Текст книги "Алые росы"
Автор книги: Владислав Ляхницкий
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 27 страниц)
– Письмо получила? – догадался Евлампий.
– Письмо, – чуть слышно прошептала Таисия и достала из-за пазухи холщовую тряпку. В ней завернут кусок от старого сарафана. Внутри третья одежка – лоскут от сатина. К христову дню для украски икон берегла молодайка розовый новый лоскут, да остался бог без подарка.
В семи сундуках, за семью замками-печатями прячут в сказке народную долю. Нет и не было у Таисии сундуков. Только три лоскута нашла в старой укладке и в них завернула свою судьбу. А для верности положила за пазуху.
– На… прочитай… – Напряженно ждала, пока Евлампий раскрывал письмо. За прилавок схватилась, чтоб не упасть.
Дед из заозерного краю да две бабы с напольной обступили Таисию. Может, в письме и о их солдатах найдется словечко.
«Во первых строках, – читает Евлампий, – кланяется любезной супруге Таисии Зиновьевне муж ее Василий Карпович и желает ей…»
– Слава те господи, жив! – закрестилась Таисия.
– Слава те господи, – закрестились односельчане, думая о своих солдатах.
«Еще кланяюсь дяде нашему… еще кланяюсь тетке нашей… еще кланяюсь свату нашему», – продолжает читать Евлампий.
Кивает согласно Таисия каждому слову. От мужа письмо! От живого! Благодарные слезы текут по щекам и серыми пятнами застывают на холсте сарафана.
«…Ранило меня шибко», – продолжает Евлампий.
И эта тревожная весть не омрачает радости главного.
– Слава те господи, жив, – шепчет Таисия.
«…Лицо покарябало шибко и ногу оторвало напрочь, повыше колена».
Ксюша вскрикнула тихо, отступила к стене.
– Слава те боже, хоть не убит, – продолжала креститься Таисия, посылая благодаренье за мужнину жизнь. Где-то вдали неясно мерцала надежда на скорую встречу. Растерянная улыбка чуть тронула губы Таисии и погасла. Вслушиваясь в себя, она старалась вспомнить последнюю фразу письма. – Ногу? Пошто так? Ты, может, неверно прочел?
Запинаясь на ровном полу, идет вдоль прилавка и опять повторяет:
– Может, неладно прочел? Может, не напрочь оторвало?
– До дома дойдешь?
Обняв за плечи Таисию, Ксюша вывела ее на крыльцо.
– Дойду, моя милая, – качнулась… еще раз качнулась. Пошла.
Часто приносят грамотею Евлампию письма фронтовиков и плачут матери, жены, невесты солдат, принесшие письма! Жив! Цел! Плачут от радости. Что только не думалось по ночам – и вдруг на тебе, жив! Невредим!
Чаще приходят другие письма. Ранен… Газом травило… Убит… Тут бывает замертво падает на пол жена; белый свет меркнет для матери. Душно Ксюше от близости горя, будто в Рогачево не приходили письма с войны. Будто там не читали их вслух. Видно, Ксюша в Рогачево иной была. Глаза ненасытнее стали и зорче. Слух обострился. Возмужала, повзрослела Ксюша.
Проводив Таисию, задумалась она и тут услышала, кто-то тихо сказал:
– Мне бы махорки…
Вскинула голову. Перед ней на крыльце стоял тот самый парень, что встретился ей в степи, что недавно провожал ее от колодца до ворот. Он празднично одет, причесан и улыбался Ксюше чуть виновато. Такое же виноватое и вместе с тем празднично-счастливое лицо было и у Михея, когда он рассказывал Ксюше про жизнь, про свою к ней любовь.
Ксюша сразу все поняла и зарделась.
– Пойдем. Ярославская есть, бийская… или тебе полукрупки?
Парень молчал, а зайдя в лавку, показал на полку: ту, мол. Палец его непрокуренно чист, и сердце Ксюши учащенно забилось, не за махоркой пришел парень в лавку. Подала ему бийской.
– Я не здешний. До нашей деревни отсюдова двадцать верстов, – ни с того, ни с сего сказал парень.
– А сюда за махоркой бегашь?
Насмешка сорвалась не со зла. Но недавняя праздничность слиняла с лица у парня. Повернулся и вышел. Ксюша за ним:
– Слышь, ты копейку сдачи забыл.
– Неужто…
Так и остались стоять на крылечке: Ксюша на верхней ступеньке, парень на нижней.
