355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владислав Ляхницкий » Алые росы » Текст книги (страница 17)
Алые росы
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 22:58

Текст книги "Алые росы"


Автор книги: Владислав Ляхницкий


Жанр:

   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 27 страниц)

– И опять назову, если так будет надо. И опять потребую подбросить Иннокентию соль, уговорю учительницу трясти с трибуны разорванной кофтой, ибо все методы борьбы с ними, с Вавилой и Иннокентием оправданы. Но… Я устала. Я хочу другой жизни. Спокойной, тихой…

– …Тихой, спокойной… – повторяла Клавдия Петровна, укладывая Евгению в постель. – Я слушала вас целый вечер и думала: боже ты мой, какая сердечная девушка и, извините, не замужем.

– Никто не берет. Никто меня не любит настолько, чтобы связать свою жизнь с моей. – Привстала. – А я так хочу тишины и немножечко счастья. Клавдия Петровна, дорогая, вы даже-представить себе не можете, как тяжело одинокой женщине. Вдумайтесь только.

– Но есть же люди, что любят вас? Не может не быть.

– Есть, конечно, – Грюн вспомнила про Бориса Лукича и сказала себе: «Есть лысый старик, читающий только Ростана! Придет же такому блажь влюбиться. Может быть, старушка даже на него намекает? А что ж? Она мать. Для нее сын все еще мальчик. Лукич поразительно прямодушен. Сколько я потратила сил, пока не заставила его устроить эту историю с солью. Он был бы хорошим мужем, но только, конечно, не для меня. А Ваницкий подлец, отказался жениться. Увернулся, как уж… А я так устала…»

За десять-пятнадцать минут серьезный вопрос не решишь, а когда начинаешь думать, слишком много всплывает противоречий.

Но все же думается!

Евгения так и уснула, продолжая уже совершенно серьезно думать, не отдохнуть ли ей хотя бы временно в Камышовке от свободной любви, набившей на сердце мозоль, от бесконечных митингов. И, вообще, если по совести говорить, очень хочется выйти замуж. Но лысый Лукич? А если не лысых не видно?

И градом хлынули слезы обиды, но не наяву, а во сне. Наяву Евгения постеснялась бы плакать.

И еще ей вспомнилась Ксюша. Показалось, они идут рядом по полю и Ксюша говорит Евгении: «Выходи, пока сватают. Время пройдет – и лысых не будет».

3.

В дождь рогачевские девки и бабы ходили, завернув на голову подол широкого сарафана, сделав из него подобие башлыка и плаща. Ксюша шла, не замечая дождя, и он хлестал незащищенную голову, стекал по спине. Она ежилась от холода, но продолжала идти.

Босые ноги разъезжались на скользкой дороге. Так же скользили и разъезжались в разные стороны ее мысли. На много рядов передумала Ксюша свою несуразную жизнь. Думала, идя вчера по степи. Думала, ночуя у костра из полынных стеблей. Продолжала думать сегодня, меря длинные версты грязной и скользкой дороги.

Уходя из Камышовки, Ксюша сказала седобородому богу: не мешай. Я сама устрою жизнь. И Борису Лукичу сказала, что сумеет выбрать дорогу. Не умирать же, как умерла Дашутка. Все кричало в Ксюше: Жить! Жить! Не сдаваться!

Но как жить?

Надеялась разыскать Вавилу. Но чем поможет мужик беременной девке?

Значит, родится сын! Девкин сын! Подзаборник, как Вася. Мальчишки будут швырять в него грязью, бичами стегать.

– Ни за что не рожу подзаборника, – сказала Ксюша решительно. Но как не родишь, если он уже жив? Если он уже бьется под сердцем?

Стало быть, умереть вместе с ним?

– Ни за што!

Перешла разлившийся ключ, одернула тощий заплечный мешок, и горячо заспорила с Лукичом, с богом, с людьми, установившими такую несправедливую жизнь. Даже с собой. Словно два голоса заговорили в ней сразу.

У сына есть отец. Увидела заимку дедушки Саввы, мальчонку на руках у Сысоя и вздрогнула.

«Не отдам ему сына!»

А Сысой как живой перед глазами стоит.

