Текст книги "Алые росы"
Автор книги: Владислав Ляхницкий
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 27 страниц)
Чуть не на каждой станции митинги. Выступают и наши эсеры: на носу пенсне, апломб, как у Юлия Цезаря, а чушь несет, как фонвизинский Митрофанушка, невозможную смесь Пуришкевича с Церетели. Как-то не стерпела я. Вскочила на трибуну. Заспорила. Сама своей смелости напугалась, а вокруг притихли и слушают. Глаза блестят. Кончила – аплодируют и кричат: «Дуй еще». Так я и «дула» чуть не на каждой станции. Втянулась. И, скажу вам без излишней скромности, мне очень понравилось выступать. Это опьяняет сильнее вина…
Ваницкий обхватил руками колени, внимательно слушает.
– На одной станции противник попался из большевиков. Одни мне кричат «дуй», другие ему кричат «дуй». Прямо дуэль. Как-то в женском монастыре я завернула речь о свободе гордого духа и восторге свободной плотской любви и чую по загоревшим глазам монахинь им весьма захотелось почувствовать свободу гордого духа, – закончила Евгения и улыбнулась, как улыбалась, выступая перед изысканной публикой,
– Браво, браво… Грюн, вы очаровательны, вы пленительная загадка двадцатого века, загадка буквально во всем.
– Вы находите? – «Решительно он не плох», подумала Грюн. – Послушайте, мне бы очень хотелось знать, как вы решаете действовать завтра? Знаете, мне бы хотелось быть вашим другом, товарищем, чтобы вы мне и я вам, конечно, доверяли многие свои тайны.
– Я за этим, собственно, и пришел.
– Да? – и потускнела чуть: он пришел… просто-напросто попросить совета. – Я слушаю вас.
– Рабочие предъявляют совершенно несуразные требования: отмена штрафов, десятичасовой рабочий день в шахтах, признание их комитета. Я вижу два выхода. Первый самый действенный – завтра же утром уволить всех до единого. И второй…
Часы в конторе пробили час, а Евгения и Ваницкий все продолжали рассматривать возможные варианты завтрашних разговоров с рабочими.
– Вы социалист и не можете поступать, как Тит Титыч, – говорила Евгения.
– Но снять штрафы – это снять пять-шесть процентов дохода, перестать выдавать талоны в приисковую лавку, разрешить им покупать, где угодно – это еще минус столько же.
– Просвещенный предприниматель рассчитал бы иначе: голодный рабочий даст прибыли рубль, а сытый сработает вдвое больше, и прибыль вырастет минимум втрое.
– Вы большевичка, Евгения.
– Я ненавижу большевиков больше, чем вы, чем князь Львов и ваш душка-Керенскнй, но я рассуждаю реально и прилагаю все силы, чтоб не допустить мятежа. Кстати, вы читали Маркса?
– Конечно.
Евгения вынула руки из-под головы, одернула на ногах халатик, плотнее прижалась к стене. Спор спором, но глаза Ваницкого блестят каким-то особенным блеском.
«Он не хуже других. Конечно, не хуже», – но спор не оставить сразу, и Евгения уже без задора сказала:
– Для победы нужно детально изучить своего врага и прежде всего отчетливо представлять, чего вы хотите, кроме прибылей, само собой разумеется.
– Я знаю. Сейчас… – руки Ваницкого легли на плечи Евгении.
– Сейчас вы больше всего хотите сорвать с меня мой халат и шепнуть на ухо: дайте свободу прекрасному зверю, – говоря так, Евгения и сама разгоралась, и голос ее становился все тише.
– Не томите зверя, Евгения, хочется вам сказать мне сейчас. Сольемся воедино и умчимся в прекрасную вечность.
И тут Евгения неожиданно ощутила усталость и страшную лень. На миг в голове просветлело и замечталось о чем-то неясном, очень хорошем, но Аркадий Илларионович одним выдохом погасил керосиновую лампу, приподнял Евгению, бросил ее на подушки и жадно прильнул к ее губам. Руки Ваницкого привычно находили пуговки на халате.
В голове Евгении затуманилось, она ответила на поцелуй, прильнула к Ваницкому. И тут вспомнила недавнюю весеннюю ночь.