– Ты скоро махорку-то выкуришь? – спросила без лукавства, и оба рассмеялись.
– Да ежели поднатужусь, к утру… свечеряет, может, выйдешь к воротам? Я вечор тебя ждал…
Сердце счастливо щемит от теплого взгляда пригожего парня. Только это все ни к чему. Свое сердце изранено, так не велит играть чужим.
– Ты лучше домой поезжай. Дома, поди, работы полно, а ты… по махорку ездишь. Встречаться нам боле не надо.
«Встречаться не надо?! Жеманится али другой у нее на примете?» – Парень, может, впервые в жизни ощутил и пригожесть свою и статность. Впервые почувствовал силу, чтоб сокрушить любого соперника. – «Все одно ни обойти меня, ни объехать. Эх, лапушка, как тебе это высказать?»
Не найти нужных слов. Только и сказал тихо:
– К воротам вечор выходи…
Ответа не слышал.
– Ксюшенька, огород поливать пора, – раздался голос Клавдии Петровны.
6.
…После дня ожидания вестей от Бориса Лукича хорошо выйти на берег широкого озера, ощутить босыми ногами тепловатую вязкость влажного ила. Ксюша неторопливо шла к воде, неся на коромысле деревянные бадейки, и слушала шелест камышей. Кажется, кто-то то ли зовет, то ли сказку нашептывает. Бывалые говорят: так тихо русалки поют на утренней зорьке. Но сейчас вечереет. Старики уверяют, так лебедь, оставшись один, тоскует, зовет свою лебедицу. И тут послышался человеческий голос. Ксюша присела от неожиданности и, приглядевшись, увидела Васю. Засучив портки выше колен, он стоял в камышах с удочкой и тихо, без слов, не по-мужичьи тонко, тянул бесконечную песню без слов.
Услышав шум, Вася насторожился и, втянув голову, оглянулся.
– Это я. Как ловится рыба?
Испуг сошел с лица Васи.
– Ты?.. Двух карасишек поймал…
Вася чуть подосадовал, что нарушили его одиночество, а после даже обрадовался возможности услышать людскую речь. Оставив удочку в озере, вышел на берег и сел на траву недалеко от Ксюши.
– Ты какая-то сумная нонче. Приболела, никак?
– Родину вспомнила. Никак забыть ее не могу. Оглянешься: тут все плоско, недвижно. Воду увидишь – и не поймешь, то ли речка это, то ли болото. Деревья только мертвыми в стенах лежат, да дрова… А у нас, Вася, если речка, так речка, за сотню шагов услышишь, как она скачет между камнями. А деревья у нас – пихты, кедры, березы – в комле не обхватишь; в ветер качаются, шумят, как ваши вот камыши, только по-своему, громко. А в ясный день? Притихнут, посветлеют, будто принарядятся ну прямо гостей ждут к себе.
В голосе у Ксюши нежность.
– А какие снега там – под крышу навалит, а то и с маковкой занесет. Снег мягкий, хлопьями валит и валит, будто бабочки большущие кружат… Там у меня, Вася, и друзья остались. Я с ними золото мыла на прииске.
– С друзьями куда как хорошо, – отозвался Вася.
– Я их часто во сне вижу. Они к себе зовут, в горы, в тайгу, к ним на прииск. А еще, – голос Ксюши вдруг посуровел, – враги у меня там остались. Мне с врагами надо расчет свести.
– А у меня нет врагов.
– Как же нет, ежели все тебя обижают!
– Обижают-то все, да только ведь не по злу, не по вражде. И выходит, нет врагов у меня.
– А меня враги пуще родины, пуще друзей тревожат. Сбежала б сейчас, начудила, может, голову там сложила. но уж врагам бы потеху устроила… Да слово дала Лукичу– здесь его дожидаться. А слово хуже решетки. Ту разрезать можно, сломать, а слово разорвешь только с сердцем. Эх, Вася, – положила руку на грудь, – сколь тут всякого, аж распирает, а высказать некому.
– А ты мне расскажи.
– Ты не подружка, не мать… Итак поди, наговорила лишку.
– Ты на людях живешь, а на людях можно и грусть излить, и горем своим поделиться. Вот, к примеру, сейчас я одно тебе говорю, другое подумаю про себя и вроде махину тебе рассказал, и на душе стало легче. А вот ежели один… векуешь один… И слышишь одну волчью песнь на степи. Так закусишь кулак от тоски и очнешься, когда с бороды кровь закапает. Ты, Ксюша, после мамки моей, первая по-людски со мной говоришь, так за это одно я в ноги тебе поклонюсь.
