Текст книги "Алые росы"
Автор книги: Владислав Ляхницкий
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 27 страниц)
«Простите нас грешных», – слышала Ксюша.
Подошли три румяные девки в цветастых платках. Самая бойкая тронула Ксюшин палец и попросила:
– Мне бы такой перстенек, как у тебя. Жених, поди, подарил?
Ксюша ответила глухо:
– Жених.
– А я вот сама себе подарю. Мой жених, поди, еще мамкину сиську сосет, – и всхлипнула смехом.
Серыми гусынями среди пестро одетых крестьян прошли две сестры милосердия в форменных платьях и белых косынках. На руках и косынках нашиты красные кресты. На шее у них, на георгиевских орденских лентах висели большие кружки.
– Жертвуйте на раненых воинов… жертвуйте на раненых воинов.
Навстречу им пробирался монашек с хитрой пьяной физиономией. Черная скуфейка набекрень, как картуз у загулявшего парня. На груди его тоже висела кружка.
– Жертвуйте на восстановление погоревшего божьего храма, – неожиданно густым басом рыкнул монашек. Он хватал прохожих за рукава и показывал пальцем левой руки на огромную черную кружку, где бренчали медяки. – Жертвуйте на восстановление погоревшего храма божия… Жертвуйте, христиане…
«Простите нас грешных…»
– Эй, девка, – крикнул Ксюше мужик в армяке из коричневой домотканки, – гвоздей мне подковных. Подковных гвоздей, говорю.
– Ксюха! – Евлампий тряхнул ее за плечо. – Белены ты седни объелась, или што? – и ответил за Ксюшу – Никаких нет гвоздей, отец.
– Дела-а… – сдвинув на лоб облезлый картуз, заскреб затылок мужик. – Товару будто полные лавки, а што надо, нипочем не найдешь. Как лошадев обувать? – и вдруг встрепенулся – Можа, другое какое железо есть? У нас кузнец мастер.
– Вилы есть.
– Так пошто молчала, милашка. Давай-ка мне пару. – Рассчитываясь, сказал кому-то из обступивших прилавок – Толкуют, за рыбаков-то сам Борис Лукич в городе будто хлопочет.
– Достанется теперь попу Кистинтину… Эх, девка, дай-ка и мне пару вил.
– Мне тоже вилы… Боле одних не давай.
– Да нет их уже. Всего трое было…
– Скорей бы война кончилась, – выкрикнул кто-то.
– Не то скоро пойдем голопузыми, ситцу-то тоже нет, – поддержала шустрая молодайка.
Прыснули мужики. Молодайка бойка, румяна, сдобна.
– На тебя голопузую посмотреть – и гривны не жалко.
– Смотри, чтоб баба твоя не узнала, а то выбьет бубну.
Молодайка не рада, что сказала про голое пузо, и не знает, как выбраться из толпы. Евлампий крикнул ей вслед:
– Без ситчику проживем, красавица. Посеем конопёльки, ленку…
– Верно, мил человек, – согласился мужик, просивший у Ксюши поискать вилы. – Найти б семена, штоб железо посеять.
– Да еще сольцу с керосином.
– Скорей бы оно – замирение.
…День клонился к закату. Закрывались палатки. Теперь шумели в обжорном ряду, у жаровень с оладьями, с карасями, возле торговок квасом, умело хранящих за пазухой бутылки крепчайшего самогона. «Цыганочка, ойра, ойра…» – неслось от качелей.
У церковной паперти стояла худая монашка в черной одежде и черном платке с ослепительно белой каемкой. Губы без кровинки. Подняв руку с двуперстием, она выкрикивала, заглушая пьяные голоса:
– Антихрист на землю идет! Антихрист! Антихрист! В священном писании записано: и придет на землю зверь страшный, и выпьет кровь у младенцев, и пожрет он людей. А бабы станут брюхатить от псов и котов и рожать собачат. Лицом черен зверь и хвостат, из пасти смрадный дым валит, пламя серное изрыгает.
«Цыганочка ойра, ойра», – неслось из-за церкви.
Бабы крестились, ойкали, кланялись в пояс. У многих глаза и рты раскрыты от ужаса. А монашка смотрела в народ невидящими глазами и продолжала вещать:
– Земля содрогнется и пламень изрыгнет, котят рожать зачнут бабы. Чертенят зачнут рожать бабы.