– Стало быть, лучше в омут? Нет, буду жить! Ради сына. Нужно сломать свою гордость и вернуться на пасеку к Сысою. Стерплю его ласку… Сын получит отца. А когда он будет крещен и записан в церковные книги, когда перестанет быть подзаборником, уйду от Сысоя. Забьюсь в такую дыру, где он не найдет нас.

Другую тропку, видно, в жизни не сыщешь…

Теперь Ксюша знала, куда ей идти. У первого встречного расспросила дорогу. И снова река. Могучая, стремительная. На той стороне широкая пойма, озеро, где встретила рыбаков. Здесь Ксюша остановилась, нашла меж кустами черную кружевинку с углями – кострище. Она разжигала этот костер и варила на нем уху и жарила карасей.

Защемило в груди.

Тогда было раннее лето. Все впереди. Она проходила здесь, полная надежды на новую жизнь. Здесь впервые увидела капли алой росы – примету счастья. Мало дней прошло с тех пор – трава не успела отцвесть, а надежды завяли.

Сейчас она шла туда, откуда с таким трудом убежала. Лукич говорит, что в России свобода, но не для Ксюши, как правильно уверяет Вавила. Для Ксюши одна дорога – на ненавистную пасеку.

До боли в груди погрустила, стоя над черной кружевиной костра, у тихого озера, такого спокойного, величавого, теплого и, не зная почему, поклонилась ему, как человеку. Оно первое встретило ее на дороге к свободе, оно последнее провожает ее в обратный путь.

Дальше все было просто. Таежная дорога с колдобинами, ухабами и камнями.

Шла вдоль ключа, между пихтами, тальниками и высокими кедрами. Две ночи ночевала в тайге. Утром третьего дня неожиданно с бугорка показалась пасека дедушки Саввы. Видна только серая крыша среди зеленых кустов. Отсюда Ксюша слала проклятья, когда убегала, когда вырвалась на свободу. Стены не удержали, так судьба привела обратно.

Медленно, осторожно, как по первому льду, прошла Ксюша немного вперед и, снова остановилась? Вон окошко ее чулана. Вон дедушка Савва, накинув на голову черную сетку из конского волоса, дымит на улей из дымаря, видимо, готовится мед собирать.

За пасекой – горы. На них еще снег. Туда, спасаясь от гнуса, ушли теперь козы, маралы. Пройдет еще-месяц-другой – и начнется пора веселых, певучих звериных свадеб, когда маралы трубят на заре.

Ксюша не могла наглядеться. И солнце здесь светит ярче, чем на степи. И небо синее. А воздух – дышишь и не надышишься. Он напоен медом, смолой, запахом трав, свежестью гор.

«Здесь мне жить. Ружье заведу. Буду зверя добывать, белковать, на лыжах ходить. А как сын подрастет… – и тут увидела лицо Сысоя. Одноглазое, с нависши чубом, с тонким трепетным носом. Оно ухмылялось, это лицо. Толстые влажные губы Сысоя кривились в ехидной усмешке и чмокали, как сахар сосали. Он смотрел на Ксюшу, как на свежую шаньгу, как смотрел на нее в ту проклятую ночь. Лицо все ширилось, сквозь него просвечивала пасека, ульи, дедушка Савва и горы.

Ксюша закрыла глаза рукавом, как закрываются от палящего жара.

– Не могу. Будь я проклята, сына гублю, но сил моих нет вернуться к Сысою.

Дедушка Савва, увидев Ксюшу, отбросил с лица черную сетку и, поставив дымарь на чурбан, засеменил к воротцам.

– Вернулась! Я ж толковал Сысою: вернется, мол, некуда девке деться. Вот и ладненько станет на пасеке… Иди, иди сюды, я медком…

Снова взглянул на дорогу. Нет никого. Показалось на миг, что-то мелькнуло между кустами и исчезло. Закрестился дедушка Савва.

– Чур меня. Чур… Грезиться стало, видно, смерть за мной приходила.

…В России на тысячах митингов продолжали славить свободу.

4

Снова степная дорога. Ночь прогнала испарину и утро наступило чистое, прохладное, как родничок. Вавила шел снявши картуз. Ветер играл его волосами, и версты сегодня казались короче обычных.

