Текст книги "Алые росы"
Автор книги: Владислав Ляхницкий
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 27 страниц)
4.
Зал заседаний. Неожиданно поднялся председатель – огласил еще одну телеграмму.
«ВОСЬМОГО ДЕКАБРЯ ШКОЛА ПРАПОРЩИКОВ ИРКУТСКА ПОДНЯЛА МЯТЕЖ ТЧК В ГОРОДЕ ИДУТ УПОРНЫЕ БОИ ТЧК МЯТЕЖНИКИ ЗАХВАТИЛИ ПОМЕЩЕНИЕ ГОСУДАРСТВЕННОГО БАНКА ЗПТ ТЕЛЕГРАФ ЗПТ ГОРОДСКУЮ УПРАВУ ЗПТ ТЕАТР».
Егор не знал, где этот самый Иркутск. По боговым правилам выходило: одни люди созданы богом, чтоб обижать, другие, чтоб их обижали. Одни господами, другие холопами. А революция все перевернула, и холопы стали людьми, и Егор себя почувствовал человеком. Настоящим. Не барином – а человеком. И тут какие-то прапоры хотят Егора опять в холопы определить.
Егор не умел сердиться и прапоры не вызывали злобы. Но он не согласен снова стать холопом. Поэтому надо ехать в Иркутск и своими руками защищать свое право быть человеком. А ежели бунтовщики не уступят, так что ж поделаешь, придется убить их, как убивают того же медведя, повадившегося лакомиться чужими овсами.
– Куломзинцы снаряжают отряд в помощь товарищам иркутянам, – продолжал председатель, – есть ли среди делегатов…
Егор протискался к президиуму и сказал председателю:
– Я поеду в этот самый… Иркутск.
– Туда молодые поедут.
– Мне надо, – сказал так, что председатель понял: Егор действительно должен ехать с отрядом рабочих депо Куломзино – Омск на помощь рабочим Иркутска, и дальнейшие разговоры на эту тему совершенно бесполезны.
5.
Стук колес все реже и реже.
– Станция? Эй, ребята, может, водой раздобудемся.
Остановка. Надрывно, по-волчьи завыл паровоз.
– Тревога!
– В ружье!!!
– Тащи пулемет!
Заскрипели ролики у двери теплушки. Красногвардейцы в рабочих одеждах прыгали в снег.
– В це-епь!
Желтый обшарпанный вокзал глухого разъезда. Несколько домиков у насыпи и за ними – роща высоких берез. У насыпи залегла цепь красногвардейцев с винтовками. Ветер срывал с ветвей навивы снега, и они падали белыми комьями на спины красногвардейцев.
На соседних путях сошлись два эшелона, идущие в разные стороны, и оба паровоза надрывно ревут.
– Не стрелять без команды!
От чужих вагонов отделилась группа вооруженных людей и быстро пошла навстречу. Но еще быстрей бежали слова:
– Комиссара в голову эшелона… Комиссара в голову эшелона…
Те, чужие, одеты в такие же спецовки или потрепанные пальто. За плечами такие ж винтовки.
Низкорослый, седобровый мужчина в сероватой куртке почти до колен, с револьвером в кожаной кобуре, подошел вплотную к цепи и резко остановился. Потер под шапкой замерзшие уши.
– Товарищи, здравствуйте! Кто из вас комиссар эшелона?
– Я комиссар! Что вам надо? – комиссар омичей вышел навстречу.
Чужой широко шагнул вперед и протянул руку.
– Я комиссар встречного эшелона. – Вот мой мандат, – подал развернутый лист бумаги и буднично сказал, пряча в карман замерзшую левую руку: – Именем революции я беру у вас паровоз.
– Сдурел! – клацнули винтовки.
Редко случалось, чтоб Егор забывал себя, а тут как дымом заволокло и состав, и рыженький полустанок, и этих чужих людей. В Иркутске прапоры отнимают свободу, а этот хочет забрать паровоз у боевого отряда!
Комиссар омичей схватил за грудки седобрового. Тряхнул так, что шапка в снег полетела.
– Ах ты офицерская контра!
– Не пори горячку. – Освободившись от омича, седобровый сказал стоявшим за спиною товарищам – А вы уверяли, что душить меня больше не будут. Это только начало, ребята… Сколько станций еще впереди. Я не офицерская контра, – с горьковатой усмешкой сказал он. – Мой мандат подписан Цурюпой, комиссаром продовольственного снабжения республики. Я рабочий Путиловского завода и послан за хлебом, а паровоз наш сломался. Хлеб везем прямо на фронт. Уезжал – товарищи с голоду пухли.