– Батюшки, – истерически вскрикнула беременная молодайка.
И Ксюше не по себе от невидящих глаз монашки, от ее поднятой к небу руки, от ее жутких слов. Невдалеке неожиданно заиграла гармошка, словно вскричала от боли, и вдруг залилась в озорных переборах, а бабьи истошные голоса вторили ей:
Эх, головушки вы бубенные,
Эх, стенушки вы казенные…
Из-за церковной ограды на базарную площадь выкатилась гурьба пляшущих баб. Они неистово пели, махали платочками, каблучили, словно землю пахали, хороводом ходили вокруг троих мужиков. Купчик, в синей поддевке, в лаковых сапогах, измазанных грязью, улыбался Счастливо и держался за гармониста в яркой цветной косоворотке с пушком на верхней губе. Слева, видно, приказчик шел с распочатой четвертью водки в одной руке и стаканом в другом. Стакан он держал высоко, как монашка двуперстье.
Эх, окошечки все узорчатые,
Эх, девчоночки все сговорчивые…
– Налетай! Не робей! Охалить не станем, только пляши, веселись. Эй, девки-лебедушки, бабы-молодушки, старушки-одуванчики божие, веселей в переборах.
Приказчик оглядывал девок и молодаек и, выбирая поприглядней, покорпусней, протягивал стаканчик с водкой:
– Пригуби, молодушка, чарочку. Пригуби, – и, потчуя, старался будто ненароком коснуться бедра молодайки, груди, а то и щеки. Масленели глаза.
Купчик вытаскивал из кармана ленту атласную.
– Возьми-ка на память, красавица, – и притоптывал перед избранницей, пытался кланяться в пояс. – Ой, жги, говори, всенародный пляс…
Пожилой мужик перекрестился испуганно, затем смачно сплюнул.
– Эх, задрать бы срамницам подол да крапивой крест-накрест.
– Руки небось коротки, – крикнула румяная молодайка. Слобода теперь. Што хочу, то и делаю, – и запела, поводя плечами:
Голубой платочек новый у мамани выпрошу…
Хочу милого целую, хочу свиньям выброшу.
– Любо, душа разошлась, – кричал купчик, целуя приказчика. – Жил, не знаю зачем, и отец жил – не зная зачем, а теперича – ишь ты… Свобода!
– Настанет суд страшный и дрогнет земля, – донесся от церкви голос монашки.
– Кого? – не помял купчик. – Да я теперь никакого суда не боюсь. Все куплю. Эй, приказчик, дай черной дуре полтину и пусть валит к кошке под хвост. – Ударив себя по колену ладошкой, присвистнул – Смотри-ка, ворота новые. Ха! – привстав на цыпочки, он показал пальцем на край площади, где меж темными избами желтым пятном выделялись новые тесовые ворота. – Р-раз-ломать…
Раскинув руки, как раздвигают траву, купчик нетвердо пошел сквозь толпу к краю площади, за ним – приказчик с четвертью и стаканом, гармонист с тальянкой, подвыпившие бабы, мужики, ребятишки.
– Где хозяин ворот? Сколь стоят ворота?
– Да поди… четвертную, – заломил хозяин.
– На и катись. Ставлю водки ведро, ломайте ворота, рубите, жгите их… Жисть-то какая настала. Свобода пришла!.. Настоящая. Я ее, дорогую, двадцать лет ждал…
Ксюша снимала с выставки ленты, бусы, а Евлампий неотрывно смотрел купчику вслед и завистливо повторял:
– Везет же которым. Смотри ты, забор и ворота жечь зачали!.. Никак и печку купил! И печку ломают. Живут же которые люди!
В конце площади, из окна избы под шатровой крышей летели на улицу куски глинобитной печи. Вокруг хохот и визг. Купчина стоял, обнимая усатого стражника – милиционера.
– Власть ты моя, – обернулся к толпе. – Эй, кто хочет пятерку? Иди сюда. В морду раз вдарю – и пятерка твоя.
Хиленький мужичишка, крестясь, несмело выступил из толпы.
– Становись супротив. Подвинься малость, чтоб удобнее мне размахнуться, – продлевал потеху купец. Размахнулся…
Ксюша зажмурилась. Услышала, как ахнула одним духом толпа и, открыв глаза, увидела догоравший костер из ворот. Возле него, уперши руки в бока, хохотал купец, бабы и мужики ошарашенно озирались, а щуплый мужик, мотая головой, поднимался с земли.