– Эх, Егор, жизнь лягается. Бьет. Ходишь весь в синяках – не мил белый свет, а настанет такое вот утро, да встретишь хороших товарищей… – сорвал куст полыни, растер на ладони, вдохнул горьковатый запах – как воды ключевой напился, – и хочется жить.

За поворотом дороги показалось село. Десяток железных крыш вокруг церкви – красных, зеленых. Их почти скрыли черемуха и рябина.

При виде села Егор невольно убавил шаг: снова митинг. Возможно, снова побои.

– Может, вернешься, Егор?

Тоска на лице у Егора. С полсотни шагов прошел молча.

– Неужто, Вавила, я ради себя таскаюсь по этой степи? – голос окреп. – Ради Петьки, ради Капки с Оленькой иду. Ради того и живет человек, штоб сарыни лучше жилось. О нас с тобой деды заботились, а наше дело – ради внуков стараться.

Говорил смело, а шаг убавлял.

– Перекусить бы, Вавила, не худо. Силы набраться, а там будь што будет.

Свернули с дороги. На Егоровом шабуре разложили калачи, печеную картошку, огурцы, поставили туесок со сметаной. Разлеглись на траве.

– Хороши огурцы, – похвалил Егор. – Соли б еще хоть крупинку, да где ее взять. – Неожиданно вспомнил Ксюшу. – Тьфу, зараза, от Лукича убежала – это, конешно, правильно сделала, но нам-то весточку не дала. Трудно, што ли, было зайти к Иннокентию – ей бы сказали, где мы скрываемся. Куда из Камышовки подалась? А?

– Может статься, перекрестилась, тебя с Аграфеной помянула хорошим словом, – она же любила вас – и в омут. Вниз головой, – сказал Вавила.

Сказал в шутку. А сказавши, почувствовал, что, может, и не шутка это.

Егор разломил на куски калач, и тут от дороги донесся хрипловатый, с задоринкой голос:

– Здорово, мужики! Хлеб да соль!

На дороге стояла группа солдат. Шинельные скатки переброшены через плечо. За спиной вещевые мешки.

– Подходите, поделимся.

– У нас есть свое, а подсесть – почему не подсесть.

Оживилась лужайка. Бородатый солдат спросил:

– Из Камышовки идете? – похрустел огурцом. – У вас, сказывают, на прошлой неделе митинг боем закончился? И тебе, видать, на орехи досталось, – кивнул бородатый на синяк под глазом Вавилы. И тут же спохватился – Тебя не Вавилой зовут? Вавила Уралов? Тебя мне и надо, дружище. – Солдат крепко обнял Вавилу. – Петрович к тебе послал. В этот уезд пришло нас две сотни. Имеем задание: помочь крестьянам управиться с уборкой хлебов и агитацию развернуть по всем правилам. Половина специальные курсы прошли. Свежих газет привезли. Эх, по такому бы случаю чарочку пропустить. Нету? Чокнемся квасом.

Егор согласно кивал и все повторял:

– Ох, братцы, вовремя подоспели, ох, вовремя. Тяжело нам вдвоем-то с эсерами воевать.

– Петрович велел на словах передать: шестой съезд партии принял решение готовить восстание.

– Восстание?

Столько лет она, революция, ощущалась Вавилой как что-то очень желанное, но очень далекое. Так в студеный сибирский мороз, когда сосны трещат от холода, когда рвет лед на реках и он стреляет, как пушки, желанным, но очень далеким кажется знойное лето.

И вдруг пришло время готовиться к революции!.. Только тут осознал Вавила, какую ответственность возложила на него партия. Достал из кармана гимнастерки записную книжку. Перечитал названия сел, где был этим летом, где проводил митинги, создавая Советы, или уходил не солоно хлебавши, и перед – глазами возникала огромная карта степи, притаежья, заречья. Перечитывал названия сел, деревень, заимок, фамилий людей – помощников и врагов. Вырисовывался план широкого наступления. Только тогда осознал, какую работу они проделали с Егором, к чему приготовились, как дальновиден был Петрович, когда ранней весной отправил их в деревню, казалось, на безнадежное дело.

