355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вячеслав Усов » День гнева » Текст книги (страница 22)
День гнева
  • Текст добавлен: 1 декабря 2017, 10:30

Текст книги "День гнева"


Автор книги: Вячеслав Усов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 31 страниц)

2

Инокини Ивановского монастыря умели утешать. Истинно – сёстры милосердные. Да у Михайлы и не было разумных оснований для беспокойства. Пуля помяла железную шапку, череп остался цел, только тяжёлая, больно пульсирующая опухоль держалась около недели. Осталось в этом месте ощущение чего-то лишнего, но не опасного. Сестрица-травница прикладывала настои, пахнущие то июньским лугом, то затхлой землёй. Лекарь из немцев елозил по обритой голове холодными пальцами, резко нажимал, Михайло сжимал от боли зубы, немец сердился:

   – Вопи! Надо знат, где больна!

У него была лошадиная недовольная морда, от озабоченного взгляда Михайлу охватывала тоска. Однажды он спросил, помогут ли примочки. Лекарь перекосился:

   – Можна мочить, можна не мочить.

   – Так лечи по науке! – возмутился Михайло. – Когда я встать смогу?

Немец забурчал по-своему, глянул на потолок. Михайло разобрал только: «Гот...» Ссылается, надеется на Бога. Он у них близко живёт, под потолочными балками. Немец заторопился, Михайло закручинился.

Тоска и прежде накатывала на него. Вдруг становилось постыло жить, будущее проваливалось в черноту. Если в такую минуту сестра милосердная, давая питьё или отмачивая, сдирая корпию под детские вскрикивания раненых, заводила разговор о зиме или Пасхе, Михайло замечал сварливо-равнодушно, что ни зимы, ни Светлого Воскресенья им не дождаться. Монахиня, обычно пожилая, с присохшей улыбочкой, хваталась за Евангелие. Только оно утешало Михайлу, но не страстями Господними и притчами, а постоянным ожиданием чуда, прикосновенностью к потустороннему, которое испытывали ученики Христа. Их тихо-восторженное состояние, особенно ликование на утро после странного исчезновения Тела, хотя они ещё не знали о причине, передавалось даже не содержанием, а расстановкой и звучанием слов. Они завораживали Михайлу и заражали верой в чудо. Необязательно в собственную жизнь после смерти или исцеление вопреки тяжеломордому немцу, просто – в счастливую вспышку, в осколок счастья, ожидающий Михайлу в недрах этой жизни...

И ему было отпущено по вере его.

Утром в Покровскую субботу, последнюю в сентябре, когда поминают усопших, раненых посетили игуменья и сестра начальница больничного приюта. Спрашивали, кто хочет записать в синодик родных или близких. Известно, что никакие поминания не сравнятся с монашескими, особенно в женских обителях, словно прямым лучом соединённых с Престолом. Покуда послушница составляла список, игуменья расспрашивала о здоровье и напоминала, для чего молятся о мёртвых: души по смерти не в рай и не в ад направляются, а пребывают до Страшного Суда в некоем убежище, в запредельном мире (вспомним Христово: «У моего Отца миров много!»). Для утешения и поддержки в той мучительной неопределённости им нужна память живых. Исчезнет память – они могут развеяться, яко небывшие... Впрочем, сие непостижимо, наше дело простое – молиться, помнить и любить.

Михайло слушал и не слышал, уставясь на сестру начальницу. Она впервые пришла в эту палату легкораненых... Немногое осталось от Ксюши в этой строгой, грустноглазой, маленькой женщине, как бы с печатью второго рождения на ясном лице. Михайло слышал, какая гнусная беда случилась с нею. Но от неё исходило такое сияние чистоты, забвения прошлого, что жалость поражённого Михайлы стыдливо съёжилась, истлела в восхищенном жаре, лихорадкой разлившемся по телу. Как все внезапно уязвлённые любовью, словно всю жизнь только её и ждали, он не сумел бы объяснить, какие черты лица, какое главное впечатление от Ксюши потрясло его. Разве беспомощно упомянул бы вздёрнутый носик да твёрдый, упрямый подбородочек, стянутый иноческим платом... Женщина поражает не миловидным личиком, не соблазнительными линиями тела, не укрощаемого и чёрными одеждами, а чем-то слитным и неуловимым, подобным пенью той единственной пули, чьего полёта мы не услышим.