– Вот она – мать-свобода! – кричал купец и плакал от умиления.
Все смешалось в Ксюшиной голове: заточение на пасеке, покаяние рыбаков, озверевший от «свободы» купец. Ксюша оттолкнула Евлампия и хотела выбежать из палатки, но сильная боль в затылке заставила ее присесть.
– Куда ты? – Евлампий держал ее за косу.
Ксюша пыталась вырвать косу из рук Евлампия и повторяла:
– Мне надо туда… Мне надо туда… Смотри, он второго бьет.
– Тебе-то какое дело?
– Пусти.
– Слушай, мне хозяин наказал: как, мол, Ксюша дурить начнет, так ты ей скажи: мол, слово дала Борису Лукичу не дурить, не кричать и слухать его как отца. Давала?
– Так, Евлампий, там человека бьют…
– Ты ответь мне, давала слово?
– Давала… так не кандалы ж на себя надевала. Человека бьют… Пусти, говорю!
Но в голосе Ксюши слышались сомнение и усталость. Заплакать бы от бессилия, да не плачется. Душу настежь раскрыть, распахнуть – так кому? А так жить – силы нет больше.
– Ленты мотай, – прикрикнул Евлампий. Он тоже взволнован, пожалуй, не менее Ксюши. Даже пачку свечей мимо ящика сунул.
– Вот она, жизнь-то какая свободная! Хоть бы день так пожить. Ты, Ксюша, глупая, не поймешь что к чему. Сколько лет я служу, стою день-деньской за прилавком, вешаю вонючей Устинье, к примеру, сахар, улыбаюсь, да еще про здоровье спрошу, да корова не отелилась ли. Тьфу! – на сердце обида вскипела. – Я б этой Устинье проклятой коленкой под зад и никогда в жизни слово бы не сказал. А улыбаюсь, юлю перед ней…
– Значит… – Ксюша захлебнулась от гнева и изумления, – значит, ты врешь с утра и до ночи?
– Вру, Ксюшенька, вру. А ты, думала, больно любы мне разные там Таисии да Ульяны?
Тяжко расставаться с образом душевного Евлампия – человека, раздающего счастье. Но это не первая в Ксюшиной жизни потеря.
4.
…Деревенская улица, зеленая, дремотная, как заросшая кувшинками заводь пруда. Серой полоской воды пролегла посередине дорога. Хатенки, заборы, как остатки кустов, ошкуренных половодьем.
Рожок пастуха прозвучит на заре, собирая коров. Разбудит на время деревенскую улицу, а поднимется солнце – и снова дремлют подслеповатые избы, дремлют на завалинках куры, нежась в разогретой пыли, дремлют высокие журавли над колодцами. Так до самого вечера. Все на работе в степи и улица может дремать. Разве порой зальются в переливчатой песне колокольцы и бубенчики под дугой, промчится удалая тройка, везя городских ораторов на сегодняшний митинг, или дико взревет пегий боров, когда ему посчитают ребра жердиной в чужом огороде. И вновь дремлет улица, истомленная зноем и тишиной.
Вечером улица оживает. В облаках пыли пригонит пастух мычащее стадо. Утром отворят ворота, окрестят хворостиной коровью спину и иди себе с богом до вечера. Даже ворота не скрипнут ей на прощание, смазанные обильной росой. А на вечерней заре, подсохшие за день, ворота скрипят, распахиваясь перед идущими с поля коровами. «Доченька, Доченька», – кличут хозяйки кормилиц. «М-м-у-у», – отвечает корова, ища под навесом пойло.
Погаснет на небе заря и тихие звуки гармошки просочатся издали. Хорошая гармошка всегда звучит издали, еле слышно.
Чу, в звуки гармошки вплетается песня девчат. Тоска в ней по ласке, по сердечному другу и робкий призыв.
Хорошо, что вздремнула улица днем – теперь ей не спать до рассвета.
А нынче престольный праздник и улица вовсе не спит. Не одна, а десятки гармошек: хромок, тальянок,
двухрядок, саратовских с бубенцами – будоражат темную улицу. И песни сегодня не робкие, сладкозвучные, а хмельные про Ваньку – злого разлучника, про cговоpчивую матаню, про непутевую жизнь.