Слова показались Егору необычайно весомыми. Горло перехватило слезой.
Хлеб!
Сам только что ездил за хлебом.
Молодой комиссар омичей поднял шапку, сбитую с седобрового, отряхнул от снега.
– Надень-ка, застудишься, брат, и прости за горячность… Хлеб везешь, значит? М-мда! А мы на помощь иркутским товарищам едем. Может, слыхал?
Бойцы поднимались из снега. Отряхивались. Плотным кольцом вставали вокруг комиссара.
– Иркутску на помощь? – седобровый внимательно оглядел вооруженных красногвардейцев, торчащие из вагонов пулеметные рыла, потом свой состав и провел рукавом по лицу, как проводил, бывало, у. пыщущей жаром вагранки.. – Загвоздка… В наших вагонах двадцать пять тысяч пудов пшеницы. Два миллиона паек, по полфунта, а больше у нас не дают. Это, считай, огромная армия в бой пойдет. На нее сейчас враг наседает, а они там, в окопах, голодают которые сутки.
И протянул газету.
– На вот, прочти.
«БРАТЬЯ КРЕСТЬЯНЕ И КАЗАКИ СИБИРИ! – читал комиссар. – …ДЕЛО СТРАНЫ, ДЕЛО СВОБОДЫ, ДЕЛО ВСЕХ ЗАВОЕВАНИЙ РЕВОЛЮЦИИ В СМЕРТЕЛЬНОЙ ОПАСНОСТИ… АРМИЯ, ИЗМУЧЕННАЯ, РАЗДЕТАЯ, АРМИЯ ГОЛОДАЕТ…
ПРАВИТЕЛЬСТВО РАБОЧИХ, КРЕСТЬЯН И СОЛДАТ ОБРАЩАЕТСЯ К ВАМ, БРАТЬЯ КРЕСТЬЯНЕ И КАЗАКИ, С МОЛЬБОЙ: ИМЕНЕМ САМОГО НАРОДА ВАШЕ ПРАВИТЕЛЬСТВО ТРЕБУЕТ ОТ ВАС ПОДДЕРЖКИ, ЖДЕТ ОТ ВАС ХЛЕБА ГОЛОДНЫМ».
– Читай, говорю, – настаивал седобровый.
Отвернулся молодой комиссар.
– Чего уж читать. Сам делегат Третьего съезда. Сам голосовал за эти слова. Но в Иркутске товарищи гибнут…
Два комиссара стояли по колено в снегу на маленьком полустанке. У каждого в руках по мандату с пометкой: «Срочно», и между ними газета, где на одной полосе и обращение к сибирским крестьянам о хлебе, и телеграмма об иркутских боях.
Два эшелона, один паровоз. Какой двигать первым?
Ошибиться нельзя!
5.
Ночь в буфете коммерческого собрания. На столиках горящие свечи, в маленьких чашечках черный кофе, в рюмках янтарный коньяк.
Сегодня здесь новые люди.
– Господа! – Дербер, деятель областнической Думы, невысокий, упитанный, клином бородка, поднимается из-за стола с рюмкой в руке. – Господа, для вас не секрет, что в то время как мы, честные сибирские патриоты, – Дербер поклонился в сторону столиков, где сидели Второв, Ваницкий, Петухов, Михельсон, пароходчик-скупщик масла для экспорта – избранные делегаты Чрезвычайного съезда областников. Речь Дербера цветисто мягка, жесты приятно округлы. – Да, в то время как мы, честные патриоты Сибири, не щадя себя, прилагаем все силы к поднятию благосостояния коренного сибиряка, б то время как мы ищем пути, чтобы наша пшеница, наше масло, лес, кожи, мед могли свободно и максимально выгодно продаваться в Америке и Европе, в это самое время в Омске на так называемом Третьем съезде Советов Сибири обсуждаются планы предательства интересов Сибири, планы помощи Совдепам зауральской России, планы создания единой Совдепии. Поймите, меня, господа, единой Совдепии! Они хотят отправить наш хлеб в Петроград… в Москву… в заводские районы, мотивируя это тем, что там голод, не давая твердой гарантии компенсировать стоимость хлеба машинами, ситцем, железом. Господа, и чего бы стоила гарантия голодной Совдепии?!
