Текст книги "Алые росы"
Автор книги: Владислав Ляхницкий
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 27 страниц)
– Ванечка, родненький, может, уйдем отсюда? Пойдем, Христа ради.
– Цыц, Машка!
– Марфутка я.
– Все вы Машки. – Сел на лавку, упер по-отцовски ладони в колени. – С-сымай с-сапоги…
Нет, не было у Ванюшки белокурой, голубоглазой жены, не ласкала она его по ночам, а в мутных глазах его не видно того безмятежного счастья, что Ксюша ждала и боялась увидеть.
Девчонка склонилась к его ногам, хотела снять сапоги, а он ее пнул, перемазал грязью.
– Манька… ха-ха… – продолжал куражиться Ванюшка. Болтал ногами, мешая Марфутке снять с него грязные сапоги. Доволен забавой и хохочет. Так, хохоча и толкая Марфутку, все больше и больше пачкая ее сарафан, он поднял голову, увидел стоявшею перед ним Ксюшу и ноги его сразу же опустились на пол. Он отшатнулся, привстал да так и остался полусидеть-полустоять, упершись в печку спиной, прикрывая лицо растопыренной пятерней.
– Сызнова грезишься? Сызнова? – глаза Ванюшки круглились и быстро яснели. Одутловатое лицо становилось осмысленным.
«Сызнова? Значит, грезилась раньше? Значит, помнит…»
Ванюшка протер кулаками глаза и, оттолкнув Марфутку, встал косолапя, как косолапил в минуту волненья Устин.
– Живая? Не чаял увидеть. – Он протянул вперед руки, как протягивал в детстве к гостинцу. Шагнул. И Ксюша шагнула к нему.
– Боль моя сладкая… Ва-аня, все отдам за улыбку твою, за прядь волос твоих русых, за голос твой милый… Улыбаешься, руки мне протянул… – и небылью, наваждением показался последний год ее жизни. Проигрывал ли ее Устин в карты, если рядом стоит улыбающийся Ваня? Был ли Сысой?
Был!
Сысоя отчетливо увидел Ванюшка. Вон он, одноглазый, грудь волосатая, как у барана, целует голую Ксю-ху. Обнимает ее, а она, полузакрывши глаза, в счастливой истоме шепчет ему: «Сысой, дорогой мой… люби…»
– А-а-а, – заревел Ванюшка, замотал головой и затопал ногами, будто кто-то сейчас оглушил его неожиданно. Губы скривились! – Шлюха! – крикнул он в лицо Ксюше. Размахнулся что было сил.
«Ударит сейчас…» – но отшатнуться, закрыться у Ксюши не было сил. Другой замахнись, сдачу бы получил да еще наперед расчета, но Ваня имеет право ударить. Побледнев, не закрываясь, приняла удар по щеке, по губам, еще один по щеке.
Марфутка кричала: она сейчас поняла, что завтра или неделю спустя ее самою ударит кто-нибудь по щеке, а то повалит на землю да сапогами…
Ванюшка выбежал в дверь. Ксюша провела рукой по губам. Увидела кровь на ладони и сказала то ли себе, то ли кресной:
– Вот и свиделись. – Сплюнула кровь. – Чего я другого ждала? А ведь грезила… Дура… И все ж… Спасибо судьбе. Хоть увидела Ваню.
Черны прокоптелые стены избы. Пустота в душе Ксюши, и кажется, ветер воет в трубе, как в осеннюю непогоду. Подошла к кровати, наклонилась над Филей и начала распеленывать сына. Хотелось скорее увидеть, как Филя потянется сладко во сне, причмокнет губами, закинет ручонки за уши – он любит так делать – и сладко зевнет. Он – радость. Единственно близкий сейчас. И понимать много стал. Но почему он молчит? И лицо неподвижно?
– Филенька, Филя, родной… – Ксюша прильнула к лобику сына губами и резко отпрянула. – Кресна, што с ним?!
Голова Фили бессильно свисала набок.
2.
Устин отправлял подводы за грузом, когда Матрена сообщила ему, что видела Ксюшу возле села.
– М-мда, – разом вспотел Устин и ни с того ни с сего пнул кобылу, в живот. Все вспомнилось: как Ксюшины деньги прожил, как ее проиграл Сысою в очко. – Ты пошто ее в коробок с собой не взяла? По-хорошему надо с ней.
– Это с подлянкой? Ведь с Сысойкой сбежала…
– Кстись, ведьма, бежала-то связанной!