– А пошто ты, Вася, пужливый такой. Силищи в тебе много, а вот духу мужичьего не хватает.
– Мать у меня на глазах убили. С тех пор я душою дрожу. Слова ее последние слышу: «Васю не бейте… Васю оставьте живым…»
– И давно это было? Прости, што тревожу.
– Ниче… Тебе это можно…
И все же не сразу ответил Вася. То ли года считал, то ли волнение унимал?
– Двадцать два года прошло. Здесь, в Камышовке, ее и убили, насупротив церкви, насупротив той избы, где ты теперь живешь. В праздник, в аккурат на осеннего спаса. Тяжело ворошить такое в душе, а надо. Одному эта ноша с годами все тяжелей. Мы под окнами Христа ради просили. Праздник. Подвыпивших много. Подавали куда те с добром, да тут… баба одна закричала на мать: «Потаскуха. Воровка, сарафан мой украла с забора…» В другой бы день разобрались – сарафан-то ветер скинул с забора, – а тут пьяные… Батогами забили. Мне тогда было восемь годков. Три дня на холоду в камышах пролежал. С тех пор, Ксюшенька, я не то што пужлив, бояться-то не боюсь, а душа все дрожит.
– Ты такой сильный, Вася, и работящий. Тебе б землю пахать.
– Не трави. Бывает неделями землю вижу. Да кто меня в обчество примет… – засадил пятерню в волосы. Они, как отава, густы, только не зелены. Как отаву рванул.
– Вишь ты, Ксюша, какое дело… Мать-то моя, слышь… девкой была…
Ни вору, ни насильнику, ни убийце нет в русском языке столько обидных, брезгливо-ругательских прозвищ, как девкину сыну: крапивник, базарник, пяташник, подзаборник, паскудник, ублюдок. Это из самых «ласкательных». Все смывалось временем: лжесвидетельство, вымогательство, лихоимство, даже кровь, конокрадство. Только девкин позор оставался пятном на всю жизнь.
Чуть не вскрикнул Вася, увидя, как гримаса брезгливости искривила Ксюшины губы. Будто попала в грязь и сразу отодвинулась непроизвольно.
– И ты-ы-ы, – протянул, вздыхая, Вася и замолчал. Это негромкое, постепенно затихшее «ты-ы-ы» прозвучало для Ксюши укором, нестерпимым криком угасшей надежды. Все поняла Ксюша и попыталась переломить себя, придвинуться к Васе, сказать ему теплое слово, по-дружески положить ладонь на плечо. Не сумела переломить себя:
– Я, Вася…
– Что, Ксюша?
– Ты знаешь… – и оправдаться нет слов.
– Не можешь соврать? Гха-а, гха-а, гха-а.
Вася гхакал-смеялся, закинув голову и закрывши глаза, словно слушал собственный смех. «Кадык под коричневой кожей бился мышонком. Но постепенно в гхаканье зазвучала боль тяжелой потери. И слеза скатилась по шершавой щеке.
– Эх-х-х… Всю жизнь грезил запросто… посидеть с мужиком… да хоть бы и с бабой… Как медведь-шатун… Все от меня… Даже собаки… Мерещилось – ты добрее других… Морщишься? Рожу кривишь? Эх, как ладно бы было, если б другие только рожу кривили… – Помолчал. И вдруг вскочил. Выкрикнул с каким-то остервенением – Живой же я!
Что хотел сказать Вася последним выкриком, Ксюша не поняла, но вспомнила рассказы о том, как Вася часами скрывался в кустах или в траве у огородов, глядя на полющих девок. «С тоской», – говорили одни. «Что твой зверь», – уверяли другие. «Он Фроське кривой земляники принес – кавалер», – хихикали третьи.
И никто в деревне не знал, а сказать бы ему, не поверил, что Вася влюблялся, как влюбляются прочие парни и мужики. Только издали. Зато, оставшись один где-нибудь в степи, по ночам, целовал девок во сне с такой силой, что бывало, с губ кровь сочилась.
А какие слова говорили они ему. Как ласкали его. Но только во сне или в тумане забытья.
После таких ночей могильно тоскливой была тишина его одинокой землянки. А хуже того, если ветер завоет иль волк.
– Я, Вася, пойду. Хозяйка, поди, заждалась. Спокойного сна тебе.