…В эти дни сотни одиноких агитаторов на селе раскрывали свои записные книжки и вспоминали пройденый путь. А из сибирских городов – из Томска, Ново-Николаевска, Омска, Барнаула, Тюмени – десятки тысяч солдат, прошедших полковые курсы агитаторов, шли в деревню на помощь.

Революция наступала.


ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1.

Дыбилось, бурлило людское море сходами, митингами. Гудели над Сибирью телеграфные провода.

«Видя явную гибель всей нашей страны от предательства и политики Временного правительства, которое в угоду соглашению с иностранной буржуазией ведет нас к гибели, самым решительным образом сход протестует против дальнейшего к нему доверия.

Вся власть должна принадлежать нашим сыновьям – солдатам, нашим братьям – рабочим и нам самим – крестьянам, т. е. Совету солдатских, рабочих и крестьянских депутатов. Лишь только в этой нашей власти мы добьемся выхода из тяжелого положения.

Просим всех товарищей крестьян присоединиться к нашей резолюции».

Так постановили крестьяне села Усть-Погромной. Сотни других деревень откликнулись на их призыв.

«…Мы, крестьяне деревни Ермоловой, Потановой, всецело присоединяемся к резолюции, которую вынесли крестьяне деревни Усть-Погромной…»

«…Мы, крестьяне деревни Смоленки, обсудив на общем собрании резолюцию крестьян деревни Усть-Погромной, всецело к ней присоединяемся. Вся власть должна принадлежать Совету солдат, рабочих и крестьян…»

Совершенно секретно

ПЕТРОГРАД ГЛАВКОВЕРХУ КЕРЕНСКОМУ

Три месяца назад большевики составляли Советах около десяти процентов тчк Сейчас овладевают Советами тчк Само количество Советов увеличилось примерно три раза тчк Случае промедления стороны Временного правительства Сибирь будет искать путь самостоятельной защиты своих интересов тчк Горячо желаю успеха фронте.

Ваницкий

…Гонят ветры набрякшие влагой тучи. Над Барабинской степью моросит мелкий холодный дождь, а дальше, над хребтами Салаира и Кузнецкого Алатау, медленно падают огромные белые хлопья. Реки шуршат от шуги.

Срочно, секретно

ИРКУТСК КОМАНДУЮЩЕМУ ВОСТОЧНОСИБИРСКИМ ВОЕННЫМ ОКРУГОМ САМАРИНУ

Обеспечьте безусловный порядок пределах вверенной вам территории тчк Случае необходимости примените оружие.

Главковерх Керенский

Срочно, секретно

ПЕТРОГРАД ГЛАВКОВЕРХУ КЕРЕНСКОМУ

Большевикам удалось распропагандировать гарнизон зпт настроение войсках мало устойчиво тчк

Командующий Восточно-Сибирским военным округом Самарин

Двадцать третье октября 1917 года. Первый съезд Советов Сибири избрал Первый Центральный исполком во главе с большевиком Борисом Шумяцким.

«Bсex, кому дороги интересы революции и спасение страны, – всех, кто за осуществление требований рабочих, солдат и крестьян, всех, кто за мир, за хлеб, за землю, за свободу, всех зовет 1-й общесибирский съезд Советов рабочих, солдатских и крестьянских депутатов к дружному объединению вокруг Советов, к защите их и поддержке их власти», – говорилось в обращении съезда.

И как бы в ответ прозвучало:

К ГРАЖДАНАМ РОССИИ!

ВРЕМЕННОЕ ПРАВИТЕЛЬСТВО НИЗЛОЖЕНО. ГОСУДАРСТВЕННАЯ ВЛАСТЬ ПЕРЕШЛА В РУКИ ОРГАНА ПЕТРОГРАДСКОГО СОВЕТА РАБОЧИХ И СОЛДАТСКИХ ДЕПУТАТОВ ВОЕННОРЕВОЛЮЦИОННОГО КОМИТЕТА, СТОЯЩЕГО ВО ГЛАВЕ ПЕТРОГРАДСКОГО ПРОЛЕТАРИАТА И ГАРНИЗОНА.