– Ой правда! Господи, делать кого?
– То-то и оно. Слышь, как придет, так приветь, словно дочь… Скоро придет-то?
– В Новосельский край повернула.
– Стало быть, ничего не – забыла! Гм-м. Власть-то теперь того… подходяща для Ксюхи. Ихняя власть. Приручать надо Ксюху. Не то воевать с ней, придется.
3.
Время то мчалось мимо Валерия, то увлекало его за собой. Недавно отец хотел отодвинуть на двести лет приход к власти большевиков, а они ее взяли всего через несколько месяцев, в октябре.
«Капитализму будет конец, а мы с тобой капиталисты», – учил отец.
– Надо умереть по-геройски, – решил Валерий и продолжал ходить в полк, старался не показать своей робости, не отводил глаз под испытующим взглядом солдат. Даже шутил порой. Ходил на все митинги, расстегнув кобуру револьвера.
Все эти дни Валерий жил, как на плахе, ожидая конца. И вдруг на митинге, где выбирали делегацию на городское собрание, стоявший рядом солдат выкрикнул его имя.
– Ваницкого выберем… Он мужик грамотный…
От неожиданности у Валерия дрогнули подколенки.
– Евоный батька самая контра, – ревел стоявший поодаль незнакомый рыжебородый солдат. – Я у ихнего батьки полжизни в шахте оставил.
– Сын за отца не ответчик и ротный наш справедливый, фельдфебелей усмирял.
Неожиданный ком подкатил к горлу.
– Ты сам, слышь, скажи, вишь, народ сумлевается, – толкнул Валерия в бок рядом стоявший солдат. – Контра ты или нет? За народ?
Валерий неожиданно для себя сдернул папаху, совсем как делали на сходах крестьяне.
– Я за Россию… За правду… Если, братцы, доверите мне… постараюсь… Честное слово!
В тот день Валерий впервые с октябрьских дней застегнул кобуру револьвера. Вечером на городском собрании его подтолкнули к трибуне солдаты: «Дуй, Ваницкий, скажи».
Растерялся Валерий: не угодишь офицерам – прикончат, не угодишь солдатам – тот же конец. И, выходя на трибуну, он решил отбросить всякую философию и говорить только то, что лежит на душе. Страдать так за правду. Землю крестьянам – правда. Войне конец – правда. Банки народу – правда. Власть народу – больно, но тоже правда. А кто выступает против правды – тот враг. Так учил Аркадий Илларионович. Всех солдат немедленно отпустить по домам нельзя, надо кому-то защищать революцию.
Когда говорил, офицеры кричали: «Предатель… долой….» А солдаты: «Валяй… Так их… Дуй…» Сошел с трибуны и какой-то рабочий ударил его по плечу:
– Да ты наш, товарищ Ваницкий.
В ту ночь впервые за много дней Валерий уснул в постели раздевшись, не готовясь к аресту.
На другой день его выбрали командиром роты. Тут-то он понял, как истосковался по обычной человеческой деятельности. И с головой окунулся в работу, порой бестолковую, но кипучую.
Гасло электричество. Он мчался на станцию, добивался подключения казармы к аварийной линии и вместе с кочегарами станции негодовал на дельцов, саботирующих добычу угля. Солдаты оставались без хлеба, и он ехал на мельницу. Там, грозя револьвером, заставлял открывать склады, находил зерно и вместе с мукомолами требовал наказания хозяина, создающего голод.
Часто не удавалось уйти домой, и Валерий ночевал на нарах в тех самых вонючих казармах, которыми недавно так брезговал.
– Эх, брательник, – расчувствовался как-то председатель полкового комитета, – хороший ты, сукин сын, парень.
Валерий покраснел от неожиданной похвалы.
– У меня невеста видная большевичка, Вера Кондратьевна.
– Верушка? Да она мне сестра двоюродная. Губа у тебя не дура, – и весело гоготнул: – Так, значит, родня мы с тобой.
Это было когда Валерий стал уже командиром полка. Он был доволен жизнью, когда нет времени ни поесть, ни поспать, но каждая минута по-своему интересна и каждый день пролетает минутой.
Изредка выдавался свободный вечер. Тогда Валерий запирался в своей комнатушке, клал на стол лист чистой бумаги и, забывая заботы дня, конфликты, погружался в мир надежд и мечтаний, быстро писал:
«Уважаемая Вера Кондратьевна!