С последними словами игуменьи Ксюша оглянулась, увидела и узнала Михайлу. Не доверяя себе, озарилась каким-то радостным сочувствием, отразив смутные чувства Михайлы в промытом зеркале: она жалела его, но и радовалась, что именно она может помочь ему, облегчить боль. Не знала, как обратиться: дяденька Михайло? Теперь она для него – матушка Калерия.

Просто спросила тихо, будто вчера расстались:

– Чем скорбен?

   – Голову пулей зашибло. Рана пустая, а не подняться.

   – Голову?

Тонкие брови сошлись на переносице. Михайлу и согрело сочувствие, и зловеще потянуло сердце.

   – Изгаги нет?

Меньше всего хотелось говорить с Ксюшей о тошноте, о том, как его вывернуло вчера после глотка горелки, принесённой под полой товарищем. От слабости да отвычки, решил Михайло. При Ксюше хотелось выглядеть здоровым, легко переносящим боль, но и повод для сочувствия чтобы не вовсе исчез. Вдруг выговорилось:

   – А ты похорошела, Ксюша.

Ресницы – длинные, игольчатые – завесили глаза. Дрогнувшая рука нащупала наперсный крестик.

   – Ксюша умерла, Михайло. Убили её. Я – инокиня Калерия. А про изгагу я не зря спросила. Мы эдаких ран довольно насмотрелись, шапки у всех железные, пуля на излёте не пробивает, клевец да сабля не берут, но от удара мозг повреждается. Немецкий лекарь говорит – мозг подобен студню, прости Господи. Легко сотрясается. Туда не заглянешь, один знак дурной – изгага. Кость головная может опухать наружу или вовнутрь. Тогда...

   – Болеть должно, – обеспокоился Михайло.

Сердце кто-то посасывал, потягивал. Нехорошо.

   – Немец говорит, мозг не болит. На всё Божья воля, Михайло. Стану молиться за тебя.

Игуменья медленно выплыла из палаты. Ксюша перекрестила Михайлу, улыбка слабо вострепетала на её губах и угасла раньше, чем он ответил на неё. Закрыв глаза, Михайло видел эти губы. Упруго налитые земляничным соком, почти бесстыдно выделяясь на строгом лике, обрамленном чёрным платком, они одни изобличали природный жар, тлевший, если не бушевавший в недрах этого маленького тела... Вошла послушница, возбуждённая посещением игуменьи, стала зачем-то потчевать клюквенным питьём. После полудня солнце заглядывало в их окошко, тьма под веками медленно розовела, в ней улыбалась и хмурилась, что-то успокоительное, ласковое произносила Ксюша. И хотя от питья вновь поднялась изгага, страх не вернулся, ведь Ксюша обещала помолиться за Михайлу. В её молитве та же сила, что прорывается во всяком движении её скованного чёрным тела, в неугомонной сочности девичьих губ, в самой её душе, так много пережившей и одолевшей. И так же одолеет она болезнь и приступы смертной тоски Михайлы.

Снились ему подвалы Свинусской и Покровской башен с просветами подошвенных бойниц, куда он пытался выглянуть, пролезть, а у него не получалось. Было не страшно, а равнодушно-безысходно. Вокруг не было живого, только кирпич, земля, железо. В мирные дни такие сны толкуются зловеще. Михайло объяснил свой сон беспокойством за город, невозможностью принять участие в боях. Раненых не оставляли без вестей, известно благотворное влияние хотя бы и небольших побед на заживление ран. Сёстры рассказывали.

Пролом заделали камнями, брёвнами, скреплёнными особо приготовленным, быстро схватывающимся раствором. Стена стала пониже, но с внешней стороны её защищала щебнистая осыпь. Раздолбить её пушками вряд ли удастся. Деревянную стену подняли, усилили дубовым выносным острогом, углубили ров. Поляки стали вести подкопы под дальними пряслами, в сторону от Свинусской, долбили ломами разборную скалу. Опытные слухачи ходили по подстенным штольням – «слухам» – с решетами, на дне которых насыпаны горошины. Вблизи подкопов горошины катались, вздрагивали. Псковичи взорвали два встречных заряда, обрушили кровлю на головы поляков. Те не унимались, из Риги обещали порох.

