Текст книги "Алые росы"
Автор книги: Владислав Ляхницкий
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 27 страниц)
– Перестань ты душу мне рвать., А Ксюху… Только б поймать, – выкрикнул – полегчало. Прокричал еще, громче: – Только б поймать…
Арина налила воды в ковш, подала его гостю.
– Да не скрипи ты зубами-то. Перемелется, Ваня, мука будет.
– Да пошто она убежала с одноглазым Сысойкой? А клялась любить до могилы.
– В девичье сердце разве заглянешь, Ванюша? Клятву нарушила? Э-эх, милок, кабы одни только девки клятвы-то рушили, на свете куда как, легко бы жилось. Семша за мной по пятам ходил, грелся, глядючи на меня. Матерью клялся – женюсь. Получил, што надо было ему, и поминай как звали.
Нараспев, как былину, рассказывала Арина.
– Так было, Ванюша, так, видно, и будет. Ежели кто копейку зажилит, его на весь свет ославят: выжига, вор, из села убегай. А вот ежели кто над любовью надругается, самую душу украдет, так никто ему слова не скажет. Еще молодцом назовут.
Поднял Ванюшка голову.
– Перестань ты ныть. Как Ксюху найду… – начал грозно и вдруг словно милостыню под окном попросил – Арина, слышь, дай мне Ксюхину ленту, какую она носила в косе. Погляжу хоть когда…
7.
…Ночь сегодня пахучая, тихая. Где-то над самым окошечком вздыхала спящая птица, как будто шептала что-то.
Неужели скоро свобода? Ксюша не отходила от оконца, смотрела на звезды. Пора!
Еще отломила кусочек драни. Просунула голову. Сейчас получилось легче, чем днем. Коса зацепилась за что-то. Ксюша рванулась, едва от боли не вскрикнула, но коса отцепилась.
Сарафан затрещал. Ксюша готова нагая выскочить, лишь бы уйти. Выдохнув, вся напряглась. Если б ухватиться за что-нибудь. Почти теряя сознание, извернулась, нащупала пальцами ног щербинку в бревне и уперлась в нее. Продвинулась малость… Еще… Уф! Протиснулась грудь.
Кулем свалилась на землю, вскочила и бросилась на дорогу.
Залившись истошным брехом, пес кинулся к Ксюше, но не под ноги, как делают деревенские псы, не схватил за икры, а отбежал и завыл протяжно, будто в зимнюю стужу, учуя волка.
– Кто там? Кто?! – крикнул Саввушка, выбежав из избушки. – Стреляю!
«Бежать? Пес сейчас же повалит».
– Буранчик… Буранчик… Буранчик… – позвала его Ксюша и осторожно пошла по тропе.
– Стреляю! Кто там? – слышно было, как Савва клацнул затвором старой берданки.
– Не уйти… Савва рядом уже… – Повернувшись, раскинула руки, крикнула что было сил:
– Стреляй! Перед самой своей могилой облейся кровью, убивец! Стреляй!
– Господи! Ксюха, никак? Да как же ты выбралась?
– Бог мне помог. Лучше сразу стреляй, не то я не знаю, што сделать могу. Сама кровь на душу приму.
– Кстись, кстись, такие слова говорить… – отступил на шаг. – Правду сказала, перед могилой стою. Росный ладан храню, вот он на мне, – и застонал – Ксюшенька, дочка, Сысой-то меня изувечит… Вернись, Христа ради. На колени стану перед тобой. Што хочешь требуй, рабом твоим буду, только вернись. Не могу я тебя отпустить.
– Не можешь? Сейчас вот пойду на тебя и ты стрельнешь. У тебя, поди, дедушка, дочери были? А может, и внучки есть. Ради них отпусти… Ты в бога веришь, так вот поклянусь, каждое утро, каждый вечер буду молить его о твоей душе. Бог слышит молитвы чистых, а я чиста перед ним. Саввушка, слышишь? Сейчас вот молюсь за тебя. Господи, просвети ты душу дедушки Саввы, отврати его от греха и будет на нем твоя благодать. А грехи его я приму на себя, если отпустит меня. А не отпустит, так кровь моя пусть…
– Молчи, Христа ради!
– Пусть падет на него… до последнего часа…
– Ксюха, не проклинай!
– …И в могилу уйдет за ним.
– Перестань! Аксинья! – закрыв лицо рукавом, Савва крестился. – Иди… иди уж… Пусть будет, што будет.