Евгения возвращалась из комитета под утро. Сторожилась. Шла серединой улицы, по колено в грязи. Ветхие деревянные тротуары – ловушки и лучше их избегать. И хулиганы действуют чаще в тени заборов. Шла, сжимая в девой руке электрический фонарик, а в правой – небольшой вороненый браунинг.
Пахло увядшей черемухой, рекой и перепревшей листвой. И тут ее настороженное ухо уловило какие-то шорохи и возню у забора.
Остановилась. Перевела предохранитель пистолета на «бой». Узкая стрелка света от фонаря разорвала темноту. У забора был человек. Он рванулся бежать, но Евгения, держа его в луче фонаря, крикнула влагстно:
– Ни с места! Стреляю… Руки вверх! Что в руках?
Что в руках? Граната?
– Me… мел…
– Что?
– Писчий мел, – повторил незнакомец, – и Евгения разглядела в его руке большой кусок мела. Она скользнула лучом по забору, ожидая увидеть сообщников, и прочла свежую надпись: «Яким Лесовик – солнце Российской поэз…» Расхохоталась зло:
– Вы не закончили лозунг. – Взяв мел из дрожащих рук Якима, Евгения написала два «и», жирный восклицательный знак и швырнула мел в грязь,
Яким стоял напряженный, взволнованный, неотрывно смотрел на забор. Тонкие пальцы рук теребили верхние пуговицы черной бархатной блузы.
– Та-ак, – продолжала Евгения. – Мы в городском комитете ломаем голову, стараясь понять, кто пишет лозунги на заборах, восхваляя Якима. Выходит, Яким Лесовик, вы не только поэт, – но и…
Яким протянул к Евгении руки, защищаясь от обвинения.
– Я не жулик. Я честнее других. Я не пишу на себя хвалебные рецензии, не подбиваю на это друзей. Жить так тяжело. А утром особенно, если нет денег на завтрак, прочту «Яким – гордость России» и… как-то теплей все-таки становится на душе…
Доверчивый взгляд поэта, его беззащитная искренность подсказали Евгении, что перед ней не пройдоха, не позер. Ей стало жалко Якима.
«Он не враль, – решила она. – Искренне убежден, что действительно он и совесть, и честь, и гордость России, а черствые люди не понимают его. Ибо нет пророка в своем отечестве. Он не маньяк. Он упоительная загадка, в нем какая-то искра божья.
И он красив, черт возьми!».
«Я изысканность русской медлительной речи, предо мной все другие поэты – предтечи», – Разве эти стихи на йоту скромнее краткой Якимовой надписи?
«Он честнее их, – решила Грюн, – и поэтому интереснее. Через двадцать лет жиреющие якимоведы будут угощаться в ресторане цыплятами, трюфелями, ананасами, которых Яким ни разу не пробовал. Какая несправедливость». – Подошла к Якиму и, потушив фонарь, взяла его под руку.
– Пойдемте ко мне. У меня есть самовар и настоящие сушки.
Воспоминание о встрече с Якимом промелькнуло за несколько мгновений. Ваницкий еще продолжал говорить, что она единственная, неповторимая, – все крепче сжимал ее плечи, и тут Евгения поняла, что безумно устала душой от свободной любви, что внутри пустота, что Яким при всей его эксцентричности был и остается наиболее ярким лучом в этой дурно пахнувшей тьме, что зовется свободной любовью.
– Не надо… пустите… пустите… – и правой рукой, той самой, что только что обнимала Ваницкого, она, почти без размаха, но сильно ударила его по лицу.
Даже в мыслях, даже во сне никто, никогда не поднимал на Ваницкого руку. Удар совершенно ошеломил его. Ваницкий отпрянул, поднял кулак для ответного сокрушительного удара. О, он еще в силе и, подвыпив в холостяцкой компании, ломает дюймовые доски ударом. Но не драться же с женщиной.
– Дикая кошка… мегера… – шептал взбешенный Аркадий Илларионович.
Сделал попытку вновь обнять Грюн – и новый, хлесткий удар по щеке отбросил его.
Некоторое время молча сидели в темноте на жесткой кровати.
– В начале нашей поездки, – задыхаясь от непонятной досады, сказала Евгения, – вы, наверное, могли бы стать превосходным любовником, страстным, желанным. Но вы упустили момент. А за слишком большую настойчивость получили пощечину.
Евгения натянула халатик на обнаженные плечи и, чуть покраснев прикрыла краем одеяла обнаженные ноги. И только тут поняла, откуда досада, чего она хочет.