Осада выдыхалась, из королевского лагеря во Псков бежали люди, чаще литовцы. Самое время государю ударить всем войском, сколько его стоит по городам от Юрьева до Оки. Воеводы гнали мелкие отряды, обречённые на гибель при всякой попытке прорваться в Псков. Главные силы расслабленно дремали во глубине России, заранее смирившись с превосходством поляков и наёмников в открытом поле. Лишь по реке Великой в город проскочили две барки с сотней детей боярских – ночью, дружными выстрелами загнав в кусты дозоры Замойского. Две следующие попали в ловушку, немногие доплыли, доползли до города. Одного из счастливчиков с пулей под лопаткой положили рядом с Михайлой. Опамятовавшись от боли и потери крови, рассказал: плыли ночью, переднюю барку вели рыбаки, знавшие русло Великой как свои сени, правили по маковкам церквей, а на подходе – по чёрной громаде Крома над устьем Псковы... Вдруг из воды, смолисто мерцавшей под звёздами, поднялась змея – так показалось вперёдсмотрящему. С обоих берегов отваливали лодки с вопящими, вслепую стреляющими немцами. Барка врезалась в цепь. Хитрец Замойский приказал перегородить Великую двумя цепями, притопить их в воде, а как появятся русские, поднять. Нашим – ни вперёд, ни назад. Течение развернуло барки, поволокло к берегу, там уже ждали – под стеной Запсковья. Попали в плен или погибли до полусотни детей боярских, при них сотня боевых холопов и стрельцы. Сосед Михайлы догадался податься не к городу, а вверх по Пскове, далеко огибая стену, потом – по болоту к Гремячей башне. Полз, аки гад, по осклизлым кочкам и наступая пятерней на жаб, они верещали по-бабьи. Не поберёгся, услышав русские оклики на Гремячей. К ней нужно плыть через Пскову. Плеском всполошил венгров-дозорных, поймал пулю. Из водяных ворот Гремячей выскочили сторожа, спасли, благо от ледяной воды кровь из раны не сильно вытекала. А выпил горячего вина, закипела ключиком...

Больше до середины октября во Псков никто не проскочил. На стенах и в поле наступило усталое затишье. Главной заботой стало – пропитание и обогрев. Божья Матерь не оставляла псковичей: с Её Покрова прижали морозцы без снега, росу на травах схватило коркой, стены и откосы рва обледенели. Увеличилось число перебежчиков. Подбирались ночью к дальнему пряслу, вопили: «Пустите погреться!» Лишних едоков не пускать бы, да некоторые приносили важные вести. Один сообщил о подкопе, указал направление, наши розмыслы повели встречную борозду и рванули так, что по полю с минуту перекатывался гром. Не менее ценным было известие, что литовцы назначили королю срок в середине или конце октября – свёртывать лагерь. Без пороху нечего делать, помёрзнем, как рябчики. Они знали русскую зиму, а венгры не знали, хорохорились.

Впрочем, и псковичам было не сладко, слишком много собралось посторонних едоков, вороватых и нетерпеливых, особливо крестьян. Те вспоминали, сколько у них в потайных амбарах запасено если не хлеба, то репы, а на лесные починки загнаны куры, гуси, скотина. По заимкам захоронились родичи, свойственники, присматривали за животиной, не забывая себя. Их вольная, сытная жизнь изукрашивалась в воображении осаждённых. В опасных, мечтательных разговорах изощрялись и иноки пригородных монастырей, уж там-то запасы водились. На одного донесли: видел-де, помрачившись от голода, яко поднялся Псков под небеса и «опустился до ада й пёстрой собаки, а нам кто на царстве ни буди, всё едино»... Схватили, поставили с очи на очи с доносчиком, обоих пожгли. Шуйского раздражила нелепая «пёстрая собака»: на что намёк? Так привиделось, необъяснимо. Собака осталась неразгаданной, в чьи-то нетвёрдые умы заронив новые сомнения. Виноватого били кнутом, излохматили шкуру.