Разноголосо звучала улица. От темных заборов доносился взволнованный шепот и звуки поцелуев.
5.
…Тепла и ласкова ночь, когда руки милого до боли сжимают плечи, а губы его, горячие, влажные, целуют твои глаза, щеки. И мнится, будто нашла ключи к счастью, будто стоишь у открытых дверей сказочного царства. Холодной, безжалостной, жуткой кажется та же самая ночь для людей бесприютных, потерявших надежду.
Верстах в девяти от Бугров, в степи, у дороги, у негреющего, с рукавичку, костра, остановился этап.
– Ма-амка… холодно… Дай покрыться…
– Нечего дать-то. Занеможилось, видно, доченька. Потерпи. Младшенькая грудь пососет, успокоится, я прилягу, прижмусь к тебе и согрею…
– У-у, гадючье отродье, – ругался усатый милиционер – тот самый, что утром не подпускал к этапу Ксюшу. – Занеможилось… Так вам и надо. Вези вас, змеюк, в город, а дома покос.
– Хватит злобиться, – одернул милиционер постарше. – Сам небось в поповское озеро закидывал бредень, могли и тебя так же поймать, а рыжий вон мог тебя конвоировать в суд. Сестрица, прикрой-ка дочку моей шинелкой…
6.
…Евлампий остался ночевать в торговой палатке, а Ксюша шла по темной улице к себе в каморку на постоялом дворе. Сторожкие тени девчат скользили в проулки, к степи.
Ночь прикрывала запретное, неиспытанное, желанное, и, казалось, сама трепетала сегодня от первого чувства, сама шепталась в тени у заборов в ожидании первого поцелуя. И начинало казаться, что где-то рядом, в волнующей темноте, идет Ваня. Приехал на базар. Начинало казаться, что мельком видела Ваню в толпе. Не лицо, а затылок и спину. Он не подошел, потому что у Ксюшиного прилавка было полно покупателей, а сейчас поджидает ее. Будь у Ксюши златые горы – все б до последней крупинки отдала за взволнованный шепот Ванюшки за возможность постоять с ним в темноте у забора. Да что там златые горы. Жизнь бы свою отдала.
Хорошо понимала, не может быть Вани здесь, на базаре. А если б он и приехал, то не стал бы поджидать ее на улице. А если б и ждал, так не с лаской… Все понимала, и все же ждала, замирала при каждом шорохе, и грезы о Ване заслоняли и рыбаков, и гулянку купца. Ждала, что вот-вот в темноте прозвучит ее имя, а когда услыхала его, то ойкнула.
– Ксюша… Эй, Ксюха! Постой… запалился совсем. Вавила-а, тут она… Ой, ажно сердце зашлось.
Егор и Вавила подошли почти разом. Вавила спокойно протянул Ксюше руку для пожатия, Егор подбежал старческой мелкой трусцой и закачал головой.
– Ну, шустра девка – што твоя ящерка. Мы только из Озерков пришли, – сдернув с седой головы шапчонку, почти без ворса, вытер подкладом потное лицо и лоб.
– Родные мои… нашли… Идемте же на постоялый. Хозяйка блины обещала сготовить, я хоть попотчую вас да посмотрю на вас хорошенько.
Пошли по дороге. Гармошки пели вокруг.
– Мы, Ксюха, на прииске были недавно. Журу видели, Аграфену… Вавилу с Лушкой венчали в церкви, как полагатца.
– Да ну? Как же я рада за Лушку. Такая она… Душа у нее, еще поискать. Как она меня всяко срамила, когда вас арестовали. Тогда думала, изобьет. Прииск-то как? Красавец, поди?
– Мы на самом-то прииске не были, Ксюша. По-опасались.
– Кого же бояться? Свобода ноне.
– Тьфу, – сплюнул с досады Вавила. – Совсем ты, Ксюша, ослепла. Говорят, здесь сегодня глумились над рыбаками. Или они чужие и тебе на них наплевать?