У нее небольшая каморка и весь уют в ней – большой самовар и Яким Лесовик. Она привела Якима к себе частично из озорства, Из тщеславного желания близости о «живым, настоящим» поэтом. Потом поняла, что в ее холостую, серую жизнь вошел человек и сделал ее еще более серой.
И эти постоянные жалобы.
– Сегодня продажные твари, не отличающие Шекспира от Пушкина, крикнули мне: «Тебе б поучиться у Блока». Мне? У Блока? Да он в подметки мне не годится. От блочьих стихов прет, как от кучи дерьма! Женька, ты одна меня понимаешь. Скажи откровенно, по совести, не кривя душой ни на грош, есть чему учиться Якиму у паршивого Блока? Женька, я жду откровенности, как перед богом. Пусть Блок приезжает сюда, я ему покажу, как рифмуются именительные глаголы женского рода. После смерти мне памятников везде понаставят, а сегодня я жрать хочу. Жрать! Не селедку, а рябчиков, не сивуху пить, а шампанское. Мне бы часть денег на памятники сегодня… Сейчас…
Связь с Якимом Лесовиком тянулась, как ненастная осень со слякотью, с завыванием ветра над поникшими головами. А хотелось тепла. Хоть немного.
– Ваницкий, вы действительно меня любите?.. Сидите спокойно, не приближайтесь ко мне. И дайте, черт возьми, папиросу. Действительно любите, хотя бы в десять раз меньше, чем только что уверяли, или… или врали, как врут только женщинам, чтоб дуры допустили вас до пуговок и резинок?
– Я не лгу никогда. Вы действительно самая лучшая, самая очаровательная женщина в мире. Вы…
– Т-с-с… Не двигайтесь. Мне осточертела свободная жизнь. Скажите, Ваницкий, вы могли бы жениться на мне?
Вопрос ошарашил. Запах лаванды, близость красивой женщины туманили мысли.
– Я только этого и добиваюсь сейчас.
– Ну, скажем, немножечко не того. Но это замнем. Так послушайте, у меня есть прекрасное предложение: женитесь на мне. Я, честное слово, лучше, и если не красивее, то во всяком случае умнее вашей жены… – сказала и тоскливым куличьим криком пронеслось в голове: «До чего же хочется замуж…. по-настоящему, навсегда». И, рассмеявшись, постаралась взять себя в руки, сказать совершенно спокойно. Но вышло глухо, с, надрывом:
– Вы стушевались? A-а, вы боитесь умной жены. Тогда подытожим. Мы с вами достаточно умные люди, нас с вами связывает великая цель – всеобщая свобода. Она заставляет меня позабыть вашу попытку овладеть мною силой, а вы… если действительно вы так умны, как все считают, то забудьте мои пощечины. Спокойной вам ночи, голубчик. И верьте, вы не раз пожалеете, что отказались от Евгении Грюн. А с рабочими будьте ласковы. Уступите. За один этот совет я бы на вашем месте… Ха-ха, сразу женилась. Идите.
Выйдя на крыльцо, Ваницкий оперся ладонями о перила. «Ты права, я боюсь умных жен. И умных любовниц тоже». Погладил битую щеку. – У-у, дрянная кошка. Шутишь, милая, все равно никуда не денешься, а за пощечину придется, сударыня заплатить…»
10.
Ваницкий любил именно так, откуда-нибудь с высоты, осматривать свои прииски. Богомдарованный не хуже других. Сохранились молоденькие пихтушки, болотные кочки с пучками осоки, как три года назад, когда по ключу Безымянке был пустынный покос Рогачевых.
У горы раскинулся копай-город. «Шанхай», «Порт-Артур», как называют его приискатели. Землянки. Над ними болтается на веревках бельишко. У Евгении халатик тоже того… Для приема мужчин надо иметь приличный халат, а у нее, наверно, другого нет…
Направо, у русла ключа, стоит обшитый тесом копер. Большой. Деревянный. Но разве железный красавец над угольной шахтой приносит такой барыш?
Вид приисков, привычное ощущение дела, вытеснили досаду.
Вот дороги отвратные: лотки с бурой жижей. В них, утопая по брюхо в грязи, рвут жилы кудлатые лошаденки. Рядом песчаные тропки. В прошлый приезд Ваницкий сразу обратил внимание на не топтаные песчаные дорожки, обсаженные березками. Повалил одну, вторую и, нахмурившись, поманил к себе управляющего.