– Спокойного сна? Эх-ма… – проследив глазами, как Ксюша зашла в озерко, как почерпнула бадейки и легко, пружинно ушла по тропе в огород, Вася обхватил свою голову и тихо заплакал.
…Поливая капустные грядки, Ксюша прислушалась, не стукнет ли калитка, не раздастся ли у ворот знакомое ржанье хозяйского жеребца.
«Скорей бы! Истомилась…»
Смеркаться стало, когда от крыльца донесся клич Клавдии Петровны:
– Ксюша… идем вечерять…
Хорош полумрак вечеров в тихой столовой Клавдии Петровны. До Камышовки Ксюша видела стены только из бревен. В избе у ее отца, в старой избе Устина, на пасеке Саввы бревна были в трещинах. Закоптелые. Даже в моленной Кузьмы Ивановича прямо на бревенчатых стенах висели иконы, лампады, холщовые рушники. Красивее моленной Ксюша не видела ничего. И когда Кузьма Иванович начинал говорить о рае, она представляла его в виде очень большой моленной, где стены, конечно, из толстых бревен, а сама она так просторна, что на окнах растет не герань в горшках, а деревья.
В доме Бориса Лукича стены были ровные. В горнице – светло-зеленые и с цветами, как нарядная шаль. Даже в моленной не было таких стен, и девушка входила в горницу, притихшая, всегда чисто вымыв ноги и руки.
Все необычно в комнате у Клавдии Петровны. На этажерке – фигурки людей, птиц, животных из дерева и фарфора. В углу у окна стоял ящик с широкой трубой. Из него иногда доносились даже слова песни, будто в ящике спрятаны малюсенькие человечки. Клавдия Петровна сказала, что это просто музыкальная машина граммофон, но стоит раздаться голосу из трубы, как у Ксюши вновь появляется ощущение, что в ящике спрятаны человечки. На полках стояли книги с разноцветными корешками.
– Это все буквари? – как-то спросила Ксюша.
Клавдия Петровна рассмеялась:
– Это книги о жизни.
– И в букваре ведь про жизнь: «Маша ела кашу», «Мама мыла пол», О чем же еще писать?
– Ты грамотная? – удивилась Клавдия Петровна. – Не ожидала. А ну-ка попробуй прочесть.
Ксюша взяла протянутую книгу, довольно бойко прочла:
«История арестантки Масловой была очень обыкновенная история. Маслова была дочь незамужней дворовой женщины», – и отложила книгу.
– Подзаборная, значит, как Вася? Пошто об этом-то пишут?
– Это жизнь, Ксюша, Так люди жили, любили, страдали, смеялись. Разверни-ка вон ту, в коричневой корочке.
Веселые годы,
Счастливые дни—
Как вешние воды.
Промчались они!
прочла – Ксюша. Слова обыденные, а звучат необычно, напевно.
– Это же… песня. – Описание того, как во втором часу ночи какой-то мужик вернулся в свой кабинет, ей не понравилось. А чем больше повторяла первые четыре строки, тем больше они удивляли ее.
И сегодня, едва войдя в горницу, где уже кипел самовар, Ксюша невольно развернула тоненький томик.
Где гнутся над омутом лозы,
Где летнее солнце печет,
Летают и пляшут стрекозы,
Веселый ведут хоровод.
Читала и удивлялась: омут, лозы, стрекоза у самой воды – это же рогачевский пруд! Ее детство! Только странное дело, скажешь вроде бы те же слова: омут у мельницы Кузьмы Ивановича, тальники там… стрекозы… – Не то, а прочтешь: «Где гнутся над омутом лозы»– и, кажется, крылья растут, кажется, над землей поднимаешься, тот же омут, тех же стрекоз словно заново видишь и близко, и с какой-то горы, и блестят они, как никогда не блестели. Мир по-новому видится. В удивительной книге, как в граммофоне, спрятаны волшебные голоса.
Клавдия Петровна сама налила Ксюше чаю, сама положила в розетку клубничного варенья, пододвинула к ней румяные шаньги.
– Тебя, милая, сам бог к нам привел. Честное слово. Боренька занят с утра до вечера, я все одна да одна – и вдруг дочь у меня… сразу взрослая, работящая. Ты кушай, Ксюшенька, кушай. Ох боюсь, как повадятся к нам женихи, – рассмеялась, потрепала Ксюшу по плечу.
Бередят душу шутки о женихах. Ксюша отвернулась к окну.
– Мне замуж не выходить.