Хотелось написать: дорогая Вера, Верочка, но боялся обидеть.
Как трудно писать отцу, матери. Ищешь, о чем бы написать, каждую мысль выжимаешь из головы, как засохшую пасту из тубы, со скрипом, с трудом, а тут перо, кажется, пишет само. Сообщает последние новости жизни полка, свои думы. И какие находит сравнения, образы, каламбуры.
«Мы, неискушенные девушки с косами, сразу же узнаем своих рыцарей», – сказала Вера при последнем свидании, и Валерий надеялся, что она сумеет прочесть между строк то самое важное, что заставляло Валерия писать эти письма. Только раз он отважился написать: «Живу надеждой на скорую встречу. Надеюсь, тогда командир коммунистического полка наберется смелости и скажет вам три заветных слова, что непрестанно, с великим волнением твердит про себя».
Ответ пришел странный. Вера писала: «Большое спасибо за Ваше письмо. Я очень рада, что Ваши дела идут хорошо, что Вы проникаетесь чувством искренней дружбы к солдатам, что наши взгляды на жизнь сближаются все больше и больше. Валерий Аркадьевич, в ближайшее время, буквально в ближайшие дни, мы сменим свой адрес. Пока не пишите, Ждите письма…»
Второе письмо не пришло.
– Товарищ Ваницкий, – разбудил его как-то начальник караула. – Ребята поджигателей притащили, они, так иху хату, склад поджигали с мукой. Хотели на месте прихлопнуть их.
Несколько дней в городе загорались то продуктовые лабазы, то шубный завод, то просто дома обывателей сгорали, как спички. Несколько дней город жил, как на мине, ежеминутно ожидая набата с каланчи. И, наконец, поджигатели пойманы…
Застегнув гимнастерку и подпоясавшись, Валерий быстро прошел в канцелярию. Там, в углу, у печки, сидели под охраной солдат двое в замасленных ватных тужурках.
– Говорят, деповские. Мы их прямо со спичками захватили.
Лица у пойманных покрыты грязной щетиной и кровью. Тужурки порваны. Видно, не сразу сдались.
– Вот у них отобрали. – Конвоир показал два нагана, четыре гранаты-лимонки, бутыль с керосином.
– Утром мы их отправим в ревком, – говорил Валерий, осматривая трофеи, – а пока… – и запнулся: в одном из поджигателей узнал однокашника по юнкерскому училищу, во втором – жандармского ротмистра Горева, которого часто видел у отца.
«Дворяне, русские офицеры поджигают дома обывателей. Непостижимо уму»,
– Оставьте нас наедине, – приказал Валерий. И когда солдаты нехотя вышли из комнаты, спросил арестованных:
– Господа, объясните, пожалуйста, ваши поступки?
– Я предателю не отвечаю, – бросил Горев и отвернулся.
– Предатель и трус, – добавил подпоручик. – Из трусости за свою поганую шкуру вы переметнулись к большевикам.
Обвинить офицера в трусости! Валерий задохнулся от гнева и замахнулся на Горева.
– Бей, гадина! Бей, – Горев даже не прикрылся, не отвернулся. Только по-волчьи щелкнул зубами. – Из-за трусости, желания выслужиться перед «товарищами» предаешь нас и позоришь отца.
Глухую угрозу услышал Валерий в последних словах.
«Неужели отец причастен к поджогам? Но Михельсон остановил шахты, чтобы не дать угля большевикам. Добрейший Петухов прячет муку, морит голодом детей, чтобы ослабить большевиков…»
Мысль мутилась и шла кругами, как вода в половодье.
– Дайте мне слово прекратить поджоги и я отпущу вас немедленно.
Арестованные переглянулись. За обоих ответил Горев:
– Что ж нам остается делать, Валерий Аркадьевич? Совать голову в петлю? Даю вам честное слово русского офицера.
Валерий доволен таким оборотом. Он поступил по-рыцарски, не нарушив обычаев офицерской солидарности, и спас город от пожаров. Честное слово офицера – это кремень.
Валерий распахнул дверь.
– Прошу. Можете быть свободны.
Но ротмистр Горев и подпоручик не торопились выходить. За дверью стояли солдаты с винтовками и угрюмо смотрели на арестованных.
– Товарищи, – обратился Валерий к солдатам, – произошла ошибка. Вы арестовали не тех, кого надо. Я вам потом объясню, а пока пропустите их. – И, увидев, что солдаты не двигаются, повысил голос:
– Я приказываю пропустить!