– Готовился встретить хозяина?
– Выражаем свое уважение.
– Эти потемкинские дорожки примите на свой счет, сударь. Деньги в кассу внесите немедленно. И еще сто рублей. Догадываетесь, за что?
– За моральный ущерб предприятию?
– За самый что ни на есть материальный. Рабочий, издевающийся над вашими аллейками, не будет относиться к предприятию и управляющему с надлежащим уважением и работать, как надо. Ущерб вполне материален.
Утро уже. Рассветало. У приисковой лавки стояли приискатели в заляпанной глиной одежде.
– Совещаются, – ругнулся Ваницкий вполголоса. – Митингуют. Я вам… – снова вспомнил Грюн: «А с рабочими будьте ласковей».
Увидел, как группа рабочих быстро пошла к конторе. Дядя Жура, Лушка, еще несколько человек. Комитет!
«Казачков бы сюда, да нагайками», – подумал он и улыбнулся приветливо, широко.
– Здравствуйте. Пройдемте, товарищи, в кабинет. Продумав целую ночь, я решил, что ваши требования, по крайней мере часть из них, справедливы. Штрафы уничтожаю….
– Благодарств… – Лушка тычком под бок заставила Журу тихонько ойкнуть, и благодарение, которого ждал Ваницкий, так и осталось незаконченным.
– Управляющего за грубость снимаю. Потерпите его еще только неделю. К тому воскресенью пошлю нового.
И вновь тычок в бок не дал Журе хотя бы поклоном выразить благодарность.
«С-собачьи дети… раз, два, три… Недолго будет ваш верх».
– Сегодня же я заложу с вами школу.
На митинге, после закладки школы, Ваницкий поднялся на приготовленный ящик и поднял в приветствии руку наподобие идущих в бой римских гладиаторов и сказал то, что утром придумал совместно с Грюн:
– Дорогие товарищи и друзья! Мы, свободные люди свободной России, собрались для закладки первой школы в этой глухой тайге. И строить ее будем вместе. Сработаем хорошо, будет прибыль – мы ее на школу. Не будет прибыли – школе придется подождать…
– Хитер! Выходит, сам себя подгоняй, – пробурчал дядя Жура.
Он стоял в первом ряду приискателей, высокий, сгорбленный, остроносый. Пиджачок на нем чуть ниже пояса, рукава едва прикрыли локти.
Вчера Ваницкий попросил рабочих выделить своего представителя для закладки с хозяином школы. Комитетчики собрались в землянке у Лушки.
– Брататься с хозяином? С кровопийцей? – кричала Лушка.
– Да ведь школу же надо. И только бревно вместе в яму столкнем, – возражал тогда дядя Жура, а сейчас ежился и кряхтел.
«Права Лушка. Получилось неладно, вроде я согласен с хозяином, чтоб рабочих подстегивать: работай, мол, хорошо, а то школы не будет…»
Закончив говорить, Ваницкий слез с ящика.
– Слово предоставляется представителю губернского комитета партии социалистов-революционеров Евгении Грюн.
Славились речи Евгении, но сегодня она была в особом ударе. Говорила, как всегда, о свободе, необходимости сбора сил, о победе над немцами, о том, что поддерживать нужно только эсеров. Но как говорила! Видела не народ, а краешком глаза Ваницкого: «Что, сделал так, как я говорила? Тоже мне, умник. Теперь еще раз послушай, как нужно с рабочими говорить. Так, чтоб враги закричали ура. Я, Аркадий Илларионович, нужна тебе не только в постели…»
Всю душу, способности, ум, весь свой артистизм вложила сегодня Евгения в речь. Тоска одинокой женщины, ее надежда зачаровать, пленить, заполучить себе мужа удваивали красноречие Грюн, заставляли неповторимо вдохновенно звучать ее голос.
И добилась. Даже Лушка захлопала и, спохватившись, сплюнула смачно.
– Ну и колдунья, вражина!
И тут донеслось от ключа, как смех на поминках:
Эх, Настасья, эх, Настасья, открывай-ка ворота…
Несколько голосов по-пьяному разноголосо подхватили:
Эх раз, эх, два, горе – не беда,
Канареечка жалобно поет…
Все громче, все ближе. Ваницкий усмехнулся и, подманив управляющего, кивнул в сторону непрошенных певцов:
– Это входит в программу?