– Все девушки говорят: какие там женихи! А как сватать придут, так рады-радешеньки.
Задрожавшие руки расплескали из блюдца чай.
– И я бы не зарекалась, кабы девкой была.
– Может, расскажешь, как ворожили на святках, – старается Клавдия Петровна замять неприятную тему, – Как хороводы водили? А может, про Ваню расскажешь, а то обмолвилась про него один раз, как пришла, и больше ни слова.
«Я сама про него вспомнить боюсь», – подумала Ксюша.
И тут под окном – стук колес.
– Хозяин приехал!
Ксюша бросилась открывать ворота. Кажется, очень доволен Борис Лукич. Передавая вожжи Ксюше, он подмигнул ей лукаво.
– Даже не спросишь? Может быть, письма уже получили? Нет? Ничего, подождем. По твоему делу на этих днях решение придет; а насчет рыбаков написали телеграмму прямо в Питер Керенскому.
Ксюша бросилась домой, накинула на голову платок и – снова к воротам.
– Ты куда это на ночь?
– В Луговое, к рыбакам. Борис Лукич, я себе слово дала: как только хорошую весточку получу, так сразу же к ним, хоть в ночь, хоть в полночь. Они ждут-то как.
Борис Лукич удержал ее.
– Подождем телеграмму и вместе поедем. Мне тоже не терпится доказать отцу Константину, что сейчас не царский режим.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1.
Последние дни в потребительскую лавку зачастила Ульяна – жена Иннокентия, усатого Кешки, как зовут его на селе. Пришел мужик с фронта в самый февральский переворот. На первом же митинге выбрали его в Комитет содействия революции. После выборов многие и думать забыли о комитете, а Кешка мотается по селу, будто ему больше всех надо.
Приходит Ульяна после обеда. В эту пору Ксюша, управившись с домашними делами, обычно стоит за прилавком, и Ульяна идет прямо к ней. Покупает на копейку, а то и на грош: крючок к мужней солдатской шинели или пуговку к кофте, а выбирает, словно табун коней, и так примерит, и этак. То вроде бы ушко мало, а то пуговка по цвету не подходит. И тем временем разговор ведет.
– Ты, Ксюша, сама-то откуда?
– Из Рогачева.
– И мать, и отец у тебя в Рогачево?
– Умерли оба.
– Вон ту пуговку покажи, што ссиня. А у кого ты жила?..
И продолжала расспрос: что по крестьянству делала, что по домашности, да почему в Камышовку пришла?
Подмывает Ксюшу сказать ей: катись-ка, Ульяна, откуда пришла. Но такое не скажешь. Первое дело, Ульяна постарше, старшей не нагрубишь, а второе – она покупатель. Лукич каждый день повторяет: что бы покупатель ни говорил, ты ему улыбайся, постарайся угодить, потому что он покупатель, и мы тут только для того, чтоб его обслужить.
Сегодня Ульяна попросила спичек продать, если есть, и, как бы оправдываясь, пояснила:
– Кешка, бывает, в полночь приходит. Сунешься в загнетку к углям – а они потухли. Так и ложится мой Кешка, не погрев кишки.
Только один коробок нашла ей Ксюша.
– И на этом спасибо, – поблагодарила Ульяна и отошла чуть в сторону, тихая, светлая, как погожий весенний день.
– Косить-то начали, Ульяша? – окликнул Евлампий.
Ульяна как на стенку наткнулась.
– Еще литовки не отбивали… Кешке мому только б на митингах глотку драть. – То не Ульяна крикнула, а нужда и страх перед зимней бескормицей, обида, что у других уже копны стоят, но вспомнила ласковость Иннокентия и, застыдившись, добавила тихо – Мому Романычу чужое горе спать не дает… – и вновь подошла к прилавку, где стояла Ксюша, улыбнулась ей одними глазами.
– Помнишь, Ксюша, парня, что тебя у парома нагнал? Он еще посмеялся: зацелуют, мол, тебя на степи, а ты коня его нахлестала. Потом он махорку у тебя покупал?
– Помню. А што? – ненужный вопрос. Девичье сердце всё поняло и замерло от сладкого страха.
– Племяш мой. Из соседней деревни он. Как увидел тебя у колодца… Приехал сызнова и поклон тебе велел передать.
– Благодарствуй ему.
– Смиренный парень. Некурящий. Непьющий. Хозяйство справное…
Что говорила Ульяна дальше, Ксюша не слышала. Так поняла: к сватовству ведет Ульяна.
