидности. Её мясистые и грубоватые, как у всех Шереметевых, черты и ровный, добрый нрав должны были внушать Ивану чувство домашности, покоя, защищённости, которых не хватало в полусиротском детстве из-за ранней смерти матери. Впрочем, как у всех любящих супругов, чей брак воистину заключён на небесах и чьи не только души, но и тела нашли друг друга, главными были не эти внешние соображения, а то, что возникало, разгоралось между ними в дальней спаленке, душной от раскалённой изразцовой печки и ароматных курений. Царевич, составляя «Житие» очередного святого – Мефодия Потарского, – умствовал вслед за ним об историческом преображении любви от ветхозаветной, полуживотной (дети Адама совокуплялись с сёстрами, Лот – с дочерьми), через языческое многожёнство к христианскому единобрачию, а дальше – к любви духовной, бестелесной... Как полно, без остатка сгорала вся эта соблазнительная диалектика, только усиливая пламя взаимной страсти, неразличимо сплавляя духовное с телесным, нежность – с бесстыдством. Ради таких часов, редевших в постные недели, жило не только тело, но и бессмертная душа Елены, по-женски чуждая всякой философии. Отними их у неё – не нужно ни звания великой княгини, ни будущего царского величанья.
Чудным следствием и оправданием того бесстыдства перед Богом было дитя, в ответ на многие моления зашевелившееся в её горячей утробе. Он (непременно сынок, и бабки подтверждали это по верным признакам) рисовался тугой розовой завязью, готовой распуститься в упругий, трепетный цветок. Тогда наступит их, Елены и Ивана, совершенное счастье.
На пути к нему лежала тошнотная осень, сумрачный Филиппов пост и тяжкое испытание Рождества. А обернутся боль и тягость освобождающей радостью, тогда не только муж – сынок станет обороной от непредсказуемых козней деда.
Как всех беременных, считал Иван, Елену мучили лживые предчувствия. В страхах она доходила до поклёпов на ближних людей, особенно на Годуновых. Царевич и сам холодно относился к Борису, не любил его дядю-постельничего, но, положа руку на сердце, они заслуживали только благодарности. Кто лучше обустроил бы домашний быт царской семьи, держал в руках истопников и сытников, заботился о множестве житейских мелочей, о коих Елена сама едва догадывалась? Кто, как не Борис и Ирина Годуновы, пригрел юродивого братца Фёдора – прилично, с соблюдением обычаев, за редким исключением не допуская нелепых выходок, к коим Феденька весьма склонен. От этих-то людей, по мнению Елены, шла угроза её семье и дому, как жар от почерневших, но жгучих углей. Елена понимала, что нельзя с такой недоброй подозрительностью прислушиваться ко всем нашёптываниям о разговорах Бориса с государем за шахматами, самой ловить его обмолвки и намёки, тем паче вмешиваться в назначения новых слуг. Не запретишь Борису честно отвечать: верно ли, будто дворяне мечтают о походе против Батория под предводительством царевича или о том, чтобы ему выделили Новгород и Старицу в удел? Конечно, Годунов мог выражаться осторожнее, не передавать дословно восторженных и льстивых выражений, подслушанных шпынями в чистых половинах кабаков. И не случайно принял дядя его нового постельничего из худородных, тем только отличившегося, что побывал мнимым перебежчиком в литовском стане. Царь дотошно расспрашивал его о Кмите, годами засылавшем шпегов из Орши в Россию. Считая, что литовская разведка знает такое, о чём смолчит Нагой, Иван Васильевич завёл было своё обычное: «Хто из ближних людей нам изменяет?» Рудак и ляпни, что сперва Кмита донёс королю, будто недовольные бояре потянулись к царевичу Фёдору, а ныне поправился: не к Фёдору, к Ивану! Король же только ждёт, чтобы Иван Иванович вывел русское войско в поле, тут он его под Псковом и утопит в реке Великой...
...Литовские лазутчики и их осведомители в Кремле верно улавливали суть самых последних разногласий царевича с отцом. Тот ни минуты не сомневался, что в поле Баторий разобьёт русских воевод, упорных и умелых только при обороне крепостей. В литовско-польском войске лучшие наёмники Европы, от Италии до Дании и Шотландии. Да независимо от их искусства, у русских утрачен боевой порыв, тот дух победоносной войны, готовность победить или погибнуть, который угадывается лишь чутким, боговдохновенным сердцем прирождённого царя. Иное дело, что причина утраты боевого духа – не одного войска, всего народа – толковалась розно царём и сыном. Иван Васильевич видел её в общей усталости, прихотях Божьей воли, даже влиянии планет; царевич полагал, что если боевого коня хлестать нагайкой, а не ласковым посвистом бодрить, он скоро превратится в клячу... Сын рвался в бой, просил у отца хоть пару полков, с ними-де он прижмёт осадное Баториево войско к псковским стенам, под пушки воеводы Шуйского, загонит в ров! Царь то смеялся, то изрыгал слюну и непотребные слова, в зависимости от настроения.
Словом, не перечесть всего дурного, что разделяло их, при том, что сына – Елена чувствовала! – Иван Васильевич любил искренне, требовательно, ревниво. Тем глубже западала ему всякая гадость, сказанная о сыне. Клеветников, наушников за руку не схватишь, не опровергнешь, не докажешь, ибо клеветы обращаются не к разуму. Оставалось сторожко ходить по слишком скрипучим половицам опричного дворца, покуда не представится приличный предлог уехать к себе на Арбат, в Кремль, в Старицу, куда угодно. И осторожничали, как умели, но можно ведь и духом бесплотным затаиться – судьба найдёт. Ивану Васильевичу тоже не запретишь захаживать в покои сына, даже когда сноха отлёживается на лавке, в рубахе распояской. Он ходит, словно ему там мёдом намазано. Вернее, желчью.
Девятого ноября заехал из Москвы дядя царевича Никита Романович с Андреем Яковлевичем Щелкаловым. До государя успели поговорить с Еленой, та вдоволь поплакалась (а при Андрее не опасно, его недавно по указу государя избили и ограбили, он затаил обиду). Никита Романович бессильно утешал. У него были припасены добрые вести для государя – глядишь, и утолят его сварливость: король под Псковом увяз, все приступы отбиты, деньги и порох у него кончились, венгерские наёмники страдают от рано наступивших холодов... Дозорные мёртвыми падают с седел! Елене стало муторно, малыш засучил ножками, Никита Романович поспешно подал тарелку с клюквой. У него растроганно слезились умные глазки. Прежде чем идти к государю, он старательно вытер их.
Псковские вести не утешили, а раздразнили Ивана Васильевича. Он в безвыходном положении примирялся с потерями и унижениями, с наглыми требованиями короля. Теперь явилась возможность поторговаться, припугнуть Обатуру войском. Снова заговорят, будто царевич прав, можно прижать литву... Решение отложили до среды, когда Иван Васильевич приедет в Москву на неурочное совещание с боярами. На прощанье Никита Романович вновь приласкал Елену, посоветовав не думать ни о чём, кроме ребёнка. Она легла и замечталась... Тут притащился свёкор – кот на лапах.
Она не поднялась, спокойно, дерзко смотрела в его не прыгающие, как на приёмах, а ползающие, ищущие глаза: к чему теперь привалится? Глаза прилипли к её животу, тяжёлым комом теста оползшему под рубахой, не стянутой поясом. В эдаком вольном оползании натруженной брюшине было покойно, отдохновенно, а трепетная завязь в мягкой и тёплой мгле испытывала неосознаваемую, сонную радость.
– Что ж ты без пояса, аки срамная жёнка?
Он всегда так начинал – вполголоса, взвинчиваясь до визга, а дальше бесы несли его, покуда не схватывало сердце. В прежние времена сердца отказывали у других, теперь всё чаще – у него. На пятничных сидениях лекарь Элмес был наготове со своим алембиком и достоканчиком: кто из бояр оказывался проворнее, глотал лекарство, потом давали государю... У Елены сердце не дрогнуло, не вострепетало веще, только тяжёлая шереметевская губа брезгливо отвалилась.
Пояс... В назревшем семейном взрыве и пояс может послужить запальным шнуром. Дом разнесёт, о нём не вспомнят. На сей раз сторожа, комнатная боярыня и истопник только о поясе и вспомнили, услышав государев визг. Сунуться побоялись. А Елену как заколодило. Знала, что надо хотя бы отвести глаза, изобразить смущение, убраться. В голове – одна простая, как булавка, мысль: ори, душегуб, быстрее сдохнешь!
Такие мысли читать нетрудно. Он захлебнулся слюной и замахнулся своей гнусно-знаменитой свайкой, окованным железом посошком.
Елена снова не испугалась. Хуже – вдруг возжаждалось, чтобы ударил! Мужчина, бьющий женщину, теряет благородное лицо и признается в нравственном бессилии, в жалкости перед нею. Кроме того, она давно проникла в слабость свёкра – его оглядчивость во гневе, если он сталкивался с неодолимой силой. Ударит и ужаснётся, отвалится, зато они с Иваном немедленно покинут Слободу! Ей легко будет притвориться недужной, что в её положении опасно для самой династии, а Иван Васильевич втайне боится любой огласки о семейных неурядицах, осуждения иноземцев, да и своих бояр, которых именует холопами. Злобный трус...
Ударил страшно. Не по плечу, даже не по виску, а по вместилищу жизни, приюту, сгустку её горячего кусочка. Поперёк живота, с каким-то мелким, косым подбегом, примерившись! Выкатились по-рачьи желтоватые белки с бессмысленными бусинками зрачков. Не человек, даже не зверь – членистоногое, чуждое зародков жалости. Второй удар пришёлся по напрягшейся яремной жиле, но оказался нечувствительным рядом с болью, опоясавшей живот.
Елена замычала, горло перехватило ужасом. Сцепила руки на животе, заметив, что свайка снова нацелилась влажно блеснувшим наконечником. И что-то нечестиво-глумливое явилось на внезапно подтянувшемся, словно оголодавшем лице царя, кудлато заросшем рыжей бородой... Вбежал царевич. Муж!
Елена откинулась к стене, затянутой ковром, прикрыла глаза в облегчении, расслаблении. Он защитит. Не видела, что сделал в первую минуту, только крик: «Кровавая собака!»
Сорванный визг мужа походил на отцовский. И дальше он совершенно как Иван Васильевич забрызгал необязательными словами, некстати перечисляя прежних жён, названия монастырей. Надо жену спасать, он обиды исчисляет! Подняв веки, близко увидела сплетённые руки отца и сына – будто мальчишки друг у друга свайку отнимают, балуются. Снова дурацкие словеса про Псков, и с бабами-де легче драться, чем с Обатурой. Она не баба! Вновь резануло по животу, горькая, жгучая изгага подкатила к горлу. Вот изблюет на расшитый полавочник... Иван Васильевич вёртко и молодо, словно потешный боец на торгу, вырвал руку и с оттяжкой ударил сына. Иван упал.
Ни сторож, маявшийся у дверей, ни появившийся из-за занавески Борис Годунов не бросились к упавшему. Даже Елена не приняла удар всерьёз. Прежде отец его и крепче бил. В звуке удара не было хлёсткости и костяного хруста. Кинулись к государю, затрясшемуся, задышавшему прерывисто, со свистом и остановками, как дышат умирающие. Елену корёжило на лавке. Последнее, что видела, было любимое лицо, искажённое не болью, а как бы изумлением. Потом тошнотно-пахучие одежды мамок и повитухи закрыли свет...
...Травницы и немилосердная природа спасли Елену, очистив её утробу от комочка плоти, мертво вцепившегося в неё сосудиками, пуповиной, всеми присосками и корешками, едва не отравившего её под вечер. Утром узнала, что муж в горячке и без памяти. Сама подняться не могла, потребовала, чтобы несли к нему на одрине, носилках с резными рукоятями. Только положила руку на мокрый лоб, открыл глаза. Елена зашептала благодарственную молитву. Страх за него обрезал память о неродившемся сынке.
Выхаживала девять дней, не оставляя надежды, превозмогая собственные боли. О смерти, Боже оборони, не думала. Однажды час проговорили, ободряя друг друга мечтаниями об избавлении от изверга, уединении в недоступном далеке. Тот появился один раз, чтобы зловонным шепотком пообещать Ивану Старицу в удел... В последующие дни Иван качался между беспамятством и безразличием к словам, родным лицам, к самой жизни. Лекари, вызванные из Москвы, считали рану неопасной.
Похоже было, будто раненый лежал и думал, думал и вдруг о чём-то догадался – об этой жизни, людях, добре и зле. Догадка явилась безрадостным, смертельным приговором миру, обессмысленному до отвращения. Почто держаться за него? Ближние предают, родные убивают. Он с подозрительной настойчивостью упоминал – если из губ, похожих на серые тряпицы, случалось выжать пару слов, – именно ближних, не отца. Елена уже стала обижаться, подозревая, будто он её обвиняет в случившемся, чуть ли не в умысле, пока Иван не произнёс имени Бориса Годунова. Тот сообщил ему об избиении супруги. Елена ведь не звала на помощь, только ныла. И комнатные слуги были приучены не вмешиваться в семейные свары государя. Борис живо нашёл царевича в книжной палате-либерее: «Государь, у государыни с батюшкой твоим недобро, а я идти не смею! Как бы не убил...» Кого убил, не договорил. Царевич кинулся за ним по меням и переходам, без Годунова он вряд ли так быстро появился бы, тыкался в двери слепо, дважды сбился. Борис его только что за руку не вёл. А у последней двери пропустил вперёд. Вошёл не раньше, чем государь ударил. Связанным языком царевич пытался передать Елене, что в этих объяснимых действиях и в голосе Бориса кажется ему подозрительным, предательским: дрожь в нём была радостная, охотничья, и торопливость – случая не упустить! «Меня испытывал али судьбу – что-де получится? Тавлеи...» Елена поняла недоговорённое о шахматах-тавлеях, в коих Годунову при дворе равных не было. Такие бывают расстановки, что из трёх ходов два – смертельны для «царя». «Бориска убить не посмеет, но смерти моей порадуется и... порадеет!» Елена, согласная с мужем, не добавила, что смерти единственного здорового наследника могли желать и Нагие, надеясь, что Мария, седьмая жёнка, родит. Соизволением Божиим, бесовским наговором или иным путём.
После приключившегося с Еленой рожают редко. Она заплакала, царевич стал гладить её одеревенелой ладонью. О Годуновых больше не говорили. Ночью Елена вспоминала, соображала, Сами они, может, и не злодеи, им бесы помогают, так всё у них счастливо устраивается на чужой крови. Ко двору приблизились через опричнину, когда соседи их, костромские помещики и вотчинники, были разогнаны, убиты, вкинуты в нищету и в тюрьмы. Малюта, первый палач России, словно нарочно дочь свою приберегал Бориске. Ирину Годунову Бог наградил таким умом и душевной прелестью, что даже государю своего юродивого сыночка не оторвать от неё. А ведь хотел! Старшего сына с двумя развёл, младшего – с одной не сумел. Если теперь с Иваном случится нехорошее... Господи, не допусти!
В среду царь не уехал в Москву. В пятницу появился Никита Романович. Не утешать и не за утешением, хоть руки и даже колени под синим шёлком однорядки ходили в неодолимой тряске. Уже давно, со смерти первенца сестры Анастасии, загубленного упрямством отца, и ранней смерти её самой он ничего доброго не ждал от царственного шурина. Много претерпел опал, угроз и поношений. Дважды его каменный дом в Зарядье грабили по приказу государя. Теперь вот – это. Надо полагать, последнее. Хуже не бывает.
К этому времени царевич был уже плох, отрешён. Да, судя по царёву письму, и он терял надежду. Были в нём страшные слова.
«От великого князя Ивана Васильевича всея Руссии боярину нашему Никите Романовичу Юрьеву да диаку нашему Андрею Щелкалову. Которого вы дня от нас поехали и того дни Иван сын разнемогся и нынечча конечно болен и что есма с вами приговорили, что было нам ехати к Москве в середу заговевши и нынече нам для сыновни Ивановы немочи ехати в середу нельзя... а нам докудова Бог помилует Ивана сына ехати отсюда невозможно».
«Конечно болен» означало: безнадёжно. Прочее – лицемерие: сын разнемогся, Бог помилует. В горе и озлоблении Елена даже в искренность скорби его не верила, остро отмечая, как судорожно он пытается представить сыновнюю «немочь» поприличнее. Надеяться же действительно осталось на Бога, лекари отступились, не понимая причины и опасности болезни – скорей душевной, чем телесной. В поисках объяснения, хоть малой обороны от нелепости происходящего Никита Романович с бессознательным эгоизмом пожилого человека пустился в рассуждения: Бог-де карает государя за бесчисленные злодейства через детей ero! Первенца он на богомолье зазнобил до смерти, дочери умерли в младенчестве и отрочестве, младший сын – юрод и разумом и телом. Как можно за виноватого карать невинных?! «Пути Господни – не пути человеческие...»
И на десятый день Ивану не стало ни лучше, ни заметно хуже. Заговаривал, выдираясь из беспамятства: «Я его любил! Знал, а любил… Иван Васильевич в эту минуту сидел в углу, не глядя ни на кого, только Елена чувствовала наплывающие оттуда волны тоски и ненависти. Знала, что царь, верный привычке искать виновных в собственных ошибках и грехах, до смерти не простит ей этой смерти. Ей было всё едино.
Настал одиннадцатый день. Елена так измаялась всеми скорбями и жалкими надеждами, что плохо различала лица. Только при появлении Афанасия Нагого, дяди царицы, её будто ударило и озарило. Тот, шкодливым котом пробираясь из покоев племянницы, посмел, решился заглянуть к царевичу. Елене уже шепнула комнатная боярыня, что к Марии вызывали бабку, испытывая, не на сносях ли... Вроде – нет. Исплаканными душевными очами Елена ясно читала умыслы Нагого, его мечтания о внезапно приоткрывшемся будущем. Ужели Господь допустит, чтобы у изъеденного внутренними болезнями царя-злодея родился сын – теперь, после того, как пять предыдущих жён оказались неплодны? И ей открылось будущее. Она сказала:
– Не обольщайся, Афанасий, яко последнюю нашу веточку Господь обломил, и вам, Нагим, путь чист! Проклят всякий плод сего злодея, он жизни своих детей зажирает и после смерти достанет!
И ещё что-то лопотала – про Ирода-царя и убиенных младенцев, уже без смысла, как кобенятся самоедские кобники-шаманы, чтобы страшнее и убедительнее. Афанасий Фёдорович молчал, опустив очи, присутулив плечи, как приучился, будучи многолетним послом в Крыму, где пуще верности ценится терпение.
Царевич умер девятнадцатого ноября, под вечер, в беспамятной горячке.