…Отойдя шагов сто, Ксюша оглянулась. В жидком сумраке летней ночи белела Саввушкина рубаха. Он стоял между ульями и, наверно, смотрел вслед беглянке.
– Спасибо, дедушка Савва, никогда не забуду твоей доброты.
Перевела взор на избу. Среди темной зелени пасеки виделась только белесая крыша, как призрак, как саван холщовый.
– Будь ты проклята, – погрозила в темноту и побежала.
Вспыхивали зарницы. Ксюша шла торопливо, оглядываясь по сторонам. Радость свободы не ощущалась, а тревожила ожиданием чего-то, будто не вырвалась из плена, а лишь спряталась временно и вот-вот ее схватят. «Так же после драки с Сысоем меня лихорадило, – подумала она. – А если бы Савва не отпустил?»
Не решалась ответить на свой вопрос, но знала, могло бы случиться страшное. Ускорила шаг.
Шла, напрягая зрение, и все-таки запиналась, падала, ударялась о камни, коряги, но, не чувствуя боли, поднималась и шла дальше. Только б скорее убраться из проклятого места, только б прогнать это чувство томящей тревоги.
Когда забрезжил рассвет, Ксюша увидела пихты, окружающие дорогу, ручей. Он прыгал с камня на камень, сыпал брызгами и звенел на разные голоса. Заря разгоралась, а тревога не проходила.
Верная слову, опустилась на колени и, подняв глаза к восходившему солнцу, сказала истово, с затаенным восторгом:
– Господи, дай счастье и многие лета дедушке Савве, а грехи его, кроме смертных, взыщи с меня. Болезни его положи на меня… отврати от него гнев Сысоя, продли его жизнь.
За себя не молилась, не было сил.
Днем по дороге можно нос к носу столкнуться с Сысоем, и Ксюша свернула с дороги. В чаще, у скалы, нашла укромное место. Здесь и колба, и вода в ключе. Усталость валила с ног, и Ксюшу сморил сон.
Небольшой моросящий дождь заставил подняться с земли. В темноте с трудом отыскала дорогу. Шумела тайга. Ключ справа уже не звенел, а глухо урчал. За ключом надсадно кричали совы, и Ксюше начинало казаться, что кто-то следит за ней; и соглядатаи перекликаются между собой совиными криками. Как и в прошлую ночь, шла сторожась, ожидая внезапного нападения.
Ранним утром тайга неожиданно кончилась. Добежала отдельными пихтами до высокого яра над поймой реки, привстала на цыпочки и замерла, удивленная ширью, простором. Под яром стелился широкий луг с куртинами и цепочками тальников, а за ними далеко-далеко серела река. Когда-то она, своенравная, протекала под самым яром, оставив на пойме десятки стариц-озер. По их берегам и тянутся тальники, камыши, осоки… Но стариц не видно сейчас, они, будто охапками тополевого пуха, прикрыты сероватым рассветным туманом, а заречная даль сливается с выцветшим утренним небом, и трудно понять, где кончается степь и начинаются облака.
Здесь сам воздух казался другим. Остановившись на краю обрыва, Ксюша невольно раскинула руки, словно хотела обнять и кромку тайги, и далекую ширь горизонта, и сероватые кружавины туманов на пойме, и куртины тальников, и озера. Великое чувство простора опьянило ее.
– Свобода, – тихо сказала Ксюша и повторила с радостным криком – Свобода! Вот она! Тут! – хотелось кинуться с яра и лететь над озерами, над туманами, над утиными криками, над зеленью поймы; наслаждаться видами привольной свободной земли, и самой быть свободной, как птица.
Из-под яра послышались приглушенные голоса, и Ксюша невольно спряталась за пихту.
– Держи ее…
– Стрельнула, треклятая, што твой сокол.
– На то она и щука…
От голода защемило под вздохом. Голод толкнул Ксюшу к людям. Спустившись с яра, она увидела сквозь кусты рыбаков. Кто в подштанниках, кто вовсе разголышавшись, они тянули по озеру небольшой бредешок. От поплавков расходились сероватые волны и, казалось, увязалась за рыбаками стая птиц, плывет себе, рассекая сизую, с розоватыми бликами гладь, и не хочет отстать.
Мужики вытащили на берег бредень, вытряхнули на траву из мотни рыбу. Улов, видимо, получился хороший и, собирая рыбу, они хвастались друг перед другом:
– Мотри, зубастая какая, што моя теща, мать ее так…
– Ха, ха, ха – теща! Вот карась так карась, до него твоей теще пыжиться надо.
Вид рыбы обострил чувство голода. Когда мужики вновь завели бредень в воду и ушли за камыши, Ксюша выбежала на берег. В кучах мокрых водорослей трепыхались окуньки и карасики размером в мизинец. Глотнув слюну, Ксюша присела на корточки и торопливо начала собирать рыбешек в подол. Они трепыхались, ускользали из пальцев.
– Кого, девонька, делаешь? – услышала Ксюша. Вскочила стремительно, и брызнули серебристой струйкой на траву карасики. Возле кустов стоял невысокий босой мужик в залатанной гимнастерке. К рыжей всклокоченной бороде его прилипли листья. Поддерживая у пояса сырые портки, он подошел к Ксюше, боднул ее пальцем в бок и хохотнул.
– Откуда идешь, черноглазая?
Ксюша отступила к воде.
– Ты руками не шибко шарь.
– Я только так… Для знакомства, – и увидел глаза Ксюши, огромные, черные, в них не страх, а голодная мука. Голод роднит. Голодная девка – сестра. Затоптался на месте.
– Слышь, в кустах вон, в корзине, рыба. Свари, сколь надо. И на нашу ватажку свари. Вот и будем в расчете.
Мужик неторопливо прошел к кустам, где лежала одежда, достал из кармана солдатской ватнушки засаленный серый кисет и, вернувшись, протянул его Ксюше.
– Тут кресало, кремень, трута малость. Идешь-то откуда?
– В чем варить рыбу?
– Вон цебарка в кустах… И далеко путь держишь?
– У меня нечем рыбу почистить.
– Нож в цебарке возьми… – Постоял, покачал головой и пошел к товарищам.
«Голодный человек скрытный. Видать, с «разгульной заимки» бежит. Не первая… Эх, жизнь – мякина…»
«Есть же на свете хорошие люди», – благодарно подумав о мужике, Ксюша пошла собирать дрова для костра.
Серый туман приполз к самому берегу. Три горластых селезня, холостежь, плыли у кромки тумана. Стальные круги разбегались за ними по серой воде. Все так знакомо: серые пасмы тумана над серой водой, гибкие, будто сплетенные из серой кудели, влажная серость холодного воздуха, серые утки – все как ранним утром у мельницы в Рогачево.
Набрав охапку хвороста, Ксюша вышла на берег. Туман светлел и тихо-тихо плыл над озером, подымаясь все выше. Вода казалась покрытой прозрачным льдом.
Ксюша впервые в степи, впервые в жизни видит озеро, и серая водная гладь, такая спокойная, величавая, завораживает ее.
А озеро все менялось. Туман поднялся и стал облачком, похожим на белую овчину, заброшенную в небесную синь. Порозовела вода. На траву легли крупные разноцветные капли росы: зеленые, желтые, больше алые – как брусника рассыпана на траве. «Алые росы – к счастью», – вспомнила Ксюша примету.
Много рассветов встречала Ксюша в тайге, а алые росы видит впервые!
Взглянула на перстень с бирюзой, и надежды на самое сокровенное всплыли в душе.
Надежда, ожидание счастья красят жизнь. Порой заменяют настоящее счастье и помнятся дольше. Ожидание первого поцелуя бывает памятней его самого.
Торопилась Ксюша, и все же только-только успела сварить уху, как пришли мужики, мокрые, в тине. Передние несли на плечах свернутый бредень, задние – с полмешка рыбы.
Знакомый спросил, не глядя на Ксюшу:
– Готова ушица, сестра? Готова? Сними-ка ее с огня да ставь в холодок. – Принесли из кустов хлеб. Сели в кружок у костра. Сухонький мужичок зачесал клинышек седой бородки.
– Ушица ушицей, а по мне так способней до дому зараз. Не то как нагрянет поп Кистинтин…
– Поп твой без задних ног пьяный лежит.
– Ох, и прошлый год мужики рядили: так, мол, и так, пьяный, мол, поп Кистинтин, а он как нагрянул…
– Не каркай, ворона, – обрезал Ксюшин знакомый. – С фронта пришел – на ребятишек страшно смотреть. Ни мяса, ни рыбы не видели… Хозяйство в разор пришло. А тут покос на носу.
Хлебали громко. И щупленький мужичок ел не меньше других, но сторожко: схлебнет и оглянется.
– Эх, грехи наши тяжкие. И рыбу ловить тут грех, и ребятенки есть хочут. – Зачерпнув ухи, крестил ложку – грех снимал. – Если б не ребятенки, ни в жисть бы сюда…
Ксюша сидела в стороне. Уха в мирской посуде сварена, потому ела запеченных в золе окуньков. Мужики не трунили. Бабе положено сидеть особно; а уху не ест – что ж поделать. Бог один – вера разная. Вон татары свинины не едят, так она от этого вкуса не теряет.
– И пошто, братцы мои, попам власть такая? – продолжал рассуждать боязливый мужик. – Кричат оратели наши: царя прогнали, слобода вам, мужики, слобода, а рыбу с озера трогать не смей. Поп рыбку жрет да на базар провожает возами, а ты лопай мякину. Оглоблю срубить – попов лес, не трожь. Вся слобода твоя в избе на полатях, под боком у бабы.
– Хо, хо-о… – бывший солдат захохотал со зла. – И на полатях-то поп хозяин. Тиснешь бабу под утро, а она тебе зашипит: забыл, нынче постный день. Батюшка Кистинтин-то тебя…
Давятся мужики от хохота.
– И на полатях-то поп за хозяина! Ха-ха-ха.
Ложки скребнули по дну. Мужики с сожалением взглянули на пустое ведро, перекрестились все разом и засобирались. Выкатили из-под кустов телегу на деревянном ходу, положили на нее бредень, мешок с рыбой, и сверху прикрыли травой.
Ксюша поклонилась в пояс, коснувшись рукою земли.
– Спасибо за ласку.
– Возьми с собой рыбы, – остановил ее старый знакомый. – А может, нам по пути? Подвезем? – достал из мешка десяток окуней и сказал вроде бы про себя. – Тут утром Сысой одноглазый проскакал на коне, кого-то разыскивал… Нс бойся, не выдам. Слышь, у нас хлеба малость осталось, так забирай на дорогу.
– Спасибо. Может, в вашем селе кому батрачка нужна?
– Сами б к кому нанялись. По дороге, слышь, не ходи, старайся по тропкам, а то – напрямки.
– Если б тропки-то знать.
– То-то оно. И далеко идешь? Да не бойсь, сказал, не выдам.
– Рогачевская я,
– Это где?
– Рогачево не знаешь?
– Ей-ей не слыхал,
– Ври больше. В Рогачево и Устин родился, и я, и все, кого знаю. Может, и про речку Выдриху не слыхал? Про Аксу, про гору Кайрун?
– Вот побожусь.
Страшно Ксюше, будто попала в туретчину. Страшно вернуться в родное село опозоренной: Ванюшка первый ворота вымажет дегтем, а то сотворит с парнями такое над ней, что жутко подумать, но страшнее очутиться в краю, где о твоей родине и не слыхали. Спросила отчаясь:
– А прииск господина Ваницкого знаешь?
– Сказала! Куда ни махни – его прииска.
– Богомдарованный,
– Вроде, слыхал… – подумал с минуту. – Эге-ге, куда тебя занесло. Ты в Камышовку иди.
Раздался цокот копыт, и от кустов на полянку во весь мах вынесли четыре лошаденки с седоками.
– Поп Кистннтин. – выдохнул Ксюшин собеседник и сник.
Поп Константин скакал передним, на сытом гнедом жеребце. Он в черном подряснике, на голове бархатная скуфейка, на груди большой серебряный крест. Рядом скакал дьячок, тоже в черном подряснике, а за ними четверо мужиков, босые, сундулой – по двое на лошади.
– Вяжите их, чада мои, – кричал поп.
Ксюша быстро юркнула за кусты и, спрятавшись, видела: только ее знакомый – бывалый солдат – остался стоять, теребя ворот гимнастерки, а трое других упали на колени и до земли поклонились отцу Константину.
– Пощади… Не карай, – как молитву творили они.
Тучный отец Константин, кряхтя, слез с коня, исподлобья оглядел рыбаков, сбросил траву с телеги.
– Воры, грабители, – закричал он фальцетом и, подойдя к стоящему солдату, рванул его за плечо. – На колени, Иуда!
Тот остался стоять, только сказал угрюмо:
– Не трогай, отец, не то сдачи получишь.
– Сдачи? Вяжите бесчестных, да покарает их бог десницей своей. Они, шаромыжники, мать иху так, мнили, коль я очи сомкнул, так можно бесчестно стяжательствовать. Но серафимы и херувимы денно и нощно охраняют имение божьей церкви. Они и сказали мне: отец Константин, разомкни веки свои и поезжай на озера церковные. Ах, шаромыжники, каких щук натаскали, ах мать их… Только вчера господин из города паки и паки втемяшивал в ваши хамские головы о священной свободе, а вы на имение отца своего духовного, окаянные, посягнули.
У телеги на коленях стояли рыбаки.
– Ребятишки голодные, – тянул руки к священнику щуплый рыбак. – Сам знашь, отец, погорельцы мы, а ребятишек семь душ.
– Наплодите нищих, а я их корми, – ругнулся духовный отец. – Вяжите лихоимцев.
Не поднимая глаз, жались в кучку односельчане незадачливых рыбаков. Им в пору провалиться сквозь землю. Соседи. Тоже постятся весь мясоед.
– Простите уж нас, подневольных, – и, отцепив от седла веревки, начали быстро вязать рыбаков. Те покорно отводили руки назад. Поп Константин заглянул в мешок с рыбой и зачмокал от удовольствия:
– Садись-ка в повозку, отец диакон, и гони на базар, а то рыбка протухнет. Бредешок продай, если покупатель найдется и коня продай в возмещение убытков божьего дома.
Отец Константин благословил дьякона на дорогу: «Во имя отца и сына и святаго духа… Аминь». Подошел к рыбакам, проверил, крепко ли связаны. Он еще не остыл от гнева и, дергая за веревки, грозил рыбакам страшным судом, геенной огненной, где они будут лизать раскаленные сковородки.
– Отец святой, пощади, пожалей, – молили рыбаки. Чуть поутихнув, священник крикнул конвою: «Трогайте с богом». Сел на коня и поехал вперед.
Рыбаков уводили. Высоко в лазоревом небе пел жаворонок. Ксюша очень любила его. Пусть горе на душе – его песнь сушит слезы, вселяет надежду на светлое завтра. Но сейчас его беззаботная песня казалась насмешкой. Кощунством казался залитый солнцем луг с цветами жар-ков, незабудок и лютиков, с гудящими пчелами и шмелями, с серебряной рябью на тихих озерах. Среди этого буйства красок вели арестантов, в залатанных холщовых рубахах, сутулых, босых. И это казалось Ксюше великой несправедливостью, нарушением той самой свободы, что она ощутила утром.
– За хлеб-соль спасибо, хорошие люди, – тихо сказала Ксюша. Тут рыжеватый рыбак в солдатской гимнастерке остановился и крикнул:
– Сестра-а, эй, сестра… в Камышовку за реку, значит, за реку иди… Там в потребиловке Бориса Лукича отыщи… Лукича… не забудь… За нас не проси, свое дело ему обскажи…
Беспредельная ширь расстилается перед Ксюшей. На полднике – юге, над горизонтом, виднелись не то синеватые тучи, не то вершины далеких горных хребтов. Где-то в той стороне родное село Рогачево.
Перейдя реку вброд, Ксюша пошла от реки. Отойдя с полверсты, оглянулась. На фоне горящей зари виделся четкий силуэт всадника на коне.
– Сысой?
Метнулась с дороги. «Спрятаться? Где?». Искала глазами лощинку, бугор, камыши. Все голо вокруг. Один низкорослый клевер – уши едва закроет. Увидит Сысой и поймет: испугалась. Глумиться начнет.
– Тому не бывать! Пусть запорет до смерти, но встречу его, проклятого, стоя.
Руки не слушались – и все же оправила сарафан, платочек перевязала, чтоб Сысой ни в чем не увидел признака страха. Пошла по середине дороги, собирая силу, чтоб не оглянуться, не броситься в сторону.
Порой прорывался страх: «Искалечит. Затопчет конем… А я жить хочу. Жить!»
Стук копыт ближе. Всадник поравнялся с Ксюшей и радость волной залила: «Не Сысой…» Ноги сами собой подогнулись, и она села у самой тропы.
– Больна, что ли?
– Нет.
– Так пошто на проселке шаришься вечером? Идешь-то куда?
Всадник совсем молодой деревенский парень и статный такой, белокурый. Чем-то на Ваню похож. Смотрит, как гладит. Ксюша поджала ноги и прикрыла ступни подолом. Ответила тихо:
– В Камышовку иду.
– Куда? – хохотнул. – Пошла девка искать женихов – на банешку залезла. Да Камышовка в другой стороне. Иди по этой меже до большака, а там направо, верст пять.
Парень не уезжал, удерживал лошадь и оглядывал Ксюшу. Стыло от этого взгляда сердце, и Ксюша прятала ноги, закрывала лицо уголками головного платка.
Неожиданно парень нагнулся к холке коня.
– Вставай, девка, не то волки съедят… аль прохожие молодцы защекотят до полусмерти… Может, костер раздуть? Погреемся. Я тоже совсем заколел…
«Этого еще не хватало». Ксюша вскочила, вырвала плетку у парня и размахнулась. Парень не отшатнулся, не закрылся рукой, только губы дернулись.
Ксюша хлестнула по крупу лошади что было сил.
– Но-о-о, скачи, окаянный, скачи, – кричала Ксюша, вымещая в ударе и крике все треволнения этих дней.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1.
Хорош чаек с молочком после жаркого дня. Со степи повеет прохладой, заря кумачом расцветет над крышами, пьешь тогда чай и напиться не можешь, особенно если на сердце покой, а хозяюшка наливает чай с доброй улыбкой.
Только надо, чтоб самовар на столе стоял с огоньком. Чтоб тонкая струйка пара с шипеньем и посвистом вырывалась из-под плотно прикрытой крышки, чтоб на конфорке стоял пузатенький чайник с ароматной заваркой, а на блюде пламенело духовитое варенье из земляники.
Борис Лукич очень любил вечерние чаепития. Прищурясь, как от яркого солнышка, потирая руку об руку, он садился за стол у раскрытого настежь окна, развертывал газету и обмакивал седеющие усы в ароматный чаек. Газета нужна непременно. Без газеты чай много теряет.
Отхлебнув первый глоток, Борис Лукич причмокивал и смотрел в распахнутое окно. Легкий ветерок доносил со степи горьковатый запах полыни. Он будил воспоминания о далеком детстве, о поездках в ночное, о походах за птичьими гнездами, об играх в разбойников. По ночам в тюрьме вспоминались ароматы родной степи, и тоска становилась нестерпимой.
Дом потребительской кооперации, где проживает ее председатель Борис Лукич, стоит в середине большого села Камышовка, чуть на пригорке. Из окна открывается вид на широкую степь. На закате она кажется перламутровым морем, теплым, слегка розоватым.
Дела идут хорошо. Сегодня в соседнем селе открыли небольшой магазинчик. Лукич выступил с речью и не преминул сказать: «Вот, граждане, как печется о вас, крестьянах, партия эсеров». Хорошо его приняли.
Были, конечно, и недовольные. Кричали: землю надо переделить! Замерение надо!
«Толкуем, толкуем на митингах, – сокрушался Лукич, – а горлопанам хоть кол теши на голове. Тяжелы шаги революции, ох, тяжелы. Сразу всего не добьешься. Надо в первую очередь победить немецкого кайзера и обеспечить процветание свободной России… И откуда идет горлопанство? С заводов? Так народ развратился, совесть, стыд потерял…»
С улицы донеслось улюлюканье, свист.
– Подзаборник… Выродок… По ногам его…
Лицо Бориса Лукича болезненно передернулось.
– Опять обижают. – Выглянул в окно.
На улице ребятишки мошкарой вились вокруг сутулого мужика в серой холщовой рубахе с синей заплатой на левом плече. Дразнились. Забрасывали землей, старались хлестнуть прутом по босым ногам.
Мужик шел ссутулясь, при каждом ударе вздрагивал. Подняв лицо к небу, вскрикивал горько:
– Боже! За что наказуешь?
Когда терпенье кончалось, он, взвыв, пригнув голову, кидался на ребятишек – те с визгом отбегали, но недалеко. По опыту знали: «девкин выродок» не посмеет поймать и ударить. Иначе взрослые вступятся, и дело кончится плохо.
– Улю-ю-ю… подзаборник… По харе его хлещи. В харю меть…
Приказчик Евлампий, в розовой рубахе навыпуск и черной жилетке, стоит у ворот и с видимым наслаждением наблюдает травлю. И даже пристукивает кулаком о кулак.
– Так его… Так его…
Лукич раздраженно крикнул Евлампию:
– Немедленно разгони ребятишек.
Прежде чем Евлампий успел раскачаться, какая-то незнакомая девушка метнулась к ребятам и, раздавая шлепки, разогнала их по дворам.
– Молодец, – похвалил Лукич незнакомку и, отойдя от окна, долго еще не мог успокоиться. Выпил чай и только тогда развернул газету. С первой страницы бросился в глаза заголовок: «НАСТУПЛЕНИЕ НАШИХ ВОЙСК!»
«…Восемнадцатого июня, – громко прочел Лукич волнуясь, – наши доблестные войска перешли в решительное наступление в направлении на Львов и Вильно…» Сразу на двух фронтах! Мама! Это… О, это и оценить сейчас трудно… Это победа оружия революции!
– Дай бог, – старая женщина с любовью смотрела на сына. – Боренька, я все же никак не пойму, к чему нам война? Сколько народу еще покалечат? Сколько насмерть побьют? Сердце мое никак ее не приемлет.
– Правильно, мама, сердцем и я не принимаю. Война – это ужас. Но есть, мама, высшая правда, она понимается только умом. Бабушка русской революции Брешко-Брешковская пишет: немцы – враги революции, немцев надо победить, иначе в России свободы не будет.
– Читал ты мне, Боря, будто Питер немцы займут, будто святыни в Москве испоганят. А сосед вон вернулся и говорит: немцам тоже война поперек горла встала. Братаются они с нашими.
В самой глубине души разделяя материны сомнения, но не желая в этом признаться, Борис Лукич начинал сердиться.
– Это предательство революции, мама. Тут сердцем ничего не поймешь, а только умом, умом. В эту высшую правду надо верить, как в бога!
– Правильно, правильно. Только уж ты разъясни: умом понимать или верить, – говорила мать. – Да не волнуйся, Боренька. Зачем волноваться. Можно подумать, ты сам в эту правду не веришь. А Брешко-Брешковская и Керенский – особые люди, мне их трудно понять. Они и думают по-особому, и живут иначе, чем мы. Вон я слыхала, Наполеон спал всего три часа, и сердце у него билось вдвое реже, чем у прочих людей.
– Наполеон, как и Керенский, недосягаемы, мама. Но у нас в городе тоже есть удивительные люди – отважные, смелые, они все понимают и учат понимать нас.
– Ты все думаешь про Евгению Грюн? Господи, если уж так она хороша, как ты говоришь, вот бы взял и женился на ней. Внучаток бы мне подарили.
– Что ты, мама! Даже смешно такое подумать, чтобы Евгения Грюн могла поехать в село.
– О-о, ты не знаешь нас, женщин. Если мы полюбим кого, так готовы за ним идти на край света, на каторгу. Ты, Боренька, очень хороший, только скромен не в меру, но порой она, эта скромность, паче гордости, а порой – что вериги на теле. Знай себе верную цену. Ты у меня и красив, и умен…
Борис Лукич замахал руками.
– Перестань, мам! Ты даже примерно не представляешь себе Грюн как человека, как женщину. Если бы ты видела, как она хороша!
– Это, Боренька, еще не очень большой порок. Если муж с характером, и с красивой женой можно жить. Вот, если не дай бог, у жены ум, да поболее, чем у мужа, – тут, Боря, беда, тут собирай черепки.
– Мамочка, Грюн очень и очень умна. Намного умнее меня.
– Плохо, Боренька. Но ты говорил, что она честная, правдолюбка, прямая, а это, Боренька, я по-своему понимаю – не очень умна. По крайней мере, не наш, не женский ум у нее. Женщины все больше с изворотами, все больше из-за угла норовят. Ох, не люблю я умных женщин, а Грюн, по твоим словам, не такая. Сватайся, Боренька.
– Мамочка, ты не знаешь самого главного. Евгения – женщина очень передовая, свободомыслящая. Понимаешь?
– Свободную любовь проповедует? И пусть. Лишь бы сама не путалась, где не надо. Ты ее любишь?
– Не тирань ты меня. – Встал. Хотел выйти из комнаты, но Клавдия Петровна его удержала.
– Подожди, Боря, минутку. Посиди. Свободная любовь – это противное дело, хоть до кого приведись, хоть до женщины, хоть до мужчины. Но, Боренька, милый, ты же тоже не девственник, и в твои годы девку возьмешь лет шестнадцати – как бы хуже не получилось. И скажу тебе еще одно, есть разные матери. Они ревнуют к сыну всякую жену и портят жизнь самым хорошим людям. Есть матери, Боренька, – вздохнула Клавдия Петровна, протяжно и плечами передернула, будто зябко стало, – есть матери, для которых сыновье счастье превыше всего. Они ноги готовы целовать у женщины, если она только сыну счастье составит. Все им простит. Так вот. Боренька, свободная любовь – это просто собачья свадьба, только красивым именем названа, и никакая мать не пожелает сыну своему жену от свободной любви. И мужчина не пожелает себе такую жену. А я так счастья тебе хочу, если и впрямь ты любишь Грюн, тай женись. Перечить не буду. А если она хоть чуть да счастливым тебя сделает – в ноженьки ей поклонюсь. Все прощу… Все…
– Мама, какая ты у меня…
– Ну вот, теперь целовать свою мать. А мать-то, Боренька, все такая, как и была, та самая, на которую ты сердишься и слушать никак не хочешь.
– А Евгения Грюн, – уже про себя говорил Лукич, – чудо как хороша. Душой хороша. Но и лицо у нее очень красиво…
Вспоминая Грюн, Лукич каждый раз испытывал давно позабытый ребяческий трепет. Вспомнился зал городского театра. Митинг…
– Слово Евгении Грюн, – объявил председатель собрания и сразу же крики: «Браво Евгении, браво…» Гром аплодисментов оглушил Лукича. Она взошла на трибуну упругим шагом, стройная, с огромной копной огненно рыжих волос. На Евгении белая блузка с черным шелковым галстуком, синяя юбка с широким корсажем.
«Вот это женщина!» – восхитился Лукич.
Он вышел из театра сразу же, как Евгения спустилась с трибуны. Прислонившись щекой к холодной стене, пытался успокоиться, внушая себе, что он, взрослый, опытный человек, не гимназист, не должен поддаваться первому впечатлению. Но все его существо было охвачено восхищением и еще чем-то, не поддающимся определению. И это, никогда раньше не испытанное им чувство, было таким мощным, неодолимым, что сразу заглушило жалкий голос рассудка.
О чем она говорила, Лукич не мог вспомнить, но отчетливо слышал интонации глубокого голоса. Видел ее руки, красивые, с длинными пальцами. Пальцы были в непрестанном движении и как бы вплетали в цепь слова, которые она произносила.
– Боренька, Боря, да очнись ты, мой дорогой. К тебе кто-то пришел.
Сдвинув очки на лоб, Лукич увидел под окошком высокую девушку с черной косой – ту самую, что отогнала мальчишек от Васи. Сарафан ее, ичиги на ногах и коса присыпаны пылью, Лицо обгорелое, но приятное. Строгость какая-то в нем.
– Мне бы Бориса Лукича повидать…
– Я Борис Лукич. Что тебе, девушка?
– Вы?! – Доброе лицо нового знакомого и приветливая улыбка ободрили Ксюшу. «Такой непременно поможет». – Подошла вплотную к окну. – С докукой к вам. Тут, на озере, мужики рыбу ловили, а поп их забрал… Грозится коня продать…
– Слышал об этом. Они послали тебя ко мне?
– Я сама. Узнала, что вы за правду стоите, вот и пришла…
Борис Лукич самодовольно погладил ус – даже молодежь прослышала о нем и идет в Камышовку в поисках правды. Отложив газету, задумался на минуту. Ксюша приняла молчание за отказ и, приложив к груди сжатые кулаки, начала говорить, сама удивляясь, откуда берутся слова.
– Поп Константин назвал их ворами. Какое же воровство? Озеро божье, а нынче народное. Нынче ж свобода.
Слова Ксюши звучали упреком.
– Когда скотина ревет в хлеву, просит есть, так готов свой последний кусок ей отдать, а тут – ребятишки есть просят. До меня довелись такое, я бы тоже пошла хоть рыбки им наловить. Вы должны им помочь. Непременно должны. Больше некому.
Солнце садилось, и лиловая дымка повисла над Камышовкой, совсем как в то утро над озером. И так же, как там, слышались далекие голоса, будто рыбаки продолжали тянуть бредешок.
– Какой же это закон, – возмущалась Ксюша, – ежели он защищает сильного? Лежачего в наших краях не бьют даже в драке, и со слабым дерутся одной рукой – а тут из-за мешка рыбы четыре семьи по миру пускают.
«Ишь, заступница!» – любовался Лукич настойчивостью просительницы, влажным блеском ее больших черных глаз.
Тут чья-то рука легла на Ксюшину голову. Скосив глаза, она увидела рядом седую женщину, сухонькую, в простом черном платье.