Кровь отхлынула от лица. «Подружки суженых ожидают, – думала с горечью Ксюша, – чтоб веселые гости на свадьбе «горько» крикнули. Моя любовь и девичьи грезы отцвели, не успев расцвести. Коротать мне жизнь вековухой… Разве вдовец возьмет меня к ребятишкам. А я не хочу с нелюбимым жить! Не хочу!»
От крыльца магазина до калитки двора двадцать шагов, Ксюше они за версту показались. Простоволосой шла, не соромясь, за думами.
«А может, и для меня любовь не заказана, – чуть не крикнула Ксюша и сникла. – Воровская любовь! Не любовь, а кошачья услада! Хоть бы Лушка рядом была… Нет, даже с Лушкой нельзя поделиться таким».
И, открывая калитку, крикнула на себя:
– Сызнова плакаться начала!
2.
Письмо от прокурора привез нарочный. Лукич взял синий пакет за пятью сургучными печатями, на радостях дал вознице пятиалтынный на чай и крикнул Ксюшу. Хотелось разделить с ней радость; вместе прочесть долгожданное письмо и вместе порадоваться. Но Ксюша после обеда ушла на сырые луга за щавелем. Эх, как хотелось, чтоб она сама вскрыла конверт» Как бы зарумянились ее щеки. Лукич даже пальцами щелкнул.
Но Клавдии Петровне не терпелось узнать ответ прокурора немедленно. Она вскрыла пакет и сама начала читать письмо:
«Дорогой мой Борис Лукич!
Ваше послание получил, приветы все передал, дамы шлют вам взаимно свои наилучшие пожелания, а Мушка моя намекнула, что с нетерпением ожидает от Вас, дорогой мой Борис Лукич, приглашения на свадьбу.
В отношении существа письма, что написано с таким гневом и красноречием, – Мушка даже всплакнула, читая его. – Смею уверить Вас, я сделаю все, что от меня будет зависеть. Но кое-что требует нашего с Вами личного разговора.
Подробностей не пишу, надеясь на скорую встречу. Приезжайте, дорогой Борис Лукич, проясним кое-что, а потом я буду иметь удовольствие познакомить Вас с моей молоденькой сестричкой, приехавшей из первопрестольной Москвы.
Жму Вашу руку».
Долго сидел Борис Лукич на крылечке, стараясь понять недосказанное прокурором.
– Вот оно, мама, какая оказия, – вздохнул наконец Лукич. – Я бы поехал в город прямо сегодня, так мне не терпится поскорее покончить с Сысоем. Но в соседнем селе скоро престольный праздник. Базар. На нем я дам бой закупочным конторам господина Ваницкого. Я решительно не могу сейчас ехать.
– Поезжай после праздника. А Ксюше об этом письме говорить не будем. Не надо ее лишний раз тревожить. Итак, Боренька, ей тяжело.
3.
Ксюша возвращалась со степи по узенькой стежке, по одной из тех, что протоптаны по пологим гребням-гривам, среди зеленых хлебов, по перешейкам между заросшими камышом озерками. Спускался вечер. Но после Ульяниных слов домой идти не хотелось.
Эх, мысль-заноза! Весь день Ксюша пыталась забыть, гнала ее от себя, да напрасно. За делом порой забудешься, а чуть присядешь – и нудит в голове, и под сердцем сосет.
Вчера это было. Под вечер. Подоила Ксюша коров, выходит из стайки, а тут Ульяна.
– Тебя, Ксюша, жду. Давай-ка присядем.
Лицо у нее встревожено. Видно, что-то стряслось, иначе не прибежала бы на закате. Ксюша поставила подойник на землю и села рядом с Ульяной на бревно. Ульяна взяла Ксюшину руку, положила ее ладонь к себе на колено и своей ладонью прикрыла. Чувствует Ксюша, как нет-нет да и дрогнут Ульянины пальцы.
«С Иннокентием што стряслось? Так ко мне пошто? Пожар был? Ничего не пойму. – И тут покраснела. – Вон оно што?» – хотела руку отдернуть, да Ульяна еще сильнее прижала ее к колену и улыбнулась чуть виновато.
– Видать, поняла? Прости уж, Ксюша, не по обычаю поступаю, не по закону, да у тебя ни матери, ни отца, ни родных здесь, и приходится прямо с тобой говорить. Сам-то он сколь раз звал к воротам тебя, ты ни разу не вышла.