– Сын влиятельного рогачевского мужика Иван Рогачев, бывший владелец Богомдарованного… Не хочется ссориться…
Управляющий не волновался. Ваницкий переводил его с повышением в главную городскую контору. «Значит, так, – перебирал управляющий в уме наказы хозяина, – в первую очередь надо дать знать Сысою Козулину, чтоб ждал хозяина в городе. Во-вторых…»
Управляющий был поджар, как гончая. Ваницкий не терпел толстяков: ленивы, упрямы, им только руками да языком махать, а работать они просто не могут: жир давит на мозги.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
1.
В престольный праздник в селе Бугры собирался большой базар. Первыми приходили на площадь нищие и торопились занять места на паперти перед церковью, чтоб быть поближе от выхода, где каждый из прихожан перед раскрытыми настежь дверями задержится на минуту, крестясь на икону, а затем, умиляясь, протянет ближайшему нищему грош.
Нищие приходили верст за сто и больше. Старики, слепцы, безногие, безрукие, все в рубищах – специально надевали рванье, чтобы жалостливей выглядеть, специально косоротились, выставляли язвы напоказ и тянули каждый свое:
– Подайте ради Христа… Злые люди глаза мои светлые обтемнили, руки-ноженьки покалечили.
Гнусавили, протягивали руки за подаянием, и успевали переругиваться между собой из-за лучшего места.
Затем на площадь выползали торговцы. Большинство ночевало здесь же, в палатках, и сейчас ежилось от утренней свежести и выходившей похмельем вчерашней бутылочки первача.
Утренний туман редел и площадь наполнялась людским гомоном, кудахтаньем кур, ржанием лошадей.
Ксюша пришла на площадь задолго до открытия базара. Проходя мимо церковной ограды, увидела кособокого, сгорбленного мужика с трясущейся головой. Это был Вася. «Што с ним?» Подошла к Васе и участливо спросила:
– Ты заболел? Пошто тебя трясет?
– Ва… Ва… Ва… – отозвался Вася и неприязненно посмотрел на Ксюшу. Та поняла: он должен обманывать, иначе не прожить. Этот базар один из немногих дней, когда он может насобирать полтинник деньгами и купить себе… Мало ли что нужно купить мужику на долгую зиму.
Идет престольная служба и народ в церкви. Кто не сумел протискаться внутрь, стоит в церковной ограде.
Ксюша обошла всю базарную площадь. Рядами стоят возы, и чего только нет на возах. Мешки с белой глиной для побелки изб. Горы гончарной посуды: кринки, миски, корчаги, горшочки, балакири, пикульки – все звонко, блестит. Напротив медовой горкой высятся деревянные кадки, кадушки, кадушечки, лагунки и ушаты. Визжат поросята, довольным баском хрюкают ожиревшие боровы, задористо ржут жеребцы, а в мычании коров слышится отреченность, тоска.
В балаганах и палатках купцов висят разноцветные ленты, гирлянды бус, блестят зеркальца – приманка красавицам. У Ксюши глаза разбежались. Так бы век и стояла тут, слушала перезвон горшков и корчаг в руках гончаров, смотрела на пестрое разноцветие лент. А пах-нет-то нынче особенно: дегтем пахнет, смолой, свежим лесом.
Тайгой!
И семейным уютом от оладей, кипящих на сковородах в постных маслах: подсолнечном, льняном, конопляном, а то и кедровом; от требухи, ливеров, наваренных в закоптелых, видавших виды корчагах; золотистых карасей, начиненных гречневой кашей, запеченных в печи на противнях.
Гулкий удар раздался с колокольни и перезвон малых колокольцев понесся над площадью.
– Базар открывается! Базар!
Ксюша едва успела встать за прилавок своей палатки, как праздничный перезвон неожиданно смолк. Тревожное клацанье понеслось с колокольни. Заметался народ:
– Что стряслось? Пошто похоронный?
Ксюше из-за прилавка хорошо видна паперть, выходящий из церкви народ. Много вышло людей, но они не расходится, не спешат на базар: стоят в напряженном молчании. Многие крестятся, кланяясь низко.
– Что стряслось?
– Эпитимия будет, – пополз слух. – Церковное покаяние. Церковных воров поймали и возят по деревням.