ДЕЛО, ЗА КОТОРОЕ БОРОЛСЯ НАРОД: НЕМЕДЛЕННОЕ ПРЕДЛОЖЕНИЕ ДЕМОКРАТИЧЕСКОГО МИРА, ОТМЕНА ПОМЕЩИЧЬЕЙ СОБСТВЕННОСТИ НА ЗЕМЛЮ, РАБОЧИЙ КОНТРОЛЬ НАД ПРОИЗВОДСТВОМ, СОЗДАНИЕ СОВЕТСКОГО ПРАВИТЕЛЬСТВА – ЭТО ДЕЛО ОБЕСПЕЧЕНО.

ДА ЗДРАВСТВУЕТ РЕВОЛЮЦИЯ РАБОЧИХ, СОЛДАТ И КРЕСТЬЯН!

Военно-революционный комитет Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов.

25 октября 1917 г– 10 ч. утра 2.

Февральская революция пришла в Рогачево с иконами, молитвами и земными поклонами. Октябрьская революция появилась буднично, незаметно. Просто прошел слушок, что в городе и по селам устанавливается новая власть. Какая – не ясно, но новая.

– А ну их к бесам под хвост, – отмахнулся Устин. – Сколь их было, разных властев, за этот год: то царь, то какой-то князь, то Керенский, а мы будем жить, как живем.

Говорил с усмешкой, с издевочкой, добавляя крепкое, соленое слово и довольно поглаживая русую бороду, что растет от самых бровей и лопатой ложится на черного бархата, с искоркой жилет. Ни у кого нет такого жилета в округе. И сапог таких нет, с лаковыми голенищами-пузырями. Да что там о мелочи говорить, о жилете, сапогах, картузе, золоченой цепочке к часам. Стоит у забора Устиновой усадьбы покосившаяся избушка в два оконца. Скособочилась вся. Крыша частью дырами, частью мохом, как шерстью, покрыта. В ней, в этой самой избе, родились, жили и умерли отец Устина, дед, прадед. Сам Устин собирался в ней век коротать, да вышло иначе: нашла Ксюша в Безымянке «богатимое» золото, и ключом забурлила жизнь в рогачевской избе. Ксюшу отбросило в лапы Сысоя, а Устин отгрохал домину – восемь окошек на улицу. Наличники, карнизы, крыльцо деревянным кружевом занавешены, как невеста фатой. В конюшне ржут стоялые жеребцы. И все же Устин тосковал: «Другие взаправду живут, а меня Ваницкий, как медведь малину, жамкает: сгребет в рот ветви, лист, ягоды – все, што попало, и жрет без разбора, дуром. Богомдарованный схамкал. За пустой Аркадьевский отвод последнее отнял. Теперича на моем-то Богомдарованном прииске гудят машины Ваницкого. Стоит магазин Ваницкого. Все вокруг его, кровопивца. И мои батраки его грузы возят. Не Ваницкий, я б теперь ух… дом каменный сгрохал… Округа, была бы моя… При царе-то, однако, слободней жилось…»

Новый слушок о власти привез притаежинекий богомолец, отвозивший зубную боль чудотворной иконе. Вернулся совсем скосоротясь, ухо на глаз налезло и между стонами сказывал:

– Власть-то в городе, слышь, рабочие взяли вместе с солдатами. По селам власть берет голытьба, что над собственной бабой только и строжилась.

– Брехня. Лаптем щи не хлебают, – отмахнулся Устин и отошел, грузный, коренастый, ручищи – как в спорки обуты, на двоих бы хватило. Отошел недалеко и, обернувшись к молельщику, спросил: – А Ваницкий там как?

– Вроде по-прежнему.

– То-то оно! Эх, нашлась бы силища, штоб надела узду на Ваницкого, я б за такую власть денно и нощно молился. Да где такую силищу найдешь?

Богомолец не унимался.

– На степи, слышь, власть ваши, рогачевские, ставят. Лушкин Вавила да сват твой Егорша.

– Бреши складнее. – Устин нагнулся к богомольцу. – Не пьян? А ну-ка дыхни! Кто там ставит новую власть?

– Сват твой Егорша.

– Видать, смехота с кукареканьем, а не власть, ежели путевей Егорши никого не нашлось, – и с тревогой взглянул на дом Кузьмы Ивановича, на лавку его с товарами.

«Ежли такой, как Егорша, власть получит, пусть самую малую, с заячий хвост, так какую же власть заберет себе, скажем, Кузьма? Брехота собачья и все», – пытался успокоить себя Устин, да вечером из расейского края, обычно неслышного, взрывом донеслась незнакомая песня: «Смело, товарищи, в ногу».

Как услыхал ее Устин, так сразу насторожился.

«И водрузим над землею красное знамя труда», – неслось над Рогачевой.

«Знамя труда водрузим? Гм-м… – Дерзкая песня вселила тревогу. – Не к добру эта песня. Знамя им? Ишь! Но и я ведь труженик вечный. Когда Ксюха золото нашла, сам пластаться не стал, так людишек кормил на золоте. Может, оно все правильно в песне? Водрузим, значит, знамя, да ухватимся за него – и… тогда мне сам черт не брат».

Нагнулся, сгреб в пригоршню снега и давнул его с такой силой, что, разжавши ладонь, отбросил ледышку.

«Ухватиться бы только за знамя пораньше других».

Вечернее Рогачево серо, словно засыпано золой, а не снегом. Редко в окне мелькнет огонек. Редко тявкнет собака. Подходя к дому, Устин увидел, что в избушке у батраков темно. – «Спят лодыри? Погодите, за знамя ухвачусь, так не поспите. Волной подыму округу, закручу – деньга забренчит. Вот только мыслимо ль дело с егоршами власть-то делить?» Стукнув крепко кулаком по ладони, Устин решил немедленно ехать на степь, да-, лее на чугунке – в город. Хоть в турки, но найти эту новую власть, опередить других прочих.

И уехал бы. Да революция пришла в Рогачево сама.

3.

Пришла она утром, тихим и чистым, когда свежий снег завалил дворы, улицы, крыши домов и стало село, как изба у радивой хозяйки, когда она, ожидая гостей, накроет стол белой холщовой скатертью, и подушки накроет белым вышитым покрывалом, и белые рушники повесит на окна, и на пол постелит свежестиранный половик. Так же празднично и нарядно в этот день Рогачево. За белым, укутанным снегом, селом – белые горы, расшитые черным узором тайги. Над горами белесое небо и неяркое солнце, будто нарочно такое, чтоб не слепить, чтоб не больно было смотреть вокруг и в то же время отчетливо виделись каждое дерево в притихшей тайге, каждую ветку на заснеженной березе.

Ванюшка первым вернулся с митинга. Раскрасневшийся от мороза, с закуржавелым чубом, выпущенным из-под серой мерлушковой шапки. Глядя на сына, сердце Матрены сладко заныло.

«В меня мой красавчик, в меня сероглаэенький», – зашептала Матрена.

Не раздеваясь, Ванюшка прошел прямиком в чистую горницу, распахнул нагольный полушубок с серой выпушкой по приполку, припал грудью к горячим узорчатым изразцам с разноцветными петухами.

– Эх и народищу было – куда тебе масленка. Взвила, значит, вдруг как растянет гармошку «Вихри враждебные веют над нами…»

– Т-с-с-с-, – замахала Матрена, как утка крыльями, – побойся перед святыми иконами табашные песни орать.

– Тятька запросто матерится перед твоей богородицей.

– Не суди отца. Поди, и святые-то матерились, а табашные песни не пели.

– Теперича, мамка, слобода. Вавила сказал: теперь все равны. Я так понимаю: каждый делай што хошь… А ты от меня самогонку прячешь. Дай согреться, з-заколел, как с-собака, – и с надеждой посмотрел на тяжелый буфет, где Матрена хранила настойку «на первый случай».

У Матрены лицо раздобревшее, шаньгой. Из кресла Матрену поднять – сил много надо. Неторопливо натянув на зябкие плечи голубую шаль, она крикнула в сторону кухни:

– Эй, кто там! Молодому хозяину чаю!

– Рюмашку… Заболею с озноба.