Все бы это, возможно, не имело последствий, но через несколько дней подожгли паровую мельницу. Одного поджигателя поймали.
– Ба-а, – воскликнул солдат, врезая переодетому офицеру кулачищем по уху, – это тебя, так твою хату, отпустил на прошлой неделе наш командир?
Митинг был бурный.
– Контра… Буржуй… расстрелять, – кричали солдаты на митинге, ругая Валерия.
Писарь полка помог Валерию убежать с гауптвахты, куда его посадили в ожидании решения ревкома.
4.
В минуты душевной и физической боли был зачат Филя. Еще в чреве своем возненавидела его мать. А родился – и стал вторым солнцем для Ксюши, давая силы и жизнь.
Ксюша стояла над мертвым сыном и видела только его. Арина, зажженные свечи, дурманящий запах ладана, соседки, ребятишки у их подолов – все, кроме Фили, плавали в сером, тягучем тумане. В нем вязли и возгласы служившего панихиду Кузьмы и всхлипывания Арины, только голос Фили звучал в ушах Ксюши. Звонкий радостный голос. Он никогда не должен умолкнуть.
«М-ма-а…»
Ксюша без слез упала на домовину. Забилась.
Могила вырыта под высокой рябиной, только еще распускавшей листья.
«Ве-ечная па-а-мять», – пропел дребезжащим голосом Кузьма Иванович. Ксюша припала к холодному лобику сына.
– Очнись, Ксюшенька, солнышко ты мое, – запричитала Арина и, встав на колени, положила руку на Ксюшину голову. – Господу богу тоже нужны непорочные детские души. На небе его ангелочком сделают для небесного воинства. В райских кущах твой Филюшка будет гулять, райские яблочки будет вкушать.
Вздрогнула Ксюша, как к огню прикоснулась. Медленно исчезал из сознания мир серой пустыни, где странно, не нарушая молчания, непрестанно звучал голос Фили. Горячая рука крестной обожгла голову, а голос ее разбил тишину. Донесся тревожный крик сойки, цви-канье синиц на рябине, заунывная молитва Кузьмы.
– Ксюшенька, родная, заплачь, закричи, легче станет тебе.
Глубокое горе молчаливо и сухо. Медленно поднялась Ксюша с колен, боком, рывками, как поднимается от земли надломленная березка. Зажав в кулаки концы головного платка, встала у края могилы и старалась снова услышать Филю. На мгновенье почудилось, будто Филя глаза приоткрыл, будто губы его шевельнулись. Рванулась к нему, да Арина с соседкой ее удержали.
Сосед Арины опустил домовину на веревке в могилу. Первые комья земли глухо стукнулись о крышку.
«Почему они только Филю опускают в землю. А я?»
Надо бы крикнуть, чтоб погодили, но не было сил.
Из-за пихтушек выглянул Ваня. Он в черном картузе с козырьком, сбитом на ухо, в косоворотке из голубого сатина. Встав на могильный холмик, опираясь на крест, Ванюшка привстал на цыпочки, смотрел, как зарывали могилу Фили, и испытывал горькую радость.
С утра, совершенно трезвый, Ванюшка несколько раз прошел мимо избы Арины. Видал, как Аринин сосед обвязал домовину холщовым полотенцем и понес на погост. За гробом шли Ксюша, Арина, Кузьма Иванович.
Непроходящая боль гнала Ванюшку за гробом. Позавчера ударил Ксюшу и думал, что полегчает. Филина смерть вызывала злорадство, а та щемящая боль уязвленного самолюбия, боль вскипающей ревности не утихала. Росла. Ванюшка боялся боли, а она боялась только браги и самогонки.
Он не спускал глаз с Ксюши, пока зарывали могилу, ровняли землю, ставили крест. Дождался, пока Ксюша, спотыкаясь, пошла с погоста. Спрятавшись за пихтушку, Ванюшка пропустил ее мимо себя и долго смотрел вслед.
– Сысоева полюбовница. У-у-у… – повторял, распаляя себя, Ванюшка. В такие минуты душевной тревоги Ванюшка шел в Новосельский край, к солдатке и заливал пожар самогоном. Сегодня даже от мысли о самогоне мутило.
Оставшись одни на погосте, Ванюшка, как вор, озираясь, прокрался к свежей могиле Фили и, упав на колени, заколотил кулаками по земле. Не Филю бил, не Ксюшу, а судьбу свою. Бил и с каждым ударом вскрикивал в ярости:
– Ксюшка! Подлюга! Пошто так, пошто?