– И не выйду.
– Неужто не гож? Слухай, Ксюша, не как тетка его родная скажу я тебе, а запросто, как Ульяна: шибко парень хорош. Не лицом, не кудрями. Не с кудрями жить, не с румянцем сердце делить. Душа у него хороша. Ты в глаза ему посмотри – ясней неба. Может, я зря говорю? Может, есть у тебя жених?
– Никого нет у меня.
– Так в чем тогда заковыка? Стыдно бабе чужой признаться, что замуж охота? Так, Ксюшенька, милая, я и сама понимаю, и с того начала, что не по обычаю поступаю. Но с кем же мне уговор вести? Не с Борисом же Лукичем. Ох, немного я знаю тебя, а полюбилась ты мне пуще родной. В то воскресенье сватов зашлем?
– Не надо.
– Да пошто так? Не любишь, видать. Племяш так сказал: «Не любит, так скажи: согласен ждать, пока не полюбит. А полюбит меня непременно, потому как я очень ее полюбил, и другого такого она не найдет». Молчи. Знаю што скажешь: «Нет», а посля гордость не позволит сказать «согласна». Молчи пока. Мы будем ждать. До осени будем ждать, до весны. Племяш-то мой за двадцать верстов ездит на тебя посмотреть. Так мы не торопим, Ксюша. Ждать будем.
Далеко за озером играла гармошка и грустно звучала девичья песня. Она плыла над озером как воспоминание о далеком-далеком. Ксюша села у камышей, уперла локти в колени, положила подбородок на крепко сжатые кулаки и смотрела вдаль, за камыши, за озеро, где должны быть родные горы, родное село.
«И в Рогачево об эту пору тоже девки поют… Горы темные-темные и над ними еле приметная зорька. Мамка говорила: снегири чистились, прибирались там, за горами, обронили перышек малость, от них и отсвет на небе. И пошто это девки все больше грустные песни поют?»– и запела сама: – Не шуми ты над реченькой, ивушка…
Пела вполголоса про тонкую, звонкую ивушку с говорливыми листьями, что тревожат девичьи сны, про ясные очи милого, про его руки сильные. И опять унеслась мыслями в Рогачево.
«Крестная в эту пору, поди, вечерять собирает. Может, сундук открыла с – моим приданым. Ленты перебирает… нашла туесок, што, Ваня мне подарил… Смешная тогда я была. Имя свое не умела прочесть… и счастье свое сама проворонила».
О Ване старалась не думать.
«Об эту пору на прииске вторая смена заступает робить. Аграфена, поди, на прежнем месте на промывалке стоит. Тяжело ей в головке породу буторить, да там платят поболе. Дядя Егор подошел к ней или Вавила… Может, с Лушкой на пару буторят?»
Друзья как живые перед глазами стояли.
И не знала Ксюша, что друзья совсем-совсем близко, шли по той же стежке, что и она, видели то же озеро и слышали ту же девичью песнь.
4.
В лучах заходящего солнца нежилась степь – самая величавая и большая степь мира, самая роскошная степь на земле. Не худосочная пампа Западной Аргентины, где реки вязнут и исчезают в песках, не жадная роскошь саванн, яркая и крикливая, как покои жирующей купчихи. Кажется, тонкий художник создавал эту степь от Саян до Карпат, отбирая для нее самое наилучшее: бирюзу и холодный пламень озер, задумчивый шепот и тихую песнь камышей на заре, серебристую трель жаворонка, шелковисто-нефритовый перелив ковыля, приглушенные краски заката в зарослях мальвы, прохладу берёзовых рощ, тончайший запах полыни и чабреца, сладкую мякоть клубники в березовых колках.
Тысячи лет прожила нестареющая красавица-степь, видела полчища Мамая, видела орды Аттилы, но оставалась невозмутимой. Безмолвной. А сейчас припади к земле ухом, прислушайся.
Война до победы!
Долой войну!
Да здравствует Временное правительство!
Долой министров-капиталистов!
Вся власть Советам!
Ать, два три… ать, два, три…
На рууу… К бою готовьсь!
Поднимая дорожную пыль, мчались степью тройки с эсеровскими и меньшевистскими ораторами.
Заводу и фабрики, угольные копи и золотые прииски слали в деревню, в степь своих агитаторов. Большевиков было мало, и часто посылались в деревню просто сочувствующие. Они тоже выполняли ленинский наказ о завоевании крестьянина.