– Рыбаки мне чужие? У-у-у… – это десятки слов протеста вырвались гудом. И все. Ксюша овладела собой. Примолкла. Показалось соромным уверять Вавилу, что рыбаки ей дороги, словно братья, они выручили ее в тяжелую для нее минуту, а она не сделала для них почти ничего. И сегодня не сделала. А что могла сделать? С кулаками кинуться на конвойных да вцепиться в поповскую бороду? Она сама упрекала себя в том самом, в чем сейчас упрекнул Вавила. Так к чему оправдания? Вавила прав. Так и ответила:
– Как сказал ты тогда мне у озера, что живу я закрывши глаза, так я шибко обиделась. Порешила смотреть во все стороны. Прав ты, Вавила, был: мало кто властью доволен, а больше костерят ее всяко-разно. Я все фамилии вам обскажу камышовских крестьян. И еще есть в Камышовке один человек, шибко мне нравится, и собой видный, и душа у него открыта. Он у нас на селе вроде начальника, заместитель какой-то… А говорит… что труба. Как начнет на митинге сказывать: война да победы, так у нас во дворе все до буквочки слышно.
– Для чего нам такой дуралей? – снова сплюнул Вавила.
– А может, сгодится. Вот на митинге я, грит, за войну кричу, с разделом земли надо ждать, потому меня выбрали и подчиняюсь я дисциплине партийной, а будь моя воля, так я бы разом прихлопнул войну, а к вечеру землю всю разделил. В душе, грит, разлад у меня. А с рыбаками, Вавила… Эх-х. Борис Лукич из городу правду должен привезть. Освободят рыбаков и… есть, выходит, правда.
– А если рыбаков суд осудит?
– Не может такого быть!
– А если все-таки будет?
– Ежели осудят, тогда мне одна дорога, вместе с тобой и с Егором.
– Спасибо тебе и на этом, а пока, Ксюша, рассказывай, где только можно, про рыбаков, про пьяного купчика, что по лицам бил за рублевку. Нам уже говорили о нем. Да и про свою судьбу говори… не называя имени. Можешь?
– Могу. Это же правда. А когда вы будете в Камышовке? Батюшки, да мы постоялый прошли. Придется обратно вертаться.
7.
Приехав в город, Борис Лукич прямо с вокзала отправился в прокуратуру. Она помещалась все там же, где была при царе, в мрачном приземистом доме из красного кирпича, прикрытом высокими тополями. Несколько лет назад Бориса Лукича привозили сюда под конвоем, и гулкий пустой коридор угнетающе действовал на него.
В тюремной камере одолевало отчаяние: загублена молодость. Впереди тюрьмы, этапы, звон кандалов. Нож бы достать или веревку. Прокурор обещает освободить, если признаюсь во всем, если изменю товарищам. Я не хочу гнить в казематах. Не могу! Жизнь дается однажды…
Так думалось в камере в долгие ночи. Особенно в зимние ночи, когда за окном и в трубе надсадно выла метель.
Тогда Борис Лукич вскакивал с койки, стучал в дверь и кричал:
– К прокурору меня, к прокурору… У меня к нему очень важное заявление.
Утром Бориса Лукича везли к прокурору. Таков был наказ. Он припадал к маленькому оконцу тюремной кареты и с замиранием сердца смотрел на белый снег, заиндевевшие тополя и синее небо. Как это великолепно! Люди идут по тротуару, подняв воротники. Они не видят, не понимают, как прекрасны тополевые ветви на фоне чистого неба, как восхитительно хрустит снег, как заманчива даль. Им недоступно наслаждение жизнью, они пресытились ею. Они, как слепые кроты.
Поднималась злоба на обывателей, занятых только собой, не умеющих наслаждаться настоящей жизнью и сами собой слагались фразы признания. Вспоминались фамилии, адреса. Появлялось жестокое оправдание: те обыватели тоже… Они идут по улице и тоже не смотрят вокруг, потому что просто не могут понять красоту. А я ее понимаю. Один понимаю. Мне необходима свобода! Я все расскажу прокурору. Я должен дышать свежим воздухом. Должен!..
И вот гулкий коридор прокуратуры. Тяжелые двёри по обе стороны. От входа до кабинета следователя тридцать два шага. Гулкая тишина, как команда «внимание» перед стартом, заставляла сосредоточиться, собраться как для прыжка.
Мысли сразу становились суровее, лаконичнее. В кабинет следователя Борис Лукич входил уже твердо, с чуть приметной усмешкой на тонких губах.
– Здравствуйте, – приветствовал следователь. – Я рад, что вы наконец-то одумались. Садитесь, пожалуйста. Закурите?
– С удовольствием. Разрешите взять еще папироску в запас?
– Сколько угодно. Может быть, чаю?