6.
Шли рядом с Ксюшей старухи в черном, с серыми лицами, окаймленные чернью платков. Дорожная грязь под ногами. За спиной березы – березы погоста.
– Кресна, откуда их столь?
– Идут помянуть твово Филюшку. Ты заплачь. Легче станет.
– Нужны они теперь Филе.
– Ш-ш-ш… – Арина нагнулась к Ксюшиному уху и крепче сдавила руку. – Со своим идут. Видишь, у каждой в руке то горшочек, то узелок. Последний долг идут отдать покойному Филе.
– Долг… долг… – Отдать долг покойному? – Знакомое слово звучало насмешкой, кощунством. – Што ему сейчас нужно? Когда мы просились на ночь под теплую крышу, когда я просила для Фили чашечку молока, такие же вот старухи шипели: прочь, потаскуха. Они убили его. А теперь идут долг отдавать. Поминальщики… Душегубы.
Голос перехватило, а то бы крикнула. Глаза б не смотрели на этих ворон. Сняла с плеча Аринину руку и зашагала в проулок.
– Ксюша… солнышко… – кинулась следом Арина. – Куда ты, касатка? Вернись. Благодарствуй старухам, што идут помянуть твово Филю. Што с глазами твоими– как плошки стали? Ксюшенька… да ты не в себе… – и примолкла. Не умом, а нутром поняла, что в поминках какая-то ложь, оскорбление для Ксюши, что права, негодуя на поминальщиков. – Обычай… веками… не нами с тобой установлен. – оправдывалась Арина.
А Ксюша торопливо уходила все дальше в проулок.
7.
Железнодорожный состав тащился – будто не паровоз, а хромоногая, лошаденка везла цепочку разномастных теплушек. Порой где-нибудь на подъеме, полязгав буферами, состав останавливался и паровоз простуженно гудел. Значит, сил больше нет и придется стоять, а гудит потому, что нет ни дров, ни угля, и граждане пассажиры, если они хотят дальше ехать, должны вылезать из вагонов и пилить на дрова сырые березы в зеленеющей роще. На некоторых станциях, залихватски свистнув, паровоз убегал и возвращался с полным тендером каменного угля.
Этой самой дорогой Валерий ехал зимой, и тогда угля не было вовсе, а теперь появился. «Поднимается потихонечку Родина, – думал Валерий. – Сломили саботаж Михельсонов». – И было очень приятно, что Родина поднимается. Вот только досадно, что попался ему подлец Горев, и тряхнуло Валерия как на ухабе, и выкинуло за обочину трактовой дороги.
«Мер-рзавец Горев, – ругался Валерий, сидя у раскрытой двери теплушки. – Нарушил слово».
Народу на станциях и в вагонах не протолкнуться. Ехали замешкавшиеся солдаты с дальних фронтов, недолечившиеся раненые, спешившие захватить сев в родных деревнях, и мешочники из-за Урала. Мешочников стало меньше, чем было зимой.
Справилась Россия с голодом. Поднимается Родина как после тяжелой болезни. Вон парни с девчатами идут по-над речкой. Дымит труба завода. Значит, жизнь возрождается.
Дышать бы сейчас полной грудью, как дышат те парни. А Валерий бежит, как волк из облавы. А если б не убежал – расстреляли бы. «Что за жизнь наступила. Поймал Горера – и стал предателем по отношению к товарищам офицерам, отцу. Выпустил их – и стал предателем по отношению к солдатам и Родине. Можно ли жить сейчас, никого не предавая?»
«Мир раскололся на две части, и я должен решить, с кем пойти».
Пот прошиб.
«Разве можно против отца? Но если отец с поджигателями? Не может быть! Горев лгал!»
Стало легче.
«Отец не скрывает ненависти к большевикам. Но он честный. Он не мог быть с Горевым заодно. И живет в другом городе!»
Совсем полегчало.
«Я, наверное, тоже честный. Меня хотели расстрелять…»
…Яма у кустов. Он – у ямы. Руки связаны, глаза прикрыты повязкой, но Валерий видит отделение солдат против себя. Зрачки их винтовок направлены в грудь. «Отделение… пли…» – командует председатель полкового комитета…
…– Тьфу, наваждение, – содрогнулся Валерий и потер лоб ладонью, прогоняя кошмар. Черные зрачки винтовок назойливо преследуют его с митинга, когда позади него встали два солдата с винтовками и проконвоировали на гауптвахту. Ненависть к солдатам всплывала тогда и жалость к себе. «Добратался. Доигрался, балбес, в объективную правду. Забыл отцовы слова о двух правдах. Видишь небо? Смотри на него. Оно завтра останется, а тебя… отделение, пли!..»