– Церковных воров? И как таких земля только терпит, – негодует народ.
Ксюше и любопытно и страшно увидеть воров, не убоявшихся божьего гнева. Они представляются ей заросшими черными волосами до глаз. Руки, как крючья. Голоса, поди, хриплые.
При полном молчании народа на паперть вышли священник и дьякон в черных бархатных ризах, в каких отпевают покойников. Что-то зловещее в молчании народа, в черных траурных ризах и звоне колоколов. Кажется, блекнет солнечный свет. Вскрикнула женщина. Тяжелый комок подступил к горлу Ксюши.
Служки в черных одеждах с зажженными свечами вывели на паперть человек пятнадцать детей, голоногих, всклокоченных. Тут и голопузые малолетки, и волчатами, исподлобья смотрящие подростки, и почти что невесты на выданье. Все испуганно озирались по сторонам.
«К чему они тут?» – подумал Ксюша.
– Ангельскими детскими душами хочут усовестить супостатов, – кто-то сказал негромко.
– Усовестишь их…
За ребятишками вышли на паперть четыре босые женщины, в серых холщовых рубахах до пят. Маленькие нательные кресты наружу. Волосы распущены и пасмами падают на плечи и спины. Лица у женщин бледные, и Ксюше почудилось: они мертвы, это их отпевают. У одной глаза полузакрыты и служки поддерживали ее под руки. Другая стояла с широко открытым, беззвучно кричащим ртом.
Тут донесся нестройный хор мужских голосов: он несся от паперти.
– Православные, честные хрестьяне, простите нас – иуд, богоотступников, христопродавцев. Мы воровали божье. Простите нас, люди… – стоном неслось.
Служки подтолкнули в спины простоволосых, полураздетых женщин и те опустились на колени.
– Простите распутниц, развратниц, воровок, – послышались женские голоса. Затем и дети, встав на колени, закричали с визгом и плачем:
– Простите нас, грешных…
Ксюша вгляделась. В глубине паперти стояли на коленях четыре мужика в холщовом исподнем белье и, колотя себя в грудь кулаками, кричали:
– Простите воров, грешников, христопродавцев… Иуд..
Они… Те четверо рыбаков, что накормили Ксюшу у озера и показали дорогу. Тот, крайний, с исцарапанной грудью, крикнул тогда ей: «Сестра, иди в Камышовку».
Ксюша выкрикнула что-то невнятное и кинулась из-за прилавка. Евлампий остановил ее:
– Сейчас торговля начнется, куда ты? Неужто воров не видела?
Она оттолкнула Евлампия и выбежала на площадь. В ушах звенели и погребальный звон, и крики: «Простите нас, люди…» Ксюша расталкивала народ и старалась пробраться к паперти. «Я тоже ела ту рыбу…»
– Куда, ошалелая? – шипели на Ксюшу.
– Едва день начался, а она уже набралась… молоко на губах не обсохло.
Кто-то щипнул ее больно, кто-то шлепнул пониже спины. Не обращая внимания на щипки, забыв девичью почтительность, Ксюша, не глядя, толкаясь, пробралась к церкви.
Народ неожиданно расступился, и Ксюша увидела опустевшую паперть. За оградой, в окружении мужиков, стояла телега, покрытая рогожей. На ней сидели ребятишки. Возница понукнул лошадь и телега медленно двинулась в улицу. Понурив головы, за телегой пошли Ксюшины знакомые рыбаки и их жены. Народ стоял плотно. Ксюша ткнулась в спины и, не сумев их пробить, взбежала на паперть, привстала на цыпочки. Идут за телегой душевные люди. Позади них два милиционера верхами на гнедых лошадях, с шашками на боку. Устало идут рыбаки. Запинаются. Жены их держатся за телегу.
«Мне к ним надобно», – все настойчивей, все громче звучала неотвязная мысль.
Бессознательное чувство долга толкнуло Ксюшу вперед. Появилась тревога и сознание огромной несправедливости. И к этой несправедливости как-то причастна она, Ксюша. Давящие сердце угрызения совести заставили забыть про базар, про разложенные в палатке товары, про сине-бело-красный флаг Российской империи, что поднят под музыку духового оркестра на высокую базарную мачту, и погнали ее вслед за рыбаками. Толкая людей и получая толчками сдачу, Ксюша, где боком, где как, выбралась из базарной толпы и бросилась по улице догонять этап.