Члены правительства Думы и господа приглашенные! – Дербер поклонился вначале сидящим вокруг него, потом приглашенным, Ваницкому, Михельсону, Второву, Петухову и остальным коммерсантам. – Господа, поздравляю вас с торжественным моментом рождения новой демократической, автономной Сибири. В этот самый момент в городах Сибири зажигается факел свободы. Он вспыхнул в Иркутске. Вы знаете это. А Канск, Красноярск, Ачинск, Минусинск, Новониколаевск, Барнаул поддерживают Иркутск, и в настоящий исторический момент над нами гордо реет знамя автономной Сибири. Наш сибирский крестьянин теперь волен распоряжаться своим хлебом, маслом, своим богатством так, как ему будет выгодней. Германия, Франция предлагают хорошие деньги за хлеб, Англия – за бекон. Мы не обязаны кормить нищий Питер и нищую армию большевиков. Сегодня мы присутствуем при моменте…
Неожиданно громко зазвонил телефон.
– Свершилось, – торжественно сказал Дербер. Перекрестившись, вышел из-за стола и, чуть наклонившись в сторону звонившего телефона, указал на него Михельсону. – Послушайте… что нам сообщают и… огласите…
«Позер, – горько усмехнулся Ваницкий, – но на этом первом этапе нужен или диктатор, или позер. Для диктатуры пока мало сил».
Мысли Ваницкого оборвал безжизненно деревянный голос Михельсона:
– С телеграфа сообщают… по всем городам Сибири совершенно спокойно…
Дербер протестующе замахал руками.
– Но в Иркутске?..
– Увы, и в Иркутске стало спокойно.
– Не может быть! – Ваницкий вскочил, выхватил трубку из рук Михельсона, приложил к уху и медленно опустил на рычаг. «Горев… золото… Значит, расчет был не верен?»
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1.
Наплакавшись, Филя уснул. Боясь разбудить сына, Ксюша старалась идти осторожно, но уставшие ноги задевали за кочки, оступались. Шагов через сто Филя снова проснулся и снова надрывно заплакал.
– Есть, Филенька, хочет? – остановилась и, пошарив под кофтой, достала грудь. Чмокнул Филя губами и отвернулся. Еще громче заплакал.
Много раз за сегодняшний день Филя припадал к материнской груди и, чмокнув, откидывал голову, плакал сильнее, чем прежде.
– Господи, да кого же ты делаешь? Неужто не видишь: маленький он? Пошто ты его мучишь? – Ксюша присела у края дороги на пень. – Баюшки, бай, баю бай, спи, не то придет бабай. Закрой глазки, закрой. Так-то, Филенька, лучше.
Хочется есть. Осторожно достала из кармана передника маленький сверточек, вынула из него кусочек черного хлеба. Засох хлеб и десны дерет, но сладок, как мед. И душист – даже кружится голова. Чем больше жуешь его, тем он становится слаще.
– Уснул, сыночка? Ну, пойдем потихоньку, Немного осталось, – с тревогой взглянула на сына. – Приболел? Уж лучше бы я.
Перед родами Ксюша твердо решила: рожу и убью. Приму на душу грех, но мой сын не будет девкиным подзаборником.
Рожала в зимнего Николу в чужой банешке. Счастье какое. Топили сегодня банешку и на полке тепло. Боялась крикнуть – услышат. Только руки кусала до крови. Металась, как зверь, и с каждым приступом боли все острей ненавидела человека, что еще не родился, но уже доставлял ужасную боль.
Родился. Закричал. Собрав последние силы, Ксюша протянула руки, чтоб задушить, и нащупала маленький теплый комочек, лежащий на окровавленной тряпке. Такой маленький. И, кажется, помощи просит.
Туманились мысли. Виделся луг, весь в ромашках и спокойная гладь пруда. И кувшинки. Ветер гнул к земле тальники и черемуху, но рядом шла мать. «Ты моя жизнь, мое горе и радость», – говорила мать.
Сняв кофту, Ксюша укутала сына. Прижала к груди и мысли стали прозрачнее. До утра просидела в остывшей банешке, а чуть рассвело, вышла во двор.
Помнит тропку сугробов, помнит, как открыла дверь в избу и, опустившись на лавку возле порога.
– Пустите сына погреть. Вот только родился.
Корова, овечка, коза не повинны в первородном грехе, поэтому они могут рожать где угодно. Но женщина проклята.
– Прочь пошла, потаскуха, – закричала хозяйка.
– Пусть прикурнет до полдня, бог уж с ней, – вступился хозяин.
Хозяйка охнула с присвистом:
– Может, твоя? Раскинь-ка мозгами, что соседи скажут? Может, еще и за стол позовешь, чаевать пригласишь?
Поскреб хозяин в потылице, виновато взглянул на Ксюшу и отвернулся, а баба все наступала.
– Нагулять-то сумела, небось по теплу, и ничьей тебе помощи было не надо, а тут, вишь, пустите погреться. Да я тебе…
Отступила Ксюша к порогу и толкнула на улицу дверь, да услышала, кто-то позвал ее.