Шло время. Животный страх проходил, и отчаяние уступило место рассудку.
«На их бы месте и я расстрелял бы командира-предателя, – думал Валерий. – Другой на моем месте, спасшись от смерти, возненавидел бы лютой ненавистью этих товарищей, – последнее слово выговорилось без насмешки, попросту, – а я продолжаю их уважать. Не затаил злобы, а объективно оцениваю события: осуждаю Горева, себя и горжусь моими солдатами, выгнавшими меня. Парадокс. Они такие же люди, как и отец, со своими заботами, характерами… Все-таки интересна жизнь, полная опасностей, неожиданных поворотов…
Таких две жизни за одну,
Но только полную тревог,
Я променял бы, если б мог…
Несмотря ни на что, я остаюсь самим собой, – и что бы мне ни грозило, буду принципиален, буду любить народ, мою Родину мою Русь».
8.
На маленькой станции рядом с вагоном Валерия остановился длинный состав коричневых пульманов с зеркальными стеклами, зеленых закопченных третьеклашек и красных теплушек в конце.
Из теплушек и третьеклашек попрыгали на пути люди в темно-зеленых полушинелях-полупальто с поясами, в непривычных шапочках-пирожках. Торговки к ним:
– Молочка, яичек вареных…
– Шаньги… Шаньги…
– Карасиков жареных, карасиков сладких….
Солдаты беспомощно улыбались, разводили руками: плохо, мол, понимаем русскую речь. А чего ж не понять, если в корзине лежат караси, как лепешки, а молодайка протягивает корзину.
– Чехи это. На родину их везут, во Владивосток, а там, дальше морем. В плен попали, – говорили кругом.
– Пленные? Мой сынок тоже в плену. – Старушка протянула корзину с шаньгами. – Берите, родимые. Ешьте себе на здоровье.
Молодайка очнулась. Ее муж еще не вернулся с войны. Может, так же вот едет где. Может, голодный. Не должно этого быть, мир не без добрых людей. Отделила карасей половину, сунула их проходящим солдатам и утерла слезу рукавом.
Валерий выскочил на пути и смешался с толпой солдат чешского корпуса.
– Закурим, – вытащил газету, кисет с самосадом «один курит, а семеро кашляют».
Чехи брали его кисет, вертели толстые самокрутки, хлопали Валерия по плечу и тянули свои кисеты, портсигары, табакерки из малокалиберных орудийных патронов.
– На родину едете, други? – спрашивал Валерий. – На родину. О-о, родина – это превыше всего. Я тоже на родину еду.
Засвистел паровозик, и Валерию пришлось прыгнуть в теплушку. Солнце грело ласковей прежнего, весенний ветер донес запах свежей земли, сырости, прелой травы и свежих березовых листьев – тот особый запах весны, от которого даже в самых черствых сердцах пробуждается жажда любви, хотя бы к себе самому.
«Вот она, моя Родина, – думал Валерий, глядя на черные ленты пашен между березовыми колками, на блестящие озерки снеговой воды, – великая Родина. Пройдет еще несколько месяцев, и люди на всем земном шаре будут обмениваться не пулями, а махоркой, как я сейчас обменялся с этими чехами. И Вера узнает, что я настоящий социалист. Только вот беглый.
Валерия охватило отчаяние.
– Возможно, она уже знает, что командир Ваницкий был предан суду трибунала и бежал с гауптвахты. Какой кошмар. Какой ужас, – повторял Валерий, не зная, что предпринять. Только сейчас он понял, что история с его арестом может ему стоить расположения Веры. – Но у нас же общие идеалы, общие думы, общие чаяния, взгляды…
Стучали колеса теплушек, свистел паровоз, а разогретые солнцем поля начинали дымиться весенним парком.
9.
Огород у Арины большой. Надо вскопать, грядки сделать, посеять, обильно полить. Сходишь раз двадцать на Выдриху с бадейками на коромысле – и ноги гудят, и в спину как палку с шипами вставили.
– Проживем как-нибудь, – говорила Арина. – Посадим картопку, капусту, моркошку, свеклушку, просо посеем. А там корова отелится.