Боялись лазутчиков, как всегда при осаде. Стрелецкий пятидесятник донёс воеводам, что сказывал ему десятник, а тому – посадская жёнка, якобы некая Катерина знает «великую дыру», через которую можно пролезть в город. Схватили Катерину и двух соседок, справа и слева. Катерина оказалась дурой, перевирала простые вещи, соседка же Машка, стрелецкая жена, разъяснила: пришла деи к ним из портомойни баба, учала говорить при Катерине, что деи мужик её пытал, влезет ли в неё таковая вещь, а Катерина деи сказала, что и того больше влезет, дыра деи великая, а только про городскую стену ничего с ними не говорила... История стала известна сёстрам милосердным, судя по опусканию очей при всяком нарочитом упоминании «дыры в стене», чем развлекались раненые. Выздоравливали, залёживались мужики, тянуло на скоромное.

Им было непривычно постоянное, заботливое женское окружение, без домашней сварливости. Сквозь сдержанную приветливость сестёр милосердных просвечивало или мнилось потаённое, дающее исток безудержному воображению. Часами обсуждались и истолковывались их улыбки, обмолвки, нечаянные или мнимые намёки, шла безопасная игра в любовь, вот уж воистину безгрешную, христианскую. Раненые поневоле останавливались на второй стадии по Нилу Сорскому – от «прилога», намёка-соблазна, к прорастанию прилога, «прияти помыслу». До третьей – «приемля помыслы и образы, сложит в мысли своей – тако быти» – ни сёстры, ни здоровье не допустили бы, хотя кто знает... Их разговоры вызывали у Михайлы ранее неизвестное ему, стыдливое неприятие. Помалкивал, оберегал своё, едва проклюнувшееся, скрывался в потаённое пространство, ограниченное зажмуренными веками. В нём туманился один образ, по высоте и недоступности сродни небесному. Он мог рассеяться, если бы инокиня Калерия не зачастила по палатам после посещения приюта игуменьей. Не сделала ли та выговор за нерадение?

Михайло с паучьей чуткостью ловил её оборванное или неосознанное движение, порыв, едва она переступала порог и делала, и удерживала первый шаг к его одрине. По личику её, осунувшемуся в последнюю неделю, проскальзывала гримаска стыда, тоже одному Михайле открытая. Будто испытывала неловкость перед другими страдальцами, не менее Михайлы нуждавшимися в её сочувствии. Это первое обузданное движение было Михайле дороже слов, обращённых к нему, когда Ксюша уже управлялась с собой. Она старательно, словно кроме Михайлы некто такой же проницательный следил за нею, распределяла свои улыбки и вопросы поровну, как добросовестная хозяйка – капусту по пирожкам-подорожникам. Однажды Монастырёв отважился, пролепетал притворно слабым голосом:

   – Поговори со мною, мати Калерия. Тоска.

Одни глаза его сказали: «Ксюша!» Она присела на низенькую лавку.

   – Впервой-то... я сразу узнал тебя, да не поверил, – начал он осторожно, понимая, как опасно напоминание о прошлом.

Ксюша неожиданно легко откликнулась и дальше повела его по этой грустной и светлой тропке:

   – Где узнать... девчонка! Бывало, за ленту дёрнешь мимоходом. Я вас с Неупокоем робела. Не слыхал, жив он али как?

   – Давно не видел. Его насильством постригли в Печоры. После в Литве встречались. Угомону нет на него, стало быть, жив.

Ксюша отвела глаза.

   – С той поры столько несчастий... А насильственного пострига нет, Михайло, то нам Господь против нашей слепой воли очи отверзает. Мир, яко в горячую смолу, в горести и грехи погружен, каждый из нас умножает их, покуда не очнётся. Опомниться же легче всего в обители, в ней лампада наша ровно горит, потому что масло не колышется. Сбереги-ка огонёк сей на ходу, на скаку. Успокоившись, человек перестаёт умножать несчастья и начинает утолять чужие страдания. Святее дела на земле нет.

   – Обороняя одних, не приносишь ли страдания другим?