– Стой, хозяйка, никак эту девку я знаю, и беду ее знаю.
Рыжий мужик поднялся с лайки и, подойдя к дверй, взял Ксюшу за руку.
– Не признаешь?
– Да как же не признаю! – как брату обрадовалась. – Ты на озере меня кормил окуньками, ты указал мне дорогу в Камышовку…
– А ты с паперти в тот проклятый день кричала нам шибко. Эх, сестра, если б не революция, сгинул бы я в тюрьме и семья моя сгинула. – Обернулся к хозяевам: – Слышь, я вам глину сторговал за ведро пашеницы, так оставьте пашеницу себе, а девку приютите ден на семь. На обратном пути заберу. Дайте-ка ей хлеба сейчас.
И, не дожидаясь решения хозяев, посадил Ксюшу на теплую печь, укрыл ее плечи шубейкой. Но когда вернулся с куском хлеба, Ксюша уже спала…
…Эх, дорога, дорога! Недавно скрипела снегом, а сегодня чвакаешь грязью. Но радостной грязью, весенней.
– Скоро, Филя, будет Рогачево. Тебя там в постель уложу. Не плачь, потерпи.
Ксюша шла, а Филя кричал, дугой изгибался на материнских руках.
Из – за бугра, сквозь тонкую черную вязь еще голых березовых веток, показался высокий двугорбый Кайрун. Сине-зеленый от сосен, от пихт, покрывающих склоны, а голова совершенно седая. На вершине его еще снег.
Там, у подошвы Кайруна, на берегу быстроструйной Аксу прошло Ксюшино детство. Там в земле лежат ее мать и отец. Кайрун властно зовет к себе и пробуждает в груди острощемящую боль.
По обочинам дороги, на кочках успели подняться метелки зеленой осоки, а рядом сереют не успевшие растаять снеговые сугробы и прямо возле оледенелого снега качаются на тонких ножках фиолетовые цветы кандыков.
– На этой поляне, Филя, под той вон березой я нашла свой первый в жизни гриб. Большой. Красноголовый. Подосиновик. Это было давно, когда отец мой еще не продал надел, когда мы жили еще в селе, а тут, недалеко, на гриве была отцовская пашня. Спи, Филя, спи, мой родной…
От материнского голоса Филя порой умолкал. Таращил глазенки и, кажется, слушал.
– Смотри, от осины с дуплом отходит тропа. Торная. Видать, теперь по ней ходят часто. Я, сыночек, первой промяла ее, через колодник, пихтач.
Недалеко отсюда нашла я местечко возле трех пихт. Забила в землю кол, а потом его вынула и насыпала в яму золы и чуточку соли. Сюда на заре перед свадьбой приходили козлы и маралы, лизали соленую землю и выели целую яму. Ох и удачливый был солонец!
Вон на вершине пригорка стоит курчавая береза. Сюда в троицу приходили рогачевские девушки, забрасывали на ветви яркие ленты и пели: «Заплети себе косу, береза, заплетись моей лентой, кудрявая, а мне женишка подари, мою косу на две расплети».
Я тоже, Филя, приходила сюда. Моя лента взлетала вверх выше всех и сразу же повисала на ветвях березы. Завидовали подруги.
Все здесь родное. Даже белое облако, маленькое, одинокое, как лебединый пушок, повисшее среди сучьев березы, – и оно, казалось, было всегда здесь, и трудно представить себе эту березу без белого облачка.
Осторожно присев на корточки, взяла щепотку сырой земли, положила ее на ладошку, растерла, к лицу поднесла, нюхнула и улыбнулась счастливо.
– Филенька, сколько ни шли – нигде так не пахло. – Поднесла ладони с землей к лицу сына. – Ты бы нюхал, родной. Ну что ты все плачешь? На родину мы пришли. Потерпи немного, сынок, до села. Недалече осталось.
С трудом поднялась. Голова кружилась от буйных таежных запахов. Вот только Филе неможется… Сама второй день не ела – это ведь не впервой. Раньше голова не кружилась.
Пьянея от встречи с собственной юностью, Ксюша шла, худая, высокая, обожженная ярким весенним солнцем. Парусила длинная черная юбка. Пасмы волос повыбивались из кос и падали на плечи. В старенькой ватной кофтенке завернут плачущий Филя. Шла все быстрее, порывистей. Близко родное село. С бугра его видно.
Уходя от ворот ненавистной Сысоевой пасеки, Ксюша клятву себе давала: «Не вернусь в Рогачево!» Жизнь оказалась сильней. Всю осень промаялась. Ходила по селам из дома в дом, просилась в батрачки. Оглядывали вспухший живот и махали руками: «Брюхата?»
Утянула живот как могла, даже дух занимало. Приходила прямо в поле, брала серп и жала, опережая всех. Есть садились, Ксюша бежала на озеро за водой, а сев обедать, ела быстро. Кто быстро ест, тот и работает быстро, сказывают в народе.
– Хорошая ты, – говорила хозяйка.
– Возьмите меня в батрачки ради Христа. Спать буду самую малость, а робить… я все умею. За мужика могу робить.
– Самим хоть в батраки иди, милая, – отвечала хозяйка. – Прости ты нас ради Христа, а за помочь тебе ой как спасибо.
Батраки бывают летом нужны, а на зиму батраков увольняют.
Как невод рыбу, так и судьба волокла Ксюшу к родным местам.
Вот наконец и пригорок с березкой. С замиранием сердца Ксюша смотрела на зеленеющие увалы, где копешками дыбились избы. Много их. Как подосиновик меж опят, красная крыша дома Кузьмы Ивановича, а напротив него свежим листом – зеленая крыша дома Устина. Дом еще новый и желтый, как свежий ломоть пчелиного сота.
Родное село! Детские игры и беды. Недолгая Ксюшина юность.
Глаза беспокойно искали дорогие приметы. Вон старенький сеновал. С него розовощекий, белокурый Ванюшка сбрасывал сено коровам. И всегда норовил это сделать, когда Ксюша доила коров. Вон пруд возле мельницы. Красив он. Но особенно дорог развесистый куст у самой воды, где они часто сидели с Ванюшкой. Набрав в пригоршни воды, Ксюша поднимала их высоко над головой. Капли падали в воду и тихо звенели. Каждая по-особому. Это капли впервые сказали ласково: «Ва-ня. Дорогой мой… Желанный… Единственный…»
Вон старая стайка, возле которой Валюшка подарил колечко с бирюзой и туесок. Вон ручей и березы. Возле них Ванюшка поколотил соседского Тришку и, вытирая кровь с разбитой губы, впервые сказал Ксюше, что любит ее, что хочет посвататься.
Нет, не только судьба толкала сюда Ксюшу. Была и другая могучая сила, что влекла ее в Рогачево. Пусть тридевять земель и рек преградили бы ей дорогу, и все равно в эту весеннюю пору, когда с гор сбегают ручьи, когда пробуждаются от зимнего сна березы и травы, когда сама земля сочится соками жизни, Ксюша пришла бы сюда и встала у этой одинокой березки и смотрела бы вдаль, где живет русоволосый Ванюшка.
Подняла руку к глазам и посмотрела на бирюзу на колечке. Позатерся от времени камень, потускнел. Значит, не любит больше Ваня. Забыл.
«Мне б только посмотреть на него. Издали… Схорониться б на огороде, да куда там – грязна, постираться надо и… худа уж шибко. Черна. – И пожала плечами. – Чудно. Схорониться хочу, чтоб Ванюшка меня не увидел, а грущу што худа, черна и не прибрана. Филя, Филюшка, милый ты мой. Баю-бай, баю-бай…»
– Тпру-у, – раздался крик сзади. – Матрена Родионовна, да, никак, это Ксюха? Ксюха и есть.
Пара вороных звездачей остановилась напротив березы. Конопатый Тришка соскочил с облучка и, продолжая сдерживать на вожжах горячих коней, кивал Ксюше, улыбался ей.
– Откуда ты, Ксюха. Худая такая да с ребенком? Матрена Родионовна, Ксюха же это.
Матрена сидела в ходке, раздобревшая, сонная, шалью укутана.
– И верно Ксюха, никак, – сказала не торопясь. Не вылезла из коробка, не подвинулась, не выразила ни радости, ни смущения. Утерев пуговку носа пухлой ладошкой, спросила, прищурясь – Куда собралась? Сысой-то тебя отпустил?
Ксюшу аж затрясло.
– Ежели путик случится, заходи гостевать, – кивнула Матрена и закричала на Тришку – Полезай на козлы, не то запоздаем домой.
Лицо, как у идола, ни раскаяния в нем, ни привета.
Столько раз жаловалась Матрена соседям на подлянку, убежавшую с полюбовником, что в сердце ее вспыхнула настоящая обида на неблагодарную падчерицу. Поджав губы, сказала обиженно:
– Трогай, Тришка, неча лясы точить.