– Я, кресна, в батрачки пойду. Мне одной надо жить. Непременно одной. Не забыла, сулила сказать, как Ванюшка уедет на пасеку или в поле?
– Забыть-то я не забыла, а вот в толк не возьму, зачем тебе это знать. За ним потянешься? А?
Ксюша молчала.
– И-и, Ксюша, тяжел хомут у батрачек. А еще тяжелее хомут сыскать.
– Не лентяйка я. Меня в Рогачево все знают.
– Правда, Ксюшенька, робишь отменно, да порой ведь не только работа и трудолюбство… – Тут Арина спохватилась, что свернула не на ту дорожку и, смутившись, сказала: – В коммунию, Ксюша, иди. В коммунии Аграфена, Лушка, Вавила, Егор. Они всех зовут.
– Я не за этим пришла в Рогачево. Мне надо в батрачки!
– Пошто непременно в батрачки?
– А уж это дело мое.
За горькими думами Ксюша не заметила оговорки Арины и, продолжая копать, подумала про себя: «В коммунию хорошо бы…»
Вчера на улице повстречала Вавилу с Лушкой. Звали и на прииск, и на Солнечную гриву. Там сейчас коммунары целину собираются поднимать и сеять пшеницу. Обидела Ксюша их, когда хозяйкой была, не отдала им прииск, не заступилась за арестованных членов рабочего комитета, но они не злопамятны. Тогда, при размолвке Лушка всяко-всяко ее срамила, а вчера увидела и расцвела, рассмеялась, позабыла размолвку. И Вавила говорил, что скучает без Ксюши.
«Эх, была б моя воля, – размышляла Ксюша, – нисколько б не думала, а кинулась хоть на прииск, хоть на Солнечную гриву. Но нельзя приносить с собой заботу-беду. Спасибо, Лушка, подружка/ спасибо, Вавила. Может, когда-нибудь, а сейчас не могу. Вот никак».
И Арине ответила:
– В коммуну-то тянет, прямо бы убежала, да дорога закрыта.
– Кто закрыл-то?
– Сама. Ты помоги мне в батрачки наняться… Смотри, на дороге, никак, показалась лошадь с телегой. С пашни едут. Может, плуг у кого поломался или еще какая докука. Слышь, кресна, пойду, попытаю счастье, – воткнув лопату в землю, побежала навстречу подводе.
Люди на пашне и село словно нежиль. Только седенький дед вылез на завалинку погреть на весеннем солнце застывшие за зиму кости, да кучка сарыни высыпала на улицу.
Поравнявшись с подводой, Ксюша почтительно поклонилась.
– Здравствуй, дядя Савел.
– Ксюха, никак? – сквозь слой серой пыли на усталом лице Савела проступила улыбка. – Тпру-у-у, стой. Давно я тя, Kcюxa, не видал, аж соскучился. Бежишь-то куда?
– Работу ищу.
– Работу?.. Пчелиным рукам работа везде. – оглядел Ксюшу и одобрительно кивнул: – Крепка. Работяща– это известно давно. Только вот какая оказия…
Напрягалась Ксюша, ожидая желанное: «Да иди хоть ко мне». Дядя Савел всегда на лето нанимал батраков и батрачек. Но он, прокашлявшись, сказал, отводя глаза:
– Ты к Устину пошто не идешь? Не хочешь? М-мда. Вишь ты, беда какая: набрал батраков, не то б с радостью взял. Ей-ей.
И верно с радостью, потому что в отказе слышалось сожаление.
В сумерках, после работы, Ксюша заходила на кладбище к Филе. Садилась на соседней могиле под зеленым кустом рябины и говорила:
– Ушел ты… Горько мне, Филюшка, без тебя.
В груди нарастала боль. И Ксюша знала, что будет еще нарастать, но нельзя жить, не делясь сокровенным, даже если это бередит рану.
– Как тебе, Филенька, спится? Мягка ли земля? На рябине твоей дрозды поселились. Слышишь, поют для тебя. Горюю я по тебе. Но ты обо мне не тужи… я живу… Ничего я живу… ничего. Кресна добрая, кормит. А на работу никто не берет. Скажи ты, с полсотни домов обошла – и никто. Не иначе Устин на дороге встал. Он такой. Поскорей бы Ванюшка уехал куда-нибудь.
Так было в первые дни, а потом поняла Ксюша, с ума сойдет, если будет рану травить, и отрезала. С наступлением вечера отправлялась искать работу.