– Не откажусь и от чаю. Скажите, пожалуйста, при перевозке арестантов им всегда позволяют смотреть в окно тюремной кареты?
– Только по особому разрешению. Действует?
– Очень. Даже передать не могу.
– Курите, пожалуйста. Вот чаек и печенье.
За соседним столом сидел прокурор.
– Итак, – напоминал следователь. – Мы вас слушаем.
– Благодарю, но мне нечего добавить к моим показаниям. Разве то, что погода сегодня прекрасная, а чаек у вас, скорее всего, контрабандный. В магазине такого не сыщешь.
Следователь густо краснел от гнева.
– Зачем же вы просили с нами свидания?
– Хотелось, понимаете, закурить. Наконец, просто увидеть интеллигентного человека. Я, знаете, к вам очень привык. Привязался. Скучаю без вас.
Прокурор был седой старик с огромными бакенбардами, с пучками седых волос на бровях. Говоря с Борисом Лукичем, он закладывал левую руку за борт черного сюртука с золотыми пуговицами и шепелявил:
– Эх, молодой человек, молодой человек, жизнь, знаете, коротка и бравировать так вряд ли надо. Жизнь, знаете, надо ценить и лелеять, как благоуханный цветок, как любимую женщину. А вы кандальным звоном встречаете эту жизнь. И прокандалите ее, молодой человек.
После революции он, пославший на виселицу десятки людей, вышел в отставку и где-то под городом разводил розы.
Теперь Борис Лукич заходил в прокуратуру без охраны, ему не надо ни в чем признаваться, но пустой коридор, просторный и гулкий, по-прежнему заставлял подтянуться. У этой двери, бывало, приходилось часами дожидаться то прокурора, то следователя. На стене образовалась черная сальная полоса от арестантских загривков.
Борис Лукич постучал в массивную дверь и вошел в кабинет. Он остался таким же, каким был при царе, когда Бориса Лукича приводили сюда из тюрьмы для допросов. У стены стояли черного дуба шкафы с томами законов Российской империи. Высокие окна, закрытые белыми шторами. За огромным письменным столом раньше висел портрет самодержца Российского в горностаевой мантии. От него остался синеватый прямоугольник не выцветшей стены, прикрытый теперь небольшим натюрмортом: золотиста и дыня, убитый заяц, свесивший мертвую голову со стола и букет сиреневых хризантем. Но прокурор теперь новый. Он поднялся из-за стола и сделал навстречу гостю три шага.
– Очень рад, очень рад. Мне приятно вас видеть, дорогой мой Борис Лукич, Мушка только вчера вспоминала о вас и вашей проникновеннейшей декламации. «И каждый вечер, в час назначенный…» Так идемте к нам, Мушка будет рада – а чашечка кофе с дороги, надеюсь, не повредит.
– Если позволите, вечером… а сейчас мне бы хотелось заняться делами.
– К вашим услугам. – Достал из стола две тонкие папки в серых обложках, хитровато прищурясь, прищелкнул пальцами и, нагнувшись, достал на тумбы стола пузатый графинчик, две рюмки и пачку сухого печенья «Альберт». – С дорожки.
– Одну.
– За ваше здоровье.
Прокурор развернул первую папку.
– Для начала рассмотрим дело о рыбаках. Итак, дело о самовольном отлове рыбы крестьянами села Луговое из озер, отчужденных в пользу церковного причта…
Борис Лукич решительно встал.
– Не туда загибаете, батенька. Дело следует озаглавить иначе. – Дело о незаконном лишении свободы крестьян села Луговое священником… – Борис Лукич делал многозначительные паузы и усиливал их постукиванием указательного пальца по обложке.
Прокурор смущенно ерошил черные волосы, подстриженные под Керенского. Еще вчера дело о рыбаках называлось именно так, как говорил Борис Лукич. Еще вчера, предвкушая громкий процесс, прокурор готовил речь против Василия и произвола алчных церковников. «Кесарево – Кесарю, богово – богу. Не мешайте земное с небесным», – писал прокурор, ожидая от речи огромного резонанса даже в столице.
Прослушав первые страницы речи, жена прокурора воскликнула:
«Ты умница, милый. Я религиозна, но начинаю ненавидеть попов. Я вижу Неву, я вижу уже Петроград…»
Так было еще вчера. А сегодня честолюбивые замыслы рухнули. Тяжело вздохнув, прокурор протянул Борису Лукичу телеграмму министра Керенского.