В самом начале весны 1917 года Ваницкий – эмиссар Временного правительства – приказал арестовать рабочий комитет прииска Богомдарованного. Вавила с рабочей дружиной отбили арестованных. Всем пришлось скрыться в тайгу. Когда вспучились половодьем таежные реки, когда белая кипень черемух заклубилась на берегах, будто бирюзовое небо уронило в тайгу облака, и они, зацепившись за кусты у ключей, завесновали в долинах, тогда товарищи по несчастью послали Вавилу в город, наказали: расскажи в комитете, скрываемся, мол, в тайге и не знаем, что делать. С одной стороны, паря сбросили, и вроде свобода народу пришла, а с другой – из тайги хода нет.
Синеглазый Петрович – старый знакомый по комитету, а сейчас заместитель председателя городского совдепа, – выслушав Вавилу, усмехнулся горько:
– Была буржуазная революция, а не наша. Ваницкие захватили власть. На вот, прочти, – протянул Вавиле газету со статьей Ленина.
«…Своеобразие текущего момента в России состоит в переходе от первого этапа революции, давшего власть буржуазии в силу недостаточной сознательности и организованности пролетариата, ко второму ее этапу, который должен дать власть в руки пролетариата и беднейшего крестьянства…»
Вавила внимательно прочел всю статью. Подумал. Кое – что сразу перечитал.
– Выходит, наша революция только еще начинается? А нам что делать? На прииск вернуться – зараз арестуют. В тайге сидеть – мхом обрастем. Хуже, чем при царе.
– Кроме тебя, грамотные есть среди вас?
– Еще двое.
– Вот и хорошо. Сейчас каждый грамотный человек для нас на вес золота. Уходите немедленно из тайги. Берите газеты с ленинскими статьями. Идите по селам, читайте газеты крестьянам, рассказывайте, кто их враги и кто друзья. А с прииском связи не порывай. Оставь надежных людей, чтоб и там рабочие знали правду, чтоб и там не забывали о революции. Понял? И еще. Ты ден пять поживи в городе, потолкайся на митингах, послушай, как эсеры и меньшевики глотку дерут за буржуев. Зла покопи, чтобы товарищам было что рассказать.
И ушли по приказу губернского комитета четыре приискателя в степские деревни и села, пропагандируя огневое большевистское слово. Иван Иванович с Федором ушли на запад, Вавила с Егором – на восток. Второй месяц ходят они по деревням и селам степи.
Были митинги, бурные, многолюдные. Первое время сельские старосты и председатели комитетов содействия и охраны общественного порядка, хотя и ворча, но собирали митинги специально для большевистских агитаторов. А потом как обрезало. Эсеры заполонили села и пробраться к трибуне на митингах стало возможно лишь хитростью. Приходили Вавила с Егором на митинг, вставали где-нибудь в сторонке и нет-нет да подбрасывали эсеровскому оратору вопрос:
– Вы за войну стараетесь, зовете нас воевать до победы, а давно ли вы сами-то с фронта? Не были? А вон бывший солдат на костылях стоит. Пусть расскажет, как там, на войне.
Шум. Оратор кричит: не всем воевать. Кому-то надо тыл обеспечивать.
– А вы, извините, здесь возле кого обеспечились?
Смех, гул. Оратор: нельзя делить землю. Надо ждать…
– Пока Ваницкий не разрешит, – со злостью вставляет Вавила и начинает пробираться поближе к трибуне. – Он же у вас самый главный, вроде эсеровский генерал-губернатор. Мужики, позвольте мне правду вам рассказать. Настоящую. Большевистскую правду.
– Давай! – кричали одни.
– Вон его! В омут башкой его!.. – кричали другие.
– Лезь на трибуну!..
Были агитаторы немудрящие, над ними победа давалась легко. Но были и зубры, и только неотвратимая меткость ленинских слов давала силу Вавиле.
Ни Егор, ни Вавила в Камышовку не заходили ни разу. Все села не обойдешь. И сегодня шли стороной, спешили засветло добраться до соседней деревни, где эсеры завтра собирались проводить митинг. Впереди шел Вавила – широкоплечий, сероглазый, в выцветшей солдатской одежде. Через плечо перекинута палка, а на ней болтались узелок с провиантом да порыжевшие ботинки. Егор узкогруд, сутул. Идет он устало, рывками, будто ноги от грязи отдирает. Бороденка клинышком, с проседью, набок, словно ветром ее закрутило. Староват Егор, и трудно ему поспеть за товарищем.