– Родные мои, што будет с вами… – шептала она, пробегая мимо высоких домов под железными крышами, что стояли у площади и избушек, лепившихся дальше по улице.
Вон и народ, провожавший этап. Совсем недалеко осталось. Ксюша ускорила бег.
– Куда, девка, прешь, – окликнул Ксюшу усатый милиционер, сидевший верхом на лошади.
– Мне только два слова сказать. Вот ей-пра, – поднырнув под голову милицейской лошади, Ксюша прорвалась к рыбакам и схватила за руку рыжего. Да он на себя не похож! Глаза ввалились и стали огромными.
– Братья… сестры мои…
У Ксюши никогда не было ни сестер, ни братьев, и эти слова для нее были священны, впервые в жизни сорвались с ее губ.
– Не бойтесь, братья и сестры. Все скоро прояснится…
Договорить не успела. Все тот же молодцеватый милиционер оттеснил Ксюшу корпусом лошади.
– Куда заперлась, пострелиха, сказали тебе, не велено к ним допущать, – и толкнул Ксюшу ногой в плечо, Легонько, без зла, вытянул плеткой по спине. – Больше не лезь, не то у меня рука чижедая…
Ксюша не ойкнула, даже не почувствовала удара. Отпрянув от лошади, пошла чуть поодаль, простоволосая, с горящими гневом глазами и говорила, стараясь, чтоб рыбакам было слышно каждое ее слово:
– Борис Лукич про вас письмо написал… Сам в город поехал… к наиглавнейшему… Все образуется… Непременно… через несколько дней Служивый, да чего ты теснишь меня… Ну, ударь, ударь. Все одно, что надо скажу. Родня они мне? Да, родня! Братья, Борис Лукич поклялся, что добьется освобождения и попу Кистинтину достанется… Он вам заплатит еще за убытки…
– Коль Борис Лукич взялся за дело, оно того, конешно, не бойтесь, – толковали провожавшие рыбаков односельчане.
– А ну, перестань смуту сеять, – наехал на Ксюшу милиционер и на этот раз стукнул ее посильнее. Отшатнулась Ксюша. Хохотнул милиционер и, привстав на стременах, погрозил ей: – Сделай еще шаг за нами, я тебя с ними вместе поставлю. Пошла прочь… И остальные которые – разойдись, не то при усмирении бунта я шашку вынуть могу. Рр-азойдись, говорю. Ну-у-у.
Шумела толпа.
– Эх, бедуны-бедолаги, завертит их теперича суд – что твой лешак во вьюжную ночь и ни дороги им домой не найти, ни тропинки.
– Куда уж. Скотина, поди, осталась дома недоенная и не поенная, а тут тебе и покос на носу.
– Дык Борис Лукич за дело принялся. Он в обиду не даст.
– Куда рыбаков-то сейчас?
– В суд повезли. Шесть ден по селам возили. Теперича – в суд.
– А может, ослобонят? В Озерках, сказывал сват, второй, грит, день митинг идет. Про них, грит, все рядят.
2.
Второй день идет митинг в селе Озерки. Вчера вечером, когда народ повалил из церкви, клацнул на колокольне скорбный перезвон и так же, как в Куликах, Селезневке, Огневой заимке, Веселых Лужках поставили на колени на паперти нечесаных, неумытых рыбаков в сером исподнем, их жен в рубахах до пят, перепуганных ребятишек и жалобным стоном разнеслось над площадью: «Каемся, люди. Лиходеи мы, святотатцы мы. Простите нас, люди…»
Притих народ. И тут на тумбу у церковной ограды взобрался Вавила, в свеже стиранной, солдатской гимнастерке. Поднял руку с зажатой в кулак солдатской фуражкой и выкрикнул:
– Братья и сестры! Дорогие товарищи!!!
Не граждане крестьяне, не фамильярное «братцы», с чего начинают эсеровские ораторы, а товарищи! Необычное слово. Услышав его, умолкли даже на паперти рыбаки.
– Товарищи – те, что ходят в заплатанных портках и рубахах, к вам, только к вам обращаюсь я. Находятся рядом два озера – Карасевое и Лозовое. Карасевое считается церковным, а Лозовое мирским. Скажите, товарищи, может священник или дьячок ловить рыбу в озере Лозовом – том, что считается общим, мирским?