«Обязываю придать делу луговских крестьян особую значимость энт широкую гласность зпт привлечь печать тчк», – читал Борис Лукич и одобрительно кивал головой. – Умница этот Керенский. В Петрограде, за тысячи верст, уловил политическое звучание, казалось бы, небольшого дела. Ой, умница. Ему бы премьером…
Прокурор зло барабанил пальцами по столу.
– Дальше читайте.
– …Обязываю квалифицировать, дело, как злостное нарушение закона от девятого марта… – прищурясь, Борис Лукич поднял взор на прокурора. – Специальный закон против церковников? Я и не знал.
– Закон о пресечении аграрных беспорядков, – вздохнул прокурор.
– Против крестьян?
Прокурор пожал плечами.
– Керенский очень самолюбив и требует неукоснительного выполнения законов, принятых по его инициативе.
– Вы хотите сказать, что один из вождей крестьянской партии социалистов-революционеров первым законом в России провел закон против голодных крестьян? Этого быть не может!
– Увы, это так. – Взволнованный прокурор тоже поднялся из-за стола и, заложив руки за борт френча, про» теле я по кабинету. – Дальше, дальше читайте.
– …И закона двенадцатого апреля, – прочел Борис Лукич и отложил телеграмму. – Этот закон тоже против крестьян?
Прокурор утвердительно качнул головой.
– Об охране посевов от покушения крестьян и привлечения их к строжайшей уголовной ответственности с возмещением убытков землевладельцам… в данном случае озеровладельцам, – горько сострил прокурор.
Борис Лукич сел. Он привык думать сидя.
«Наваждение. Первыми законами революционного временного правительства оказались законы против крестьян, против тех, от чьего имени говорит господни министр».
Борис Лукич тер лоб ладонью, поглаживая седеющую голову, словно ждал прояснения.
«Брешако-Брешковская, Чернов, Авксентьев – все вожди нашей партии поддерживают Керенского. Все восхищаются им. Видимо, я не понимаю чего-то, не хватает образования, не научился государственно мыслить. – Борис Лукич пытался заставить себя мыслить как-то иначе, но по-прежнему видел голодных крестьян и неудачливых рыбаков.
– Помогите мне разобраться, – просит Борис Лукич.
Прокурор, подумав, сказал со злорадной издевкой, вымещая свои неудачи:
– Я дисциплинированный член партии социалистов-революционеров.
Мыльным пузырем оказалась мечта о громком процессе, поощрении министра и переводе в столицу. Но пусть и Борис Лукич, приславший сюда этот мыльный пузырь, пусть же и он выпьет из этой горькой чаши.
Развернул вторую папку, такую же серую, как арестантский халат.
– «Дело по обвинению Рогачева Устина Силантьевича, – читал прокурор, – в проигрыше в карты приемной дочери Ксении Рогачевой и Козулина Сысоя Пантелеймоновича в выигрыше в карты означенной девицы…»
– И изнасиловании ее, – подсказал Борис Лукич.
Прокурор протестующе поднял ладони:
– Разберемся по порядку, дорогой мой Борис Лукич. Статья 990 Уложения о наказаниях гласит: «…кто в своем доме или ином месте устроит или дозволит устроить заведения для запрещенных игр…» Прошу уяснить, не сама игра преследуется законом, а заведение для оной. Было ли у Устина или Сысоя подобное заведение?
– Конечно, нет. Но не все ли равно, где проиграли человека – в специальном игорном заведении или в случайной игре? Че-ло-века ведь проиграли.
– Это так, дорогой мой Борис Лукич, но закон не регламентирует ставки. Следовательно, Рогачеву и Козулину не могут быть вменены в вину ни азартная игра, как таковая, ни ставка в игре. Не горячитесь, Борис Лукич, и поймите меня: здравый смысл сугубо субъективен, индивидуален. У каждого человека свой особый здравый смысл, чем-то отличный от здравого смысла соседа, а закон обобщает тысячи здравых смыслов. Так преклоним головы наши перед мудростью обобщенного здравого смысла.
Прокурор не иронизировал. Он листал страницы толстого тома, вчитываясь в статьи, поднимал указательный палец и шевелил им, как бы ощупывая значимость статей закона Российской империи.