   – Ты говоришь как воинник. Самые тяжкие страдания исходят не от людей, а от внутреннего злобесия и от болезней, тоже насылаемых за грехи. От одного греха уныния сколько болезней происходит! А от злобы, от неверия... Если бы все женщины стали сёстрами милосердными, и то им забот хватило бы. Мужчины тоже могли бы... задавить войну, как гадину! Преломить сабли, сказать: не станем воевать! Вспомни древних христиан, отвергавших службу кесарю. И ныне есть такие – больше, правда, среди еретиков-социниан. Кто ищет подвига во имя Божие, тот находит.

Михайло не столько слушал, сколько любовался ею. Убеждения Ксюши находили в нём очень слабый отклик. Слишком часто люди, а не бесы хотели убить его. И так неосторожно, жгуче было касание её руки, когда она пыталась внушить Михайле сокровенное и выстраданное, свой новый символ веры – и голоском нежным и звонким, и порывистыми простираниями рук, и умоляющим блеском очей. Словно ей невмоготу нести одной это знание, хотелось повязать им единственного человека, которому известно всё её прошлое, стало быть, самого близкого... Не инокиня сидела перед ним, а женщина, преодолевшая самое страшное своё несчастье, избывшая его страданием и покаянием, готовая жить дальше, то есть страдать и радоваться. Чему? Довольно ли ей причастности к извечной битве добра со злом, к божественной работе преодоления страданий? Михайло полагал, что – мало. Потому Ксюша так горячо убеждала его, сама устав от одиночества. Всякая женщина рано или поздно устаёт. И стены обители не оборонят от бабьей тоски. Мысль эта вызывала не одно сочувствие, но и какое-то лукавое довольство, сходное с тем, какое добрый человек испытывает при нищем, готовясь одарить его.

Ксюша убрала руку с одеяла. Заглянула в лицо – не смеётся ли он над её горячностью. Кажется, то, что прочла в затуманенных, неподвижных глазах, показалось опасней насмешки. Снова завесилась ресницами:

   – Засиделась у вас. Как голова твоя?

   – Дивно, рана пустячная, а не встать...

Михайло торопливо и многословно, лишь бы удержать её внимание, стал описывать своё необъяснимое бессилие, преувеличивая и боли, и ночные страхи, только подольше не угасал бы этот сочувственный свет. Она уходила. Медленно, сладко истаивала грусть, преобразуясь в ожидание нового прихода. В туманце памяти звучали её слова, не угасали серые очи, и тщательно, словно стихиры, отбирались свои слова – когда она придёт опять. Любовь – не обладание любимой, а постоянное, даже во сне не гаснущее счастье, вспыхивающее особенно горячо при пробуждении и ровно горящее весь разлучный день. Опасный возраст – пятая седьмица, первая роковая по астрологической науке; на неё пришлась истинная, единственная любовь Михайлы. То, что её предметом оказалась инокиня, не убивало недоступностью, а пробуждало озорную, бесовски-легкомысленную радость: чем выше девичья светёлка, тем слаще добраться до неё... Лишь бы жить. Теперь Михайло знал, зачем ему жить.

3

Филон Кмита с двумя тысячами конных выступил из Великих Лук в начале августа. Ему навстречу из Витебска двинулся Христофор Радзивилл, племянник Николая Юрьевича. После пятнадцатого августа к ним присоединился Гарабурда с шестью сотнями татар. Сделали днёвку в десяти вёрстах от Торопца.

В шатре у Радзивилла собрались Гарабурда, Кмита, Богдан Огинский, Гаврила Голубок, водивший казаков под Руссу, и татарский мурза Алимбек. Ближайшей задачей была борьба с отрядами московитов, громившими тылы королевской армии. Но у Филона Семёновича был сокровенный, головокружительный замысел, которым он во избежание насмешек не делился ни с усторожливым, стареющим Гарабурдой, ни с взрывчато-отважным, непостоянным Христофором. Будь на его месте дядя Николай, Филон Семёнович давно похвастал бы.

Путь сборного отряда лежал на север, в верховья Волги. Оттуда, по вестям, двигалось трёх-пятитысячное войско Петра Барятинского, составленное из отборных детей боярских государева полка. Куда их понесёт – на Луки, в Руссу или под Псков, предугадать нельзя. И гадать нечего, считал Гарабурда; довольно по-татарски распустить войну от Торопца до Ржева, русские сами остановятся, не оставят в тылу противника, тем более что в Старице сидит великий князь.

А Барятинский и должен охранять подступы к Старице, засев во Ржеве, соглашался Кмита. В самой Старице народу осталось, видимо, немного. Иван Васильевич становился предусмотрительным, когда касалось его безопасности. Единственная сносная дорога к Старице пролегала через Ржев. Занять её... Филон Семёнович не поделился конечным замыслом. До Ржева надо ещё добраться.

Радзивилл соглашался, что, если татары Гарабурды пожгут десяток сел и городков, Барятинскому станет не до обозов королевской армии. А всё решается под Псковом. Коли его не возьмут, без пользы кроволитие. Впрочем, неплохо захватить Барятинского в поле, показать ему рыцарскую науку.

Покуда толковали, фуражиры, обшаривая ближние деревни, захватили лазутчиков из Торопца. Сильно побитых привели в шатёр. Пытать их было уже не нужно, фуражиры озверели от постоянного опасения засад, рады были разрядиться, отбили сыну боярскому и боевому холопу всё, что можно. Утробы их даже горелки не принимали. Харкая кровью, сын боярский рассказал, что Торопецкий полк расположился в трёх вёрстах от литовского лагеря. В передовом отряде около тысячи, половина татар.

Сразу высветилась цель: разбить торопецких и двигаться на Ржев. Покуда снимался обоз, семьсот всадников с Огинским и Голубком пошли вперёд. Кмита со своей сотней, сопровождавшей его во всех набегах, догнал Огинского, когда тот уже сбил русские засады и задержался перед разрушенным мостом через заболоченную речку. Казаки, пытавшиеся с ходу перемахнуть её, полегли под пищальным огнём.

Ещё издали Кмита услышал вопль Голубка: «Сседай с коней, обломы!» Огинский легко терялся при неудаче, Кмита оказался кстати. Выслали два дозора – вверх и вниз по речке. Везде было чисто, московиты засели на том берегу. По словам казаков, засеки там не было, только табор, укреплённый телегами, да заваленная буреломом дорога. Всех, имевших пищали, ручницы, Голубок посадил в камыши, в приречные ивняки, иногда по пояс в воде. Три конные сотни укрылись в ольховнике напротив брода.

По сигналу рожка запалили фитили, взвели замки, по второму – ударили густо, убойно. Перезаряжать было некогда, но русские и так завопили, подались назад, отшатнулись от смертоносного града. Лес за рекою ожил, будто множество крупного зверья заметалось перед загонщиками. Литовские конные сотни бросились в реку, охватили слабые фланги. Стрелки тем временем снова запыжили, положили стволы на сошки или развилки веток. Казаки бешеным свистом дали знать, что в середине – одни московиты, и туда вновь сыпануло железным градом. Третьего залпа не понадобилось, спешенные стрелки расхватали коней, вспенили брод. Семь сотен в лесу – это много. Оборонявшимся показалось, будто тысячи три-четыре обрушились на них, каждый прогал и тропка забиты противником, из-за любого куста жалит лика, сабля, кинжал... От приречного болота на восток полого поднимался лесистый склон, с каждой минутой оживавший всё гуще и шире. Людская волна накатывалась, в ужасе бегства взмётывалась на него и с шелестом замирала где-то на бровке невидимого междуречья. «Так вас всех, в леса да чащобы», – бормотал Кмита, понукая коня и не замечая, что оружничие отстали, потеряли его. Вдруг оказался один. Сражение переместилось в верховой бор, внизу остались трупы и осторожно стонущие раненые. Боялись кричать, по двухлетнему военному опыту зная, что победители в лучшем случае порубят их без мучительства. Кто победит, неизвестно.

Конь запалённо дышал под сосной. Филон Семёнович запрокинул голову. Что-то уродливо-мощное было в её сучьях, вывернутых и растопыренных в судорожной готовности к сопротивлению. Она высоко вознеслась над хиловатым подлеском, морозы и метели вдоволь поизгалялись над нею... Вдруг показалось, что уже видел эту сосну, так же стоял под нею: загадочное, возможно, ложное воспоминание, язычники объясняют его прошлыми блужданиями души. Кмита не верил в перевоплощение, в загадочном привык искать земное и обыкновенно находил. Взрыл память, восстановил один задушевный разговор с московским вязнем Монастырёвым в Троках, у Воловича. Под медовуху рассуждали о царевиче Иване, пленник бывал у него в приближении. Тот горько высказывался о сильных деревах, растущих стройно и пригоже лишь в окружении дружных, не угнетённых сотоварищей-бояр, а в окружении ничтожного подлеска страдают и уродуются жестокими ветрами... Будто в подмосковном лесу случился тот разговор об отце.

Руководители тайных служб загадывают дальше военачальников и государей. Кмита знал уже, чего можно ждать от Ивана Васильевича, чья порочная жизнь так же сочтена, как и итоги царствования. Наследник непредсказуем. Если и проявил себя, то в составлении «Житий» отечественных святых. Родич царёва любимца Давид Бельский, недавно бежавший в Литву, полагал, что книжное баловство – лишь утоление самолюбия в вынужденном безделье. Отец не допускает его ни до удела, ни до полков. Царевич рвётся померяться силой с королём. В прошлом году Баторий и сам мечтал о полевом сражении, а ныне опасается подхода крупных московских сил под Псков. Настанут холода, у шляхты и наёмников иссякнет боевой задор. Царевич во главе многотысячного войска, поверившего в него, опасен. Великий князь, по мнению того же Бельского, опасается сына-военачальника... Вражда между отцом и сыном, как никогда, на руку литовцам и королю. Кмита дорого дал бы за фортель, способный ещё злее, хоть до битья и кроволития, разжечь её. Сказывают, Годуновы втайне недоброхотствуют наследнику: случись что с Иваном, они при Фёдоре – правители.

...Дожди начала сентября так размочили, а копыта размяли малоезжую дорогу, что в тридцати вёрстах от Ржева, на Зубцовском яме, оставили обоз. Лёгкие пушки навьючили на лошадей, съестное уместилось в перемётных сумах, во вьюках маркитантов. Раненых – и своих и пленных – оставили на милосердие Божие и окрестных жителей. Дальше шли налегке, усторожливо. Только татары Гарабурды бешеными псами носились по окрестностям. Окоём ночами светился от пожаров, рассветы грязнились дымом. Приметы обещали раннее наступление холодов. Рябина созрела дружно, но птицы мало её клевали, сбивались в стаи торопливо, будто их гнали из чужого дома. Сходное настроение испытывали многие литовцы. Им не терпелось развернуться на Псков, прибиться к королевскому стану. Устали от чужих дорог, лесов, враждебными казались даже дожди и солнце. Один отряд четырёх вёрст не дошёл до Ржева, опасаясь засады. В стычках старались брать как можно больше «языков», вымучивали вести. Кмита и Радзивилл никак не решались поверить, что всё войско Барятинского стоит во Ржеве, а путь на Старицу чист. В конце концов Кмита поверил, потому что хотел, а Христофор – нет.

   – Пойдём берегом Лучесны, к монастырю Пречистой, – предложил Кмита.

   – А далее?

   – Старица на другом берегу...

   – Иж ты желаешь самого великого князя в торок увязать? – нервно рассмеялся Христофор.

   – Коли пан Бог даст, – открылся Кмита.

На том совете разругались, но Христофор понимал, что поворачивать на запад рано. Кмита мог обвинить его в трусости, с него станется, уже закусил удила. В возможность взятия Старицы налётом ни Радзивилл, ни Гарабурда не верили. В русском тылу надо поднять побольше гвалту, отметить свой путь огнём и показать населению, что царь – не хозяин на своей земле. Побесится Иван Васильевич при виде зарева, помается страхом, и того довольно... Согласившись с маршрутом Кмиты, Христофор с каждой милей копил сопротивление его «авантурыстычны намеру», но до времени помалкивал.

У новых пленных «вымучивали цифирь»: сколько народу осталось в Старице? Где царская семья – малжонка, дети? Все при нём, согласно отвечали дети боярские. А воинских людей при государе сотен семь.

   – Не верю в такое глупство! – возмущался Радзивилл. – Але про нас не ведает?

У Кмиты не находилось возражений, одно чутьё подсказывало ему, что в эту осень исконному врагу Литвы не только военная удача изменила, но и обычная предусмотрительность, жизненная цепкость. Иван Васильевич подобен ныне Иову на гноище[91]91
  Подобен ныне Иову на гноище. — Иов – в иудаистических и христианских преданиях страдающий праведник, испытываемый сатаной. В числе многих страшных испытаний сатана напустил на Иова страшную болезнь, отчего его тело покрылось гнойными язвами.


[Закрыть]
, попавшему в такой «провал фортуны», где все несчастья сходятся и завершаются и откуда два пути: в конечную погибель или наверх, ко спасению... Самое время не пустить его наверх, добить!

Ненастным вечером дошли до переправы через Волгу у монастыря Пречистой. Огни слободок под самой Старицей пробивали туманные сумерки, воображение Кмиты устремлялось навстречу им. Стоянку окружили валом и бревенчатыми заметами, кроме дозоров по окрестностям рыскали конные объезды, татар с мурзой Алимбеком отправили за Волгу – проведать русские войска на подступах к Старице, захватить «языков». Но люди Христофора Радзивилла, ядро отряда, переправляться не собирались, считая свою задачу выполненной.

Ночь наступила холодная, но не дождливая, потому долго сидели у костров и спорили, поделившись, по шляхетскому обыкновению, на партии. Радзивилла поддерживало большинство. Кмита в ознобе возбуждения, усугубленном небольшой простудой, ушёл к сторожам. Долго сидел на поваленном тополе, кутаясь в волчий плащ. За Волгой медленно поднялось зарево, татары Алимбека дорвались до любимого дела. В первую ночь не вернулись – увлеклись грабежом или их русские порубили? Филон Семёнович приказал искать по берегу лодки, с утра налаживать переправу. Радзивилл с кривой улыбкой помалкивал, не мешал.

Русские не пресекали татарских бесчинств. Если и высылали из Старицы дозоры, то небольшие. На третью ночь бессмысленной стоянки и споров вернулась часть татар. В беззвёздной мгле и тишине, нарушаемой только шуршанием мороси по плащу, Кмита услышал железное лязганье, придушенные крики. Казаки кинулись навстречу, приволокли двоих. Судя по ферязям, детей боярских не последнего разбора. Сопровождавшие татары уверяли, будто взяли «боярина, мурзу». Набивали цену, очень гордились своими подвигами под самым носом великого князя.

Кмита велел подживить костёр, повёл допрос, не дожидаясь уснувшего Радзивилла.

   – Вы, лазутчики, – сказал он московитам, – маете быть повешены, но коли не станете молчать, помилую...

Пленные не упрямились. Послали их в дозор не в первый раз, по возвращении их выслушивал сам государь. Они покуда доносили – литва-де держится усторожливо, в укреплённом таборе, а вязней взять не мочно и, сколько литвы, неведомо. Государь гневается и посылает сызнова. Со стены видит пожары, но гнать татар не посылает по малолюдству.

   – Каково малолюдство? – вцепился Кмита в ключицу того, что выглядел пожиже и побогаче.

Московита перекосило от неожиданной боли.

   – Я ж не разрядный дьяк! – В визгловатом голосе звучали обида и готовность говорить. – По видению... сотен пять с гаком.

Кмита ослабил хватку.

   – Велик ли гак?

   – Може, сотни две. – Вдруг усмехнулся: – Семь сотен с полусотней, пане.

   – Тебе откуда ведомо до полусотни? Лгал?

   – В палатах государевых осадный голова с Афанасием Нагим говорил. Поссевин-де уехал, государю пора в Москву, нечева тут и делать. А государыню да царевича Фёдора Ивановича уже отправили.

   – Ты, вижу, не простой...

Подошёл Христофор, ознобленный со сна. Равнодушно выслушал пересказ, отрезал:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю