Текст книги "Алые росы"
Автор книги: Владислав Ляхницкий
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 27 страниц)
Били по-деревенски, кто чем мог: ногами, кулаками, обломками жердей. «Кто пестом, кто крестом», – как говорят в Рогачево. Норовили все больше в лицо да под вздох. Вавила сжался в комок. Под градом ударов мелькнула мысль: конец, не увидеть больше ни Лушки, ни белого света.
Ксюша забыла про Сысоя.
– Мужики!.. Камышовцы… не видите, наших бьют… На помощь, – кричала она и ломилась к трибуне, где били товарищей.
Помог ли крик Ксюши? Кто его знает. Площадь бурлила, ходила, как вода в подпорожье в весеннее половодье.
Это фронтовики, товарищи Иннокентия, получившие от Совета землю, мужики, что чаяли ее получить или сердцем чуяли справедливость Совета, вступили в бой.
Ксюша, изловчившись, била наотмашь, как в Рогачево, в ребячьих драках. Только ярость была неизмеримо сильнее. Получая удары, не вскрикивала, не стонала, и сбитая с ног поднималась, норовила ударить кого головой, кого кулаком, кого пнуть ногой и все продолжала кричать:
– Выручайте Вавилу… сюда… Иннокентия выручайте.
Кто-то сзади обхватил ее плечи, попытался прижать руки к телу, но ярость добавила ловкости и силы. Извернувшись ужом, Ксюша вырвалась к, не глядя, ударила по голове нападавшего. И, только крепко ударив, отпрянула.
– Господи… Борис Лукич?..
– Я… – из рассеченной губы хозяина бежала струйка крови.
– Нате платок, утритесь. – Схватилась за голову. Где там! Платок был потерян давно, и Ксюшу пронзила бабья стыдливость: «Неужто простоволосая?.. Да как же это?..»
Нечем прикрыть обнаженную голову.
– Стыд-то какой.
Заметалась, ища платок на земле. Нет ничего. У Бориса Лукича кровь течет с губ. Это она ударила его по лицу. Ой, стыдоба!
Шум боя доносился уже из-за церковной ограды и уходил в переулок.
– Успокойся, Ксюша, – сказал Борис Лукич. – Успокойся. Отбили твоих друзей. Смотри.
– Отбили? И впрямь! – обрадовалась она и тут заметила порванный ворот и полыхавший, как знамя, рукав алой кофты.
– Мамоньки… Ой! – рук только две, а надо и голое плечо прикрыть, и голую голову, и хозяину кровь утереть.
– Идем-ка скорее домой, – распорядился Борис Лукич.
Идя через площадь, Ксюша вдруг ойкнула страшно и прижала кулак к губам. Кто-то толкнул ее изнутри прямо в сердце… Еще…
– Што это? Боже!
Сколько было нужно узнать у хозяина: как попал в Камышовку Сысой? Где он сейчас? Почему Грюн опять обвинила Иннокентия? Она говорила неправду А почему Борис Лукич не вступился за Иннокентия?
Слова рвались с языка, но под сердцем снова кто-то толкнулся.
5.
Вавилу и Егора увели в степь и спрятали за озером в шалаше. Хлеба им принесли, картошки, тряпиц и гущи квасной, чтоб приложить к побитым местам.
Степное раздолье. Хлеба стеной поднимаются у самого шалаша. За ними заросли мальв, будто заря на земле задержалась. Дальше – синее озеро и далеко-далеко за горизонтом сизые горы, где прииск, где Лушка.
Болела спина. В голове непрерывный гуд.
Егор стонал и время от времени сплевывал кровь.
– И што они метят все в морду. Управитель господина Ваницкого – в морду. Жандарма проклятая – в морду. И эти туда же. Хватит с меня слободы, подамся домой, – и растерялся – Куда же домой-то? На прииск только нос покажи, сцапают за милую душу и снова морду расквасят. Вавила, как быть-то теперь? Можа, мы с тобой двое. Последние большевики на земле? А? И то скажи, спаслись чудом.
6.
– А ну, товарищи, выгружайся быстрей из вагонов, – командовал Ельцов. – Выгружайся, говорю. По четыре в колонну… Построились? Старшие сделайте перекличку своим и разделите их до осени по своим волостям. А ну, братва, споем напоследок все вместе.
Соловей, соловей-иташечка,
Эх, канареечка, жалобно поет.
Эх, раз, эх, два, эх, горе не беда,
канареечка жалобно поет.
Пели с присвистом, залихватски. Шестьсот курсантов прощались до осени.
7.
Измучился человек. Кажется, только б до подушки – любой, самой жесткой, только б минуту покоя. И сразу провалиться в ничто, где нет ни видений, ни звуков. Но в голову западает проклятая мысль, может бьЛгь, тоже уставшая. Она шевельнется один раз, другой, зацепится за соседние мысли, и они потекут, закрутятся, и нет силы их унять. Мысли бегут и бегут, иссушая мозг, и с ними уходят последние силы.
Ночь пришла. Клавдия Петровна несколько раз выходила на крыльцо, окликала Ксюшу – ответить не было сил. Забилась за банешку, обхватила руками согнутые колени и, закрывши глаза, ждала: может, только почудилось. С полудня спокойно.
«Ой, снова толкает. Под самое сердце. Неужто он? Ксюша схватилась обеими руками за живот, и поняла: бьется ребенок!
Сысоев!
Посидела без дум. Потом начала приходить в себя. Дашутке соседской семнадцатый годок шел, когда у нее живот расти начал…
Маленькая была Дашутка и добрей, пожалуй, всех на селе. То подраненного вороненка домой принесет и, несмотря на трепку мачехи, кормит, лечит его; то узнает: где-то бросили в огород котенка – и тоже принесет в избу. Все любили ее, а забрюхатила и как подменили село.
– Го-го, – гоготали парни, проходя мимо Дашуткиной избы.
– Эй, хозяин, скоро ли кобыла жеребиться станет? Не продашь жеребенка? – кричали другие. – Прибыль в хозяйстве. Везет!..
– Это ветром Дашке надуло. Весной ветер был, а она на крыльцо без чембар вышла.
– Го-го… – неслось за окнами.
Утопилась Дашутка.
Голова как в огне. Держась за забор, Ксюша добралась до кадушки с водой и долго мочила лоб, щеки, грудь. Хоть вода и теплая, но, вроде бы, полегчало. Присев на завалинку, подперла ладонями подбородок, попыталась собраться с мыслями.
«Дашутка в омуте кончила. Татьяна, красавица, весельчага – тоже в омуте. Авдотьюшка… эта в петле. Неужто и мне туда же дорога?..»
Начинало знобить, как в осеннюю слякоть. Вспомнились истории и со счастливым концом. К примеру, Павлинка. Отец перво-наперво отодрал ее кнутом так, что Павлинка несколько дней ходила, цепляясь за стены. Тем временем мать присмотрела приискателя-забулдыгу. Пришлось предать лошадь, корову, телку. Кое-как столковались. Живут до сих пор. Пока трезв мужик, вроде и ничего, а как выпьет, так начинает с Павлинки шкуру драть. Параська, та вовсе счастливо отделалась. Выдрав Параську вожжами – без этого, понятно, нельзя, – услали ее на заимку подальше, а тем временем жена брата вязала себе на живот подушки и ходила по улице, чтоб все видели: тяжела, мол, невестушка.
Дальше уж просто. Разродилась Параська, невестка подушку сняла с живота, а мать, утирая слезы платком, сообщила соседкам:
– Разродилась невестушка. Парень. Кормилец будет.
Все б хорошо, да месяцев через пять невестушка вновь разродилась.
– Везет же людям, – ехидничали соседи, – до зимы, поди, еще бог пошлет.
Пусть зубы скалят, да девка-то спасена.
У Ксюши брата женатого нет и приданого нет, чтоб купить жениха да покрыть позор. Только одна дорожка остается – в петлю или в омут.
А жить так хотелось! Только сейчас Ксюша поняла, до чего любит жизнь. До чего она, жизнь, хороша, даже с невзгодами, с мукой. До чего манящи лужайки в тайге, шум кедров, прощальный крик журавлей…
На небе прыгал меж тучами тонюсенький, нитишный серпик луны. Он всегда представлялся Ксюше беззаботным озорником, а сейчас показался беспомощным, как брошенный на спину щенок, поджавший тонкие лапы. А тучи толкали его, швыряли, как волны швыряют щепу.
Ксюша смотрела на месяц, на тонкую серебристую пряжу разорванных туч. Через месяц опять народится тоненький серпик, и, наверно, опять будут тучи, такие яркие, серебристые по краям. Будут звезды на небе; крыши домов, залитые светом луны, навес, где хранятся сани, кошева и телега – все останется таким, как сейчас, только не будет ее. Вскрикнула:
– Жить хочу! – снова жадно огляделась вокруг. – Рожу сына… – и охнула тяжело, как сутунок упал на землю. – Васю… Подзаборника., чтоб на паперти скособочась милостыню просил. Нет, Ксюха, – впервые себя по имени назвала, – рожать нельзя… А правды на свете нет. Выходит, конец? Господи, помоги.
Навалилось глухое, немое отчаяние – хоть режь. Хоть коли, чувства нет. – И тут вдруг мелькнула мысль: «У меня есть жених. Борис Лукич. Даже два. И Сысой. Борис-то Лукич знает мою беду».
Надежда разорвала отчаяние, как внезапная вспышка зарницы разрывает ночную тьму, но не прогоняет ее.
– Жить буду! – крикнула Ксюша и вслушалась. Слова звучали чудесной песней, самой лучшей из всех слышанных Ксюшей.
Радуясь, она не заметила, как прошла огородом к озеру. Оно было тихо, точно покрыто темным ледком, и теперь две луны прыгали перед Ксюшей: одна по небу, а вторая в озерной пучине.
– Я буду жить, – сказала Ксюша озеру, камышам, и показалось, что ответило озеро – «Хорошо». И камыши зашумели о том же.
– Ну, конечно же, хорошо! Я выйду замуж за Бориса Лукича и буду жить возле вас! Буду часто ходить к вам, родные! Буду с сыном ходить!
Все преклонение перед природой вложила Ксюша в слово «родные». Конечно, родные. И месяц, и тучи, и озеро, и камыши, и утка, крякнувшая спросонок на озере. Они живут ее жизнью, ее радостью, ее горем. Медленно подошла она к самому берегу, зачерпнула в пригоршню воду – и блеснула бирюза на колечке.
– Ваня, прощай.
Бирюза – камень-вещун. Если горит, разгорается, то милый любит сильней и сильней. Чуть сомнение у милого, другая зазноба появилась – тухнуть начнет бирюза и мутнеть.
Тускла бирюза.
– Да если бы и светилась, куда я к Ванюшке брюхатая. А к Борису Лукичу? Обманом втираюсь? Нет, Борис Лукич рассудительный. Добрый. Все знает. И Клавдия Петровна хорошая, не тетке Матрене чета. Добром отплачу и Клавдии Петровне, и Борису Лукичу.
Повернувшись в ту сторону, где, ей показалось, находится Рогачево, проговорила как раньше читала молитву:
– Ваня, тебя одного люблю, и чем дальше, тем шибче, но судьба против нас. Не гневайся, Ваня. Прощай, желанный мой, ненаглядный, солнышко мое ясное.
8.
Ксюша ушла от озера, когда рассветало. С крыльца доносилась громкая песня хозяина про широкую Волгу. Ксюша поздоровалась с ним и вошла в кухню.
– Какая ты… сегодня, как именинница… – начала было Клавдия Петровна.
– Я заново жить начинаю.
Твердо решила Клавдия Петровна: согласна… – сказала и даже руки зарделись.
– Давно бы, милая. Вот и чудесно. – Клавдия Петровна обняла Ксюшу, крепко-крепко поцеловала ее в лоб, в щеку, в губы. Перекрестила трижды и снова поцеловала, смахнула слезу со щеки. – То-то смотрю синяки у тебя под глазами. Боря, Боренька, иди сюда… Да нет, мы к себе пройдем… Приодеться бы, Ксюшенька, надо… все у нас по-домашнему, по-простому. Я же дочку свою любимую за сына выдаю. А все же лучше оденься. Боря, оденься и ты… Сегодня у нас, Боренька, праздник. Сейчас я галстук тебе принесу, рубашечку чистую. Надень новые брюки.
– Надену. Мамочка, где мои запонки с ляпис-лазурью?.. И носки в синюю клеточку? – Борис Лукич догадался, по какому поводу торжество, и сильно разволновался. В сорок лет жениховствовать труднее, чем в восемнадцать. Через дверь было слышно, как он кряхтел, ища под кроватью ботинки, как взволнованно говорил себе что-то. Не то ободрял себя, не то порицал.
Клавдия Петровна заставила Ксюшу надеть новое платье. Достала из комода кулон с большим аметистом в серебряной филигранной оправе. Надела его на Ксюшу и заохала от восторга. Аметист среди крупных ромашек на платье выглядел пчелкой, спускавшейся на цветок и удивительно шел к смуглому лицу Ксюши. Глянула она в зеркало на себя и замерла от восторга. Аметист лег чуть вбок, надо б поправить, но страшно тронуть его. Ксюша никогда не предполагала, что на свете есть такие чудесные вещи. А Клавдия Петровна достала из заветной шкатулки серьги с жемчугами. Приложила их к Ксюшиным смуглым щекам, и та сама себя не узнала.
– Вот же беда, уши у тебя не проколоты.
– Я их сейчас проколю.
– Не дури. Надо чтоб уши зажили, а то разболятся. Надень-ка браслет.
Камни в нем, конечно, поддельные, но какое Ксюше до этого дело. Она ничего не знает о поддельных камнях, а огромный граненый кусок зеленого стекла красив, даже дух замирает.
Махонькая, сухонькая Клавдия Петровна положила голову на плечо рослой Ксюши, вспомнила себя в этом же возрасте, в этом же самом браслете, доставшемся ей от матери, и заплакала.
– Доченька, я ведь тоже красивой была. Я все тебе отдаю, и самое дорогое, что есть у меня, – Бореньку отдаю. Люби его, Ксюша. Он ведь как маленький у меня, ни белья себе не найдет, ни рубашки. Все надо ему приготовить. Живите, родные мои, в миру да согласии.
Слезы текли по дряблым щекам Клавдии Петровны и падали на Ксюшино платье вокруг аметиста.
Ксюша смотрела в зеркало на себя и дивилась. Чуть рукой повернет – и засверкает зеленый камень на широком браслете, плечами поведет, поглубже вздохнет – аметист засверкает.
– Матушка, – Ксюша впервые назвала так Клавдию Петровну, – чем я вам отплачу за вашу любовь, доброту?
– Внучка скорее роди. Я бы покачала его. Боренька подтрунивает надо мной, а я сплю и во сне вижу внучка… Лежит он в колыбельке, ручонками машет, глаза огромные, как у Бореньки. Гулькает… – Набросила на Ксюшины плечи шаль крученого шелка натурального цвета, погладила плечи. – Особенно от тебя внучка хочу. Ты такая красивая.
Сказав, «согласна», Ксюша сразу хотела сказать и о ребенке, да Клавдия Петровна засуетилась, вытащила свои украшения. Надо сказать.
– Матушка, – дыханье перехватило. Сказала чуть слышно, но взора не отвела. Наоборот, в упор смотрела в лицо Клавдии Петровны, и, найдя ее руку, крепко сжала холодные пальцы старушки. – Матушка, у меня… уже есть ребенок… под сердцем сейчас… от Сысоя…
Возбужденная сватовством, Клавдия Петровна приняла слова Ксюши за неуместную шутку. Посуровев чуть, толкнула Ксюшу в плечо:
– Так, дочка, не надо шутить. – Но пристальней посмотрев в лицо Ксюши, ахнула, села – Ты, может, ошиблась?
– Вот он, – приложила руку под вздох, – толкается, как нарочно.
Клубами мчались бессвязные мысли испуганной матери. Как же чужого внука качать?.. Сразу же после свадьбы родит… соседи догадаются, что ребенок чужой… засмеют… а Боренька на виду…»
Состарилась сразу.
– Ксюшенька, милая ты моя, почему хорошим людям на свете нет счастья? Ну, почему? Чем мы бога прогневали?
Постучав, в комнату медленно, церемонно вошел Борис Лукич. Он в новом, с искрой, сером костюме, в блестящих ботинках, сине-палевый галстук – гордость Бориса Лукича – с золотистыми переливами, Как голубиная шейка. Шаркнув ногой, Борис Лукич взял Ксюшину руку, согнулся в поклоне и прижался губами к пальцам невесты. Руку целуют у барина, у священника. Ксюша чуть вскрикнула, резко отдернула руку. И тогда Борис Лукич увидел испуг на лице у невесты. Оглянувшись, увидел широко открытые, полные горя глаза матери.
– Что тут случилось? Ты заболела, мама?
– Помоги мне, Боренька, встать… и пойдем, Христа ради, в твою комнату.
Ксюша осталась одна перед зеркалом в комнате Клавдии Петровны. На ней платье с большими ромашками, на груди золотистой пчелкой горит аметист, на руке браслет с зеленым искусственном камнем, на плечи наброшена дорогая китайская шаль из крученого белого шелка. На лице застыла растерянность.
9.
Борис Лукич эти дни не выходил по утрам на крыльцо, не пел про широкую Волгу, не ходил купаться на озеро, а молча одевшись и наскоро позавтракав, уходил на весь день. Клавдия Петровна, не напившись чаю, садилась к окну и смотрела вдаль на дорогу, на зеленое заозерье, будто ждала оттуда кого-то, или, вздохнув тяжело, начинала молиться: «Укрепи нас, господь… да исполнится воля твоя».
Ксюша, как прежде, делала свою работу по дому. Слыша молитвы Клавдии Петровны, она тоже смотрела на длинноволосого бога на иконе в серебряной ризе и тоже молилась. Только по-своему: «Я сама устрою свою судьбу. Не мешай, ты, боже, позабудь про меня».
Понятно: свадьбы не будет. Ксюша лишняя в доме. Клавдия Петровна любит ее. Может быть, даже больше, чем прежде, и все же ей, Ксюше, надо уйти.
Вечером третьего дня Борис Лукич, вернувшись домой на закате, пытался незамеченным пройти в свою комнату, Ксюша встала в дверях, перебросила на грудь косу, затеребила ее от волнения и, стараясь улыбнуться, заговорила спокойно, как только могла.
– Я все понимаю. Все, видно, правильно. Одного я понять не могу: вы, Борис Лукич, сказывали, што у нас теперь все равны, могут жить одинаково, што девка, што парень. Я на вас, как на бога, молилась, каждое слово, как молитву, старалась запомнить, а выходит вы, вы… на словах-то герой, а на деле хилой, как вы таких на митингах называли?
– Ксюшенька, как ты можешь так с Боренькой говорить, – вскрикнула Клавдия Петровна и поспешила встать между Ксюшей и сыном.
– Я правду хочу услышать.
– Она права, мамочка. Очень права. – Борис Лукич кулем опустился на стул. – Человеческие предрассудки, а тем более людская молва сильнее нас. Не сердись, пожалуйста, Ксюшенька, если можешь. Я очень люблю тебя, уважаю, но я человек. Видимо, самый обыкновенный.
– С чего мне серчать-то. От вас я много слышала про хорошее, про свободу. Спасибо. Вот она и пришла ко мне, эта ваша свобода, выбирай любую дорогу и катись по ней на боку. Прощайте, Борис Лукич, может, еще и свидимся. Где Вавила не знаете, часом?
– Честное слово, Ксюша, не знаю. Вот честное слово.
– Ах, господи, хоть бы хлеба кусок взяла на дорогу, – сетовала Клавдия Петровна, когда минула минута тревоги.
Ксюша тихо, бесцельно брела по улице навстречу закату. Поравнявшись с избой Ульяны, остановилась, Сюда приезжает второй жених. Он любит ее сильней Лукича, но… Людская молва сильней человеческих чувств. Уж если старик отказался жениться, так о чем еще думать. Прощай, Ульяна, прощай, Иннокентий… прощай, Камышовка.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
1.
«Чудом спаслись, – подумал Вавила. – Девятого января на Дворцовой площади дядю Архипа убили. Я рядом шел, а остался живым. С каторги бежал – пули конвойных свистели над головой, но только плечо задели. В забое двоих давила земля. Михей в могилу ушел, а я жив остался. И вчера на митинге ударь кто-нибудь сильней по голове и – конец. До чего же, после того как смерть обманул, жизни радуешься. Каждой косточкой ее чувствуешь».
– Эх, я на горку шла, эх, тяжело несла… – запел вдруг Вавила.
Отправляя сюда, на степь, Петрович сказал:
– Тяжело тебе будет.
– Куда уж еще тяжелее, – усмехнулся Вавила, вспоминая вчерашний митинг.
«Притомилась, притомилась, пригорюнилась…»
Напев в груди звучал все тише, как будто певший уходил все дальше и дальше, а слова Петровича звучали все громче:
– Больше, Вавила, послать нам сегодня некого, а принести большевистское слово в деревню надо. Помнишь, как Ленин писал: сейчас крестьян завоевать – самое важное дело. Как люди будут, пошлем тебе в помощь, непременно пошлем, – сказал на прощанье Петрович – а покамест держись.
– Держался, покуда мог, – сказал себе Вавила, – а теперь… Эх, буду крепче, чем прежде, держаться.
Это были, пожалуй, самые тяжелые дни для Вавилы с Егором за все время между двумя революциями.
– А может, так надо, штоб время от времени жизнь тебе морду кровила, – рассуждал позднее Егор. – Не сладок хлеб, што всегда на столе. Шанежку тогда хочется, а за шанежкой – жарена снега. А вот день хлеба нет, второй день «и крошки и найдешь на полке корочку, разжуешь ее – и, боже ты мой, такая сладость на языке. Куда там шаньги аль пирог, аль даже яишня с салом. Смотри, до чего хороший у нас балаган. И ночью тепло, и днем-то просторно, а озеро впереди – прямо ширь несказанная. А за озером Камышовка, язви ее побери, и там хорошие люди.
У этого шалаша, у костра-невелички и собирались ночью члены Совета, рядили, как дальше жить. А в одну из ночей собрали и деревенскую бедноту.
– Товарищи! А вы уверены до сих пор, что Иннокентий вор и насильник? – спросил Вавила собравшихся.
– Народ всякое говорит. Народ зря не скажет, – раздались голоса.
– А с чьих это слов? Мы с Егором перед митингом со многими из вас говорили. А слышали что? «К Степану не ходи. Вместе с председателем воровал».
– Кто? Я? – донесся из темноты голос Степана. – Да я морду тому разобью…
– Подожди. К Прохору подались, а нас тут один отговаривать стал: Прохор, мол, с председателем воровал.
Степан прикусил язык, а Прохор поднялся, фуражку сорвал.
– Я?.. Господи! Все же знают меня…
– А Иннокентия вы не знали? Не с вами он вырос? Если б только о Прохоре да Степане так говорили, а то почти что о каждом, кто был в большевистском активе. Выходит, в Совет да в ячейку вы специально воров подбирали? Выходит, и сегодня сюда собрались одни воры? Вот я начну по именам выкликать, а вы мне скажите, кого из вас вором не славят. Иван Огоньков, здесь?
– Неужто и меня приписали?
– Захар Хомяков… Василий Пучков!
Вавила называл фамилии, и каждый раз слышался подавленный возглас: «Неужто и меня!»
Молчание, напряженное, как согнутый лук, красноречивее крика.
– Если верить тем, кто распустил этот слух, то вы все воры, а мы с Егором немецкие шпионы. Оклеветали Иннокентия, а вы поверили вражеской хитрости. И оклеветал всех Лукич.
– Правильный человек Лукич. Никогда не поверю.
– Лукич за народ на каторге был. Муки принял.
Возмущенные мужики разошлись бы и, может статься, рассыпался бы Камышовский Совет, но Вавила крикнул погромче:
– Вася! – из шалаша выполз девкин сын Вася и сел у самого огонька. – Скажи, Вася, кто тебе дал отнести к Иннокентию куль с солью.
– Их-х… Клялся ж я. Грех-то какой… – корежило Васю. Он качался из стороны в сторону, мотал головой и бил кулаками по мословатым коленям.
– И людей чернить – тоже грех, – настаивал Вавила. – Неправду творить – грех того больше.
– Ох, покарал меня бог. Ох, покарал, – стонал Вася и неожиданно, вскинув голову, выкрикнул – Лукич! Лукич окаянный попутал. Он мне соль сунул. Он гривной иудиной меня одарил. А я, окаянный, гривну ту прохарчил.
Тишина кругом, а Вася все стонет.
– Эх, был бы здесь сейчас Иннокентий, – сказал кто-то с надеждой.
– Тут я, товарищи. Тут. Если б виновен был, неужто пришел.
Кряхтели в темноте мужики.
– Товарищи! – оборвал тогда тишину Вавила. – Ваницкие и приспешники их запросто власть не отдадут. Драться придется за соль, за жнейки, за землю, за то, чтоб солдаты вернулись с фронта. Кто драться боится, кто будет слушать врагов, тот уходи и больше сюда не кажись. Кто останется здесь, выбирайте себе главаря – такого, чтоб ему верили, как себе.
– Лучше Иннокентия не сыскать.
И опять тишина. Потом приглушенный басок:
– Старого председателя?
– Ну-у…,
Так в селе начал работать подпольный Совет во главе с Иннокентием.
Ушли мужики. Посапывал мирно Егор, а Вавиле не спалось. То вспоминались недавние бурные дни, то далекое детство.
Курская деревенька в овраге и голопузый парнишка лет четырех, Колька – так звали тогда Вавилу – стоит и смотрит: дорога прямехонько упирается в яркое синее небо. По дороге идет седенький нищий в серой холстине, с серой сумкой на боку. Рядом с ним – поводырь-мальчишка, немного побольше Кольки. Идут, идут, вот добрались до синего неба и скрылись. Колька как заревет: «Ма-ам-ка, на небо хочу…»
Надрали ему тогда вихры: не ори, что не след. От дерки на небо захотелось еще сильнее и, уловив момент, когда мать стирала в банешке, выбрался Колька за ворота и пошел по дороге вверх, ожидая, вот-вот дорога упрется в небо и он побежит по этой голубизне. Только вот ноги не вымыл, запачкаю небо, – сокрушался Колька. До того ему жалко было марать небесную синь, что он разревелся. Устал идти, а небо все дальше и дальше. Вечером мать нашла его верстах в пяти от деревни.
Большой Колька стал и зовут его по-иному – Вавилой, а как увидит он, даль, где дорога сходится с небом, словно мышонок в груди заскребется: на небо хочется.
2.
Уезжая из Камышовки, Грюн прощалась надолго. Даже сказала: «Может быть, свидимся. Гора с горой не сходится, а человек с человеком сойдутся». А через несколько дней ямщицкая пара подвезла ее снова к дому Бориса Лукича. И не одну, а с Якимом Лесовиком.
– Батюшки! Знаменитый поэт! Мама, иди сюда поскорей, посмотри на живого поэта. Может быть, останетесь хоть на часок?
– Мы очень торопимся, – ответил Яким Лесовик.
– Я остаюсь ночевать, – перебила Евгения и вылезла из тарантаса.
Грюн показалась Клавдии Петровне не такой, как обычно. Не наполнила дом шутками, как наполняла недавно, а села на крылечко, и весь разговор: «нет», «да», «что вы сказали?»
– Женечке нездоровится сегодня, – пояснил за нее Яким.
Клавдия Петровна засуетилась.
– Я чайку сейчас приготовлю. С малинкой… а если простуда, так, может, того… шаль принести и к чайку рюмочку с перчиком…
Борис Лукич зашикал на мать: что, мол, ты такую гостью хочешь потчевать самогонкой. Но Евгения разрешила сомнения. От теплой шали отказалась наотрез, а рюмашку можно, сказала она, и засмеялась впервые, но деревянно, натянуто.
– Только без перца. И… разве второй не найдется?
– Женечке очень не по себе, – сказал Яким, проходя в столовую. – Я ее встретил в степи – специально искал – и, вы знаете, не узнал.
Клавдия Петровна собирала на стол и старалась запомнить все фразы, все жесты Якима… «И говорит-то, как мы… и по виду… только вот блуза бархатная да штаны, а по длинным волосам – ну, девка и девка. Только бледная очень. Вроде, больная…» – и ругнула себя, что может думать так о поэте.
За столом Грюн продолжала молчать.
Победа, казалось бы, полная. Задание партии выполнено, и большевики побиты в самом прямом смысле этого слова. Можно рассчитывать на благодарность губернского комитета и Ваницкого. Яким, конечно, напишет в честь ее оду и сам будет читать с концертных подмостков, а газеты напечатают ее на первой странице жирным, глазастым шрифтом.
Еще недавно это тешило самолюбие, наполняло душу трепетом торжества, а сегодня горечь одна на душе.
Клавдия Петровна искренне удивлена, что Яким ест яичницу как обычные люди, а выпив самогонку, крякает и вытирает губы ладошкой, совсем как подвыпивший Боренька. И все же она была совершенно уверена, что поэты должны жить какой-то особенной жизнью, чем-то решительно не похожей на общую, и продолжала допытывать:
– А вечером как же, неужели опять, как все люди, перекрестите рот – и в постель?
– Вечером? Гм… Вечером я больше творю. Возьму лист бумаги, перо – и тысячи рифм, тысячи образов помчатся перед моим мысленным взором: горы, покрытые снегом, капли росы на веточке ландыша… розовый ноготок на мизинце младенца или нежный звон фарфорового колокольчика. А на прошлой неделе…
Грюн выпила третью рюмку, а может быть, даже четвертую. Голова с непривычки кружилась, и мысли, бывшие где-то под спудом, всплывали наверх и рвались с языка.
– …На прошлой неделе я выступал в городском саду. После этих, знаете, строк… Расшифоненной девочке я поднес незабудки с ароматом лимонов. Помните? Меня подняли на руки и несли так до дому, а я все декламировал.
Яким не лгал. Он говорил чистейшую правду. Даже кое-что опускал. И это благодушное правоверное хвастовство особенно злило Евгению.
– Замолчи. Да, тебя несли на руках. Да, паря в облаках, ты даришь девушкам незабудки с несуществующим запахом, а мы тут с Борисом Лукичем избили, не своими, конечно, руками, а руками жандарма, повторяю, жандарма Горева и прохвоста Сысоя, по сути дела, честных людей. Моих личных противников, но и противник может быть честен.
Стакан выпал, из рук Бориса Лукича.
– Ка-ак честных? Прошлые дни…
– Да, дорогой Борис Лукич, прошлые дни и прошлые дни и прошлые ночи я использовала все свое влияние, весь авторитет нашей партии, чтобы заставить вас организовать избиение большевиков. Я говорилао нашей правоте, как полагается говорить честному человеку, когда он видит цель и ради ее достижения использует любые средства.
Яким наклонился к Евгении и крепко пожал ей руку.
«Что с ней случилось? Устала?».
– Женечка, наша цель – свобода и благо людей, и всех кто стоит на нашем пути…
– Перестань…
– Ты хочешь сказать, что я говорю о вещах, не доступных моему пониманию?
– Нет, Яким, ты, как бы сказать поточнее… Есть с виду не глупые люди, что всегда считают себя бесконечно правыми, и любая мысль, попавшая им в голову, кажется им единственной истиной. Ты славил Николая Второго – и считал это единственно правильным.
– Я признался в своей ошибке и славлю сейчас свободу духа, свободу любви, и тебя, моя…
– Якимушка, милый, не продолжай. Завтра появится новое, и ты станешь проклинать меня и эсеров.
– Никогда. Ты же знаешь, у меня не характер – камень.
– Был у Христа ученик по имени Камень-Петр. И вот петух трижды не успел пропеть свою песню, как он трижды отрекся от своего учителя. Не спорь, Яким. Большевиков надо бить, иначе они прогонят всех нас. Надо бить. Непременно. Но бить самой… Боже мой, это так тяжело.
С силой провела ладонями по лицу.
– Несколько дней назад из этого дома ушла девушка, которую продали, как рабыню в семнадцатом веке на константинопольском рынке, и она не сумела найти правду в России! Какую свободу мы дали людям? Свободу мужчине в случае, если женщина оттолкнет его, назвать ее отсталой, несовременной, мещанкой, а еще и ударить по щеке. Свободу распутной…
Евгения остановилась, зарделась, вспоминая себя. Но, встряхнув головой, продолжала:
– Свободу бабе лезть в постель к любому мужику, лишь бы он не столкнул ее на пол.
Оперев локти на стол, Евгения снова закрыла руками лицо.
– Я не пьяна. Это прорвался гнойник на сердце. Гнойник на душе. Большевиков надо бить, но… сама я больше не могу бить людей. Не могу быть наемным… нет, идейным палачом.
Притухший самовар на столе чуть слышно урчал. Испуганная Клавдия Петровна встала и, подняв голубой абажур, зажгла висевшую над столом парадную лампу. Она не совсем понимала, что растревожило гостью. Евгения, кажется, против войны? Так и Клавдия Петровна против войны. Она за землю крестьянам. Правильно. Давно бы так надо. Уж сколько раз Клавдия Петровна говорила своему Бореньке, а тот – учредительное собрание надо. А может быть, вовсе его и не надо. Господи, а за что же били людей? Много еще передумала Клавдия Петровна, пока чиркала и ломала спички, пока, наконец, сумела зажечь с зимы не горевшую парадную лампу. И только когда приятный бирюзовый отсвет от абажура осветил напряженные лица ее Бореньки и гостей, Клавдия Петровна вдруг вспомнила, что Евгения Грюн, про свободную любовь которой говорят всякие пакости, именно она сейчас с негодованием заговорила о той свободе, что начала укореняться в отношениях между мужчиной и женщиной.
«Умница ты моя, все сказала правильно. Под каждым словом ее подпишусь. Каждое слово ее, как молитву богу, скажу», – думала Клавдия Петровна.
Глубокие складки залегли на лбу Бориса Лукича. Он как бы приглядывался к чему-то очень далекому и большому.
– Товарищ Евгения, но ведь это же самое, если помните, я говорил несколько дней назад, а вы назвали меня беспринципным, бесхребетным.