– Скажите, пожалуйста, что вы там ищете, – не удержался от шпильки Борис Лукич. – Продали человека. Случай из ряда вон выходящий.
– Ну-с, не скажите. За прошлый год только в нашей губернии зарегистрировано восемнадцать случаев продажи жен, дочерей, сестер, просто знакомых женщин и девушек. – Вновь шелест страниц. – Права мужа законом практически не ограничены… За опекуном закон признает право совершения актов от имени опекаемых, в том числе принятия сватовства…
– Да какое же тут сватовство? Здесь насилие, господин прокурор.
– Так, наверно, и есть. Но попробуйте доказать, что Сысой овладел ей силой. Вы имеете на это свидетелей? Имеете заключение судебного эксперта? Имейте в виду, дорогой, по подобным делам женщины часто оговаривают мужчин.
– Я просто теряюсь. – Борис Лукич взял со стола прокурора папиросу, но не зажег ее. – Но обольщение… Наконец… – он хватался за последнюю возможность.
– М-да… Вы помните нашумевшее дело Ольги Палем, убившей Александра Довнара? Пик-кантнейшая история, смею вам доложить. – Хихикнул, боком поднялся со стула и засеменил к книжному шкафу, привычно, почти что не глядя, взял с полки книгу, прищелкнул пальцами, сложив их в букетик, поднес для чего-то ко рту и, еще раз прищелкнув, сказал:
– Представьте себе, очаровательная пятнадцатилетняя еврейка, черноглазенький симпампончик, принимает христианскую веру и убегает из патриархальной еврейской семьи. Пятнадцатилетняя! Денег у нее ни копеечки, душа нараспашку от веры в нового доброго бога. Такой ее и нашел богатый Кандинский, снял для нее комнату на одной из одесских улиц… подобно тому как Сысой устроил Ксению Рогачеву на пасеке. Потом Ольга Палем пошла по рукам. Убила своего любовника студента Довнара и пыталась убить себя. Отчет о суде над ней печатали все газеты России. Думаете, обвинялся Кандинский за растление малолетней? Отнюдь. О нем говорили как о благородном человеке. Не забывайте, что Палем было пятнадцать лет, а Рогачевой девятнадцатый.
Борис Лукич сбит с толку. Перед ним шкафы с толстыми томами свода законов Российской империи с двуглавым орлом на обложке. Их много, этих томов. В них расписано все: от порядка прохождения войск на параде до правил установки межевых знаков в степи, от правил обращения с анонимными письмами до наказания за не-отдание чести старшему командиру.
– Так неужели в этих десятках тысяч страниц нет ни одной, обвиняющей обидчиков Ксении Рогачевой? Защищающей ее честь? Этого быть не может. Я пропел о народной воле и счастье, и для меня нашлось целых, четыре статьи, по которым и запрятали в каталажку. А тут продали человека!
– Вы вправе не верить, подозревать меня в стачке с преступниками и еще черт знает в чем, но поверьте лучшему юристу России, честнейшей души человеку Анатолию Федоровичу Кони. Он человек неподкупнейший. Он, вопреки воле самого императора, огласил оправдательный приговор Вере Засулич, стрелявшей в петроградского губернатора Трепова. Так вот, жила в Петербурге чиновничья семья и была в ней красавица дочь. И жил в Петербурге богатый старик, любитель клубнички – молоденьких девушек, сохраняющих признаки девства. Папаша-чиновник и предложил старичку свою красавицу дочку в аренду на ночь за десять тысяч рублей. Ей было семнадцать лет. Дочь в слезы. Девушка влюблена, у нее жених, а отец наступает.
– Это не выдумка?
– Даю вам честное слово. В тот самый вечер, когда, глотая слюнки, старичок ждал девушку, она ушла из дому и вернулась только под утро, принесла отцу деньги, пришла к себе в комнату и застрелилась. Были слухи, что она провела эту ночь в казарме, а врачебный осмотр показал, что она в роковую ночь была… как бы сказать… любовницей десятков мужчин. Это дело вел Кони. Как человек, он винил и отца, и этого сластолюбивого старикашку, но как прокурор никого обвинить не сумел. Негодуя, он передал дело в судебную палату – высший орган Петербургского судебного округа – и палата прекратила дело за отсутствием состава преступления. А вы хотите, чтоб я, провинциальный прокурор, сделал то, что оказалось не под силу несравненному Кони.