Сегодня завернула на главную улицу и услыхала за собой вкрадчивый голос:
– Благослови тебя бог, красавица, доченька. – Высокая, жилистая Гудимиха догнала ее. Синеватые губы сточены в тонкую строчку. У Гудимихи все доченьки, все красавицы. Бывало, встретит тетку Матрену, посторонится, будто улица мала, и, сложив на животе сухие руки с желтыми подвижными пальцами, поклонится в пояс.
– Благослови тебя бог, доченька.
– Доченька? – пожмет плечами Матрена. – Ты еще сиську сосала, а я уже невестилась.
– Неужто! – всплеснет Гудимиха, и, так же, согнувшись, заискивающе, зашевелит тонкими синеватыми губами. – Память слаба стала, доченька.
– От твоих делов недолго ее совсем потерять, – прошипит про себя Матрена, а громко скажет. – Благодарствую, Степанидушка. Храни тебя бог, – и скорее к дому, подальше от Степанидушки.
Ксюша шагала широко, стараясь уйти от Гудимихи, а та семенила с ней рядом и по-птичьи, сбоку да из-под низу заглядывала в лицо.
– Сызнова с тем же? – спросила сердито Ксюша.
– И с тем, и не с тем, родимая, это как посмотреть. Не беги, торопыга ты этакая, пойдем потихоньку: ладком поговорим, запалилась я вприскочку-то за тобой. Устин так велел передать: неладно, ежели приемная дочь живет отделясь. Што соседи подумают? Не хочешь жить у него, вольному воля. Но уходи из села, не задорь народ. Не – дай бог случится што с тобой на селе, и посыплются на Устинову голову разные беды.
– Грозит Устин?
– Не-е, касатушка, печется о счастье твоем, упреждает… и велел передать: пятнадцать рублев даст тебе и ситца на сарафан, только не кажись в Рогачево. А покажешься…
– Снова грозит?
– Ни, боже мой: шибко жалеет тебя. Матрену ругал всяко-разно, што сразу не позвала тебя в дом. И Не просто зовет тебя жить а сулит каждое рождество подарок делать. На восемь рублев. Так кого передать Устину Силантичу?
– Пусть ружье мне отдаст отцовское. Сколь прошу.
– Передам, доченька, передам, моя славная, – с неожиданной ухмылкой протянула Гудимиха и, оглянувшись по сторонам, зашептала: – Может, доченька, правда твоя, и впрямь не с руки тебе в доме Устина. Может, счастье твое в другой стороне. Эх, доченька, доченька, одели ты меня подарочком… я такое тебе скажу, век станешь благодарна Гудимихе. Анженер на руднике Баянкуль стряпуху ищет. Пять рублев в месяц, пуховый платок к зиме… ну, а остальное как подойдет…
– Разве я угожу на анженера деревенскими щами?
– Может, другим угодишь, – и причмокнула: – Красивый он. Холостой. И не стар… Стоит только шепнуть, солдатки в очередь станут. А тебя он где-то видал и шибко ты ему поглянулась. Ну уж, само собой, отблагодаришь меня по-хорошему… Шаль подаришь, сапожки на пуговках. Я на пуговках шибко люблю, штоб со скрипом.
– Тетка Степанида, как у тебя язык повернулся такие слова говорить? Богомолка… Постница… – Ксюша прижала ладони к запылавшим щекам. – Может, погрезилось мне?
– Не-е, все как есть. Анженер холостой.
– Ежели б не старость твоя, не молитвы твои, я б глаза тебе выдрала…
Голос перехватило. Повернулась Ксюша и, не прощаясь, пошла прочь.
– Зачем же их рвать. Не твои глаза и не трогай, – не растерялась, привычная ко всяким оборотам Гудимиха. Презрительно поджав губы, побрела себе дальше. – Эх, никуда не денешься, птаха. Сама прилетишь. Другого пути тебе нет. Устин обложил, как волчицу. Только тогда сапожками да шалью тебе не отделаться.
Заревом пожара полыхал закат над крышами Рогачева. Казалось, земля горит за селом. Горы вспыхнули, углятся, бросают в небо багровое пламя, и сизый дым далеких слоистых туч стелется над закатом.
Таким же огнем пылала обида от Степанидиных слов. Ксюша запыхалась, но продолжала быстро идти по длинной улице Рогачева.
– В полюбовницы за сапожки… как уличну девку на постель к себе волокут?.. А Устин-то, Устин, – задохнулась от гнева.