Конопатый Тришка, поддернув холщовые штаны, вскочил на козлы, хлестнул лошадей, и они машистой рысью понесли по дороге ходок с раздобревшей Матреной. Только тогда сквозь завесу усталости дошли до сознания Ксюши полные яду слова Матрены. Боль огромной обиды заслонила собою вековую кержачью покорность.
– На моих лошадях, ведьма, едешь: Я за них телом своим заплатила, позором, болью сердечной, девичеством, счастьем.
Порвалась пуповина, питавшая Ксюшу кержацкой кровью. Рывком шагнула вперед, схватила камень с дороги, предвкушая, как плоский, тяжелый камень шлепнет Матрену между лопаток, как вскрикнет Матрена.
Обессилела с голоду. Кувыркнулся в воздухе камень и шлепнулся в дорожную весеннюю грязь позади тарантаса.
Бессильная ярость вырвала стон, Ксюша схватила камень поменьше, но бросать было поздно. Так и осталась стоять черным столбом на черной дороге с Филей в левой руке и с камнем в другой. Черным порванным флагом полоскались по ветру пряди волос.
Скрылась цветастая шаль Матрены, а Ксюша продолжала стоять. Под горою родное село, где горькой песней прозвучала по перелескам ее недолгая юность. Село по казалось не только чужим, но и враждебным.
Поискала глазами Аринину избу. Нашла куст тальника, что стоял в огороде, но вместо избы, хлева и банешки – черные пятна.
– Сгорела? Куда же идти?
У кудрявой березы развилок дорог.
– До прииска силы не хватит. Устала. В старожильском краю делать нечего. – Повернулась и быстро пошла к Новосельскому краю. Подходя к нему, вспомнила Безымянку и золотистую блестку, что нашла три года назад между камнями. Как ухватился тогда за нее Устин. «Ксюха, хомут новый купим… Бусы тебе куплю. Никогда не забуду».
– Не забыл… Надел хомут на всю жизнь.
У первой избы, прикрыв глаза от усталости, попросила:
– Пустите ночевать, Христа ради… Сынок приболел. Повторила погромче. Есть же люди в избе. Когда подходила– в окне промелькнул человек. Слышала стук ухвата у печки.
Но никто не ответил.
Пошла вдоль забора. Не раз приходилось пройти половину села, пока не услышишь желанное:. «Входи, ежли с миром». Тут пегий взлохмаченный пес выскочил из-за угла и с лаем кинулся на Ксюшу. Из соседних дворов выскочили другие собаки, и пестрый, горластый клубок заметался у Ксюшиных ног.
И это привычно. Не в первом селе на робкое «Христа ради» первыми отзывались собаки.
Если стоять неподвижно, привалившись к забору, Чтоб псы не могли забежать за спину, они побрешут, потешатся и разбегутся. Только гордость бунтует. Требует решительных действий. И не против собак, – они побрешут и отойдут, – а против Матрены, против той бабы, что мелькнула в окне, стучала ухватом у печки и не ответила на просьбу пустить ночевать.
«Вот Филя все плачет. Боится собачьего бреха».
– Цыц вы, проклятые, цыц. Вот я вас коромыслом. Цыц…
Голос знакомый. Поджавши хвосты, собаки отбежали к дороге, а женщина с коромыслом на плечах неожиданно ахнула:
– Ба-атюшки вы мои, да, никак, это Ксюша? Ксюшенька, доченька, светик мой ясный.
– Кресна?..
– Я, Ксюшенька, я. А ты гостевать приехала? И ребеночек у тебя на руках?.. Лошади где?
Кидала вопросы Арина, как сено в копешку, и смотрела на Ксюшу. «Худа, черна, кофта рвана… а с купцом убежала…»
Стыдно стало своей румяности, пухлости, стреловидных бровей. Смущенно одернула новенький голубой сарафан с малиновой рюшкой и всхлипнула:
– Да што я стою, как идол в лесу. Пытать тебя стану в избе, а покуда пойдем ко мне. Я тут недалече, в проулке, теперь живу. Цыц, вы, проклятые! – крикнула опять на собак. – Избу-то мою сожгли, да спасибо… – зарделась Арина и не открыла, кому спасибо за новую избу.
Довольна Арина гостьей, только как на зло сегодня ни пирогов, ни шанег. Брусника была, так на прошлой неделе Ванюшка с похмелья доел. Обещал сала свиного принести, так еще все несет.
Переступила Ксюша порог избы и сразу ударил в голову хмельной запах свежего хлеба. Стоят на столе, прислоненные к стенке один за другим, калачи, румяные, только из печки. Корочка, должно, с хрустом. Голова закружилась от этого запаха. Будь сыта Ксюша, она спокойно подошла бы и отломила кусок калача, но голод ставил какую-то непонятную преграду между ней и Ариной. У родни Христа ради не просят, а так попросить невозможно. Непонятная гордость сжимает губы.
Арина расцеловала Ксюшу. Уговорила ее сбросить бродни с натруженных ног, пройти в красный угол.
– Или к печке иди, коль замерзла. Печь-то топлена. На постелю ложись не то, Ксюшенька, светик ты мой, дай на тебя погляжу. Соскучилась я, Истомилась. Ни слуха ведь от тебя, ни привета, а окромя тебя, у меня никого из родни не осталось. Похудела ты, почернела малость, а красивее стала. Ей-ей глаза-то огромные и прямо как светятся изнутри.
Еще говорила что-то Арина, да Филя заплакал.
– Тише ты, сынок, сынок. – От дразнящего запаха хлеба сводило скулы.
– Жила-то как? – приступала Арина с вопросами. Она хорошо знает обязанности радушной хозяйки и собирает на стол что есть. Кашу нашла. Картошку в мундирах, груздочки соленые. Молоко. Стыдно, ничего больше нет в доме. Про жизнь крестницы, про ее убег с Сысоем, про жизнь у него хотелось узнать так сильно, что забота об угощении как-то поблекла.
– Да што ты молчишь? Онемела, што ль, – даже чуть рассердилась Арина.
– Филя, вишь, плачет. Дай… молочка…
– Сдурела. Грудь ему сунь.
– Пусто там…
– Што ты? – Беспокойство охватило Арину. – Ты сама-то ела сегодня?
– Черемшу нашла на пригорке и хлеба было немного.
– Миленькие, родные, – всплеснула руками Арина и бестолково засуетилась от охватившего ее ужаса. Надо бы поскорее на стол еду ставить, а она зачем-то снова в печку полезла ухватом и зашарила там по загнеткам, хотя хорошо знала, что печка пуста. Потом подполье открыла. А для чего?
Самое страшное сказано. Теперь можно и поторопить крестную.
– Молока дай Филе, – напомнила Ксюша. И когда Арина поставила на стол молоко, Ксюша торопливо достала из-за пазухи полый коровий рог, облизнула, размягчила зубами кожу от коровьего соска, привязанную к рогу, и всунула в рот сыну. Филя зачмокал. Примолк. Ксюша забыла про собственный голод. Нагнулась над сыном, улыбалась ему.
– Гуль, гуль, гуль…
Арина быстро собрала на стол. Тут уж не до разносолов! – И теребила Ксюшу за плечо.
– Ты сама-то поешь. Сама. Господи, как же стряс-лось-то такое? – Погладила голову Ксюши, поближе подсела. За плечи ее обняла. – Жила-то как? Ласточка ты моя… Может статься, выпьешь с дорожки, с устатку. У меня самогоночка есть.
– Ни в жисть.
Любопытство сосало Арину, и она искоса бросала на Ксюшу пытливые взгляды. «Какая она, – рассуждала Арина, – казалась, девка с открытой душой, казалось, уж я-то все думки ее знаю загодя, а смотри ты, всех обвела вокруг пальца. Видимость создала, будто жить без Ванюшки не может, свадьбу готовила, а бежала с другим. И никто ничего заранее не приметил. Матрена волосы на себе рвала, убивалась после побега. И сейчас Ксюша молчит. Хотя бы рот занят был, по-хорошему ела, а то поклевала– и все. И Филя притих на кровати».
– Колючая ты какая-то, Ксюша, стала.
– Эх, кресна, знать, ты еще не видала колючих. В начале б зимы меня повстречала, когда с голоду пухла, тогда вот колючей была. Хоть доброе слово скажи мне, хоть што, все одно озлюсь и ужалю, да как можно больней. Посля сама себя укоряю, зарок даю при людях молчать. А ежели спросят, так отвечать, как положено девке. Куда там зарок. Только голос услышу, всю затрясет: ты сыт ходишь, а мне подыхать!
– Ксюшенька, бедная ты моя…
– Перестань, кресна, ныть, до смертушки не люблю, когда живого жалеют да ноют, как по покойнику. Было худо, да кончилось. После родов мы с Филей встретили хороших людей. Как вышел он из тюрьмы…
– Это хороший-то человек из тюрьмы? Кстись, Ксюха, кстись. Слышать и то морозно становится.
– Эх, кресна, да, может, хорошие люди больше в тюрьме. Ивана Иваныча помнишь? Вавилу? Тюремники все. И этот… Если б не он, так, может, я сгинула б вовсе. Вышел он из тюрьмы – хлеба нет. Коровенку продали, а семью кормить надо. Он и пошел в тайгу копать белую глину. Накопает. Положит кули на санки и везет на себе верст за сто, меняет на хлеб тем, кто хочет избу белить. И я с ним возила глину, а Филю нянчила его баба. Вот и вся моя жизнь. Ты о себе расскажи. Соскучилась я по селу, тайге, по тебе…
Крикнуть хочется: сказывай, сказывай, крестная…
Сотни верст измерила, шла, чтоб Ванюшку увидеть, узнать про него, а ты все молчишь. Может, женился… Красиву, поди, девку взял, белолицу, голубоглазу. Милуется с ней… Друг на друга не наглядятся…
Становилось все тяжелее. Шла сюда, говорила себе: только бы Ваню увидеть разок, а теперь поняла, что увидеть мало.
Резко встала из-за стола. Голову б прохладить. Шагнула к двери, да Филя заплакал надрывно. Вернулась к нему, взяла на руки.
– Филенька, милый… – целовала сына порывисто, сильно. Он один у нее. Баюкая Филю, заходила по тесной избе Арины. Странно чужой показалась изба. Печка не с той стороны, что в прежней. Оконца поменьше. На припечке чугун стоит. Ксюша узнала щербинку на кромке. Из этого чугунка она Ване чай наливала.
– Кресна, хоть ты не молчи. Как… в селе-то живут?
Стемнело – а гостья, видать, пришла издалека.
– Отдохнуть, может, ляжешь?
– Сказывай, кресна.
– Што сказывать, Ксюша? Одна я. Пришла ты, и, кажется, солнышко встало, есть с кем слово сказать, а то, слышь, осенним вечером как завоет в трубе, сидишь у окна, слушаешь вой, и такая тоска нападет, што хоть в петлю, хоть в омут. Уронишь голову во што ни попало и зальешься слезами. А другой раз, – помолчала, всхлипнула, – другой раз поставлю, Ксюша, бутылку на стол, два стакана поставлю, две ложки, хлеб разложу на оба конца, будто вдвоем сидим. В два стакана и самогонки налью. Чокнусь. Выпью. И грезится, будто я не одна. Ксюшенька, родная, одинокая бабья жизнь хуже волчачьей.
Утаила Арина, что порой второй стакан поднимает другая рука, да душа все одно одинока.
– Сказывай, кресна, еще про село. Как другие живут?
– Да што сказывать? Твои приискатели коммунию делать зачали. Вместе собираются и пахать. Егор с Аграфеной там. Лушка с Вавилой. Они к себе всех зовут. И прозывается прииск теперь Народным. К ним из города девка приехала – Верой Кондратьевной кличут. Не очень штоб видная, малость курноса, но бабы сказывают – невеста Валерия Аркадьевича Ваницкого. А тут закрутила… Может, тебе пойти к ним?
– Мне, кресна, в селе надо пожить. Должна кое-кому, так надо должок отдать.
– Какой должок? Што ты удумала?
Нестройные звуки гармошки раздались во дворе, она то захлебывалась в переборах, то долго слышался один назойливый звук, похожий на плачь.
А эх, Матаня, да с перебором, да ночевала да под забором.
Кто-то торкнулся в дверь – раз, другой. В сенях зазвучала нескладная песнь:
Эх, Матаня, где кровать, я с Матаней буду спать.
Слова непривычно грубы, голос хриплый, но Ксюша сразу узнала его.
– Он! – побледнела и отступила к стенке.
Распахнулась дверь.
– Арина! Огонь запали.
– Ванька, паскудыш, опять ноне пьян? Пшел домой!
Да шел я улкой, да притуаром.
– Арина, огонь запали не то… Забыла, видать, как избу твою подожгли. Слышь…
Ворча и уговаривая гостя катиться, откуда пришел, достала Арина из загнетки углей, раздула их, и когда затеплился огонек, вновь попросила Ванюшку уйти.
– А ну тя к лешему, – беззлобно ругнулся Ванюшка, и гармония снова завыла. – Ставь самогонку, я к тебе с Машкой пришел. – Ма-ашка, иди сюда, стерва!
Огонек разгорался, и Ксюша увидела Ванюшку. Он стоял посередине избы, расставив ноги, как на плоту на порогах. Непривычен пьяный Ванюшка в расхристанной атласной косоворотке, в заляпанных грязью синих суконных брюках. Рядом с ним испуганная девчонка в стареньких опорках, в залатанном ситцевом сарафане. На ее веснушчатом лице безоглядная влюбленность ребенка и ненасытность только что пробудившейся женщины. Алым маком цвела в длинной рыжей косе новая лента.