– Чаем согреешься… Эй, на кухне, с малинкой! Ну, што там на сходе? Пошто ты молчишь? Я тут забочусь о них, покою не знаю, а они чисто идолы. – Всхлипнула. – Из этого слова не выжмешь, а сам-то, Устин-то, еще того разговорчивей. – Ох…

У теплой печи Матренины ноги будто кудельные, веки по пуду, в теле истома. Затрясись земля, и то бы Матрена крикнула только: «Эй, на кухне, пошто там трясется?» Но очень надо узнать, что было на этом проклятом сходе. Встала Матрена, кряхтя и скрипя, как рассохшееся колесо, достала из-за пазухи связку ключей, отперла буфет и, еще покряхтев, налила в рюмку тягучей «малиновой».

– На уж, согрейся.

Дернулся Ванюшка к буфету, но, увидел рюмашку, заставил себя еще крепче прижаться к печи.

– Ты бы еще в наперсток, – кобенился Ванюшка. – Я же мужик… Заболею вот…

– Не помрешь, – но чтобы развязать язык сыну, Матрена налила чарку и вновь поудобней уселась в кресле.

– Ну, сказывай, што на митинге было.

– Еще бы рюмашку…

– Рога в землю упрешь – и бе-е-е по-козлячьи… Потом налью…

– Не зажиль. Перво-наперво дядя Егор… Ха, прежде его одежонку будто кобель рвал, а теперича еще сука с сучатами: заплату поставить некуда. Власть новая…

Засмеялся и пожалел о насмешке над дырявым шабуром Егора. Она умаляла значение Егоровых слов, а слова его важные.

– Новая власть, – Ванюшка сказал с нажимом, – говорит: все равны, стало быть, и сыны. А тятька чуть што, так за вожжи.

Матрена искренне удивилась:

– А чем же учить-то? Кнут – кожу рвет, батожком – внутри повредить недолго.

– Да просто ладошкой. Ну, за вихры, когда уж там надо… а башкой об стенку не бить.

– Это Егор так сказал? Не-е, ладошкой не след, ладошка-то вспухнет. Вот будет своя сарынь, так узнашь, што лучше вожжей никого не найти, и выходит, Егор твой пустое сказал. Еще кого говорили?

– Про землю, про мир и штобы не встревать в дела молодых.

Пружина зло скрипнула под Матреной.

– Это как еще понимать?

– Как ты вот… встала промежду мною и Ксюшей…

Сказал, и глаза затуманились. «Сбежала с Сысоем, любись с одноглазым, милуйся. Так пошто же кажинную ночь ты приходишь ко мне? Выпялишь глаза свои черные и такую нагонишь тоску, да щемление в груди, што хоть вой. Не ходи ты больше. Не смей. Я и руки могу на себя наложить, мне ведь на жисть-то теперь наплевать», – и напугался, что не увидит Ксюшу даже во сне. Шмыгнул носом.

– Господи боже мой, – всплеснула руками Матрена, – он ее, эту хамку распутную, ангельским именем называет. Давить ее надо было ногой, как мокрицу, а мы свадьбу играть собрались, как с честной. У-у-у: иссуши ее лихоманка треклятую. Сам прозевал, а мать попрекаешь?

Матрена плакала, горько, навзрыд.

– Дожила… Растила… Холила… Ночи недосыпала… и все, штоб попреки слушать!

Раньше треснула б по уху, или по шее – и делу конец. А теперь подняться тяжело и нудит Матрена, нудит.

Хлопнула дверь и ввалился в комнату Симеон, грузный и неуклюжий. Между бровями и бородой каплями мутной воды, – небольшие глаза. По-отцовски вошел, косолопя и, кажется, сразу заполнил собою всю комнату.

– Семшенька, родненький, што там, на сходе-то? Ваньша несуразность городит…

Симеон, набычась, угрюмо жевал неизменную серу. Внешне он казался совершенно спокойным, но в груди жгло чувство острой обиды. Сердито ответил:

– Несуразность и есть. Вавила на гармошке песни играл, и красное знамя заместо хоругви. Ей-пра! А народищу, аж из расейского края пришли.

– Ври-и. Расейских на братишный сход не пустят.

– Дык пускают теперь… – и вздохнул от тяжелой обиды. – Не только расейских, а