– А как же не может.
– Запросто.
– Постоянно их батраки неводят в Лозовом.
– Так почему же мирские не могут ловить рыбу в Карасевом? Уж если все пополам, так все. Или попово отдай попу и свое все ему же неси?
– Так выходит. Эх-ма, – отвечали Вавиле удивленные мужики.
Бывшие стражники – а теперь милиционеры, – почуяв неладное, сразу угнали рыбаков из церковной ограды, посадили ребятишек на телегу – и давай поскорей в степь.
– Освободим рыбаков, отобьем их, – закричали вокруг.
– Стойте, товарищи! Отбить – это дело не хитрое, но завтра сюда солдат пришлют и рыбаков, а вместе и вас за сопротивление власти на каторгу запроворят. У них это просто. Там же министры-капиталисты сидят. Вот прослушайте, что Ленин об этих министрах написал, о теперешних порядках в России.
– Замолчь, змея, – рвутся к Вавиле несколько кулаков.
– Стой! Дайте хоть раз услышать правду-матку, – кричат остальные.
Теперь Вавила заговорил не только о рыбаках. Он говорил о войне, о мире, земле и заводах, о новом законе Временного правительства: когда кулак, увидев крестьянина на тропе возле своих хлебов, может засудить его по закону об охране посевов. И, чувствуя внимание слушателей, читал Апрельские статьи Ленина.
Это был не обычный митинг, где приходится спорить с эсерами, где все оружие – только слово. Сегодня жители Озерков сами видели поставленных на колени таких же крестьян, как они. Истомленные лица рыбаков, их ребятишек и жен, слова покаяния, погребальный звон взвинтили нервы народу. Вначале рыбаки и впрямь казались святотатцами, вроде как прокаженными. А Вавила вывернул наизнанку.
– Дык, как же помочь, товарищи?..
И громом ударило, и зарей приласкало, и как бы силу придало великое слово «товарищи». Значит, ты не один.
– Неужто оставим их?
– Постой, дай до конца узнать, что Ленин сказал?
– Куда там. Стемнело, а… товарищ и половину не успел прочитать.
– Как же быть-то? И про рыбаков надо решать, и Ленина надо до конца прослухать, а уж стемнело совсем.
– Слышь, служивый… Товарищ! – видно по сердцу пришлось это новое слово. – Можа, ночуешь в селе. Можа, утром, чуть свет, продолжим читать, а?
– Вавила, нам утром непременно в Буграх надо быть, – вмешался Егор. – Там базар. Туда рыбаков повезли и сызнова изголяться станут.
– Товарищи… а нас как же? Бросите? Можа, сперва у нас?..
– А с рыбаками как?
И прямо в Питер, в правительство.
– Лизорюцию сходом, освободить, мол, немедля.
– И про войну: долой, мол. И про землю, и про министров-капиталистов, долой, мол. А?
– Да как же министрам писать и их же долой?
– Заковыка… Товарищи, да мы Ленину прямо напишем…
3.
…В потребительской палатке над Ксюшиной головой висели разноцветные ленты, зеркальца, колечки с яркими стеклянными вставками, баночки с дешевой помадой, перочинные ножички с открытыми лезвиями разложены по прилавку. Хомуты висят на гвоздях. Наборные шлеи сверкают медными бляхами и терпко пахнет паровым дегтем. Народу – тьма. Все тянутся посмотреть, прицениться, пощупать товар, а у Ксюши в ушах громче всех криков звучат слова рыбаков: «Простите нас, греховодников», ярче всех лиц на базаре – скорбные лица их жен.
– Уснула ты, что ли? – окликнул Евлампий.
Седая старушка, в серых холщовых юбке и кофте протянула Ксюше платочек.
– Соли бы… Сколь выйдет.
– Нет соли, бабушка.
– Ну, с фунтик всего.
– Совсем соли нет.
– Как же нет соли, – растерянно моргала красными веками старуха. – Я из-за соли пятнадцть верстов пешком шла. Двое ден, мйлая, шла из-за соли. Мне бы малость. Картошка без соли в рот не лезет. Может, селедка есть? Иль головки селедошны?
– Ни селедок нет, бабушка, ни головок.
– И тут соли нет? – кричали из задних рядов. – А говорили, потребиловцы соль привезут.
– Видать, размотали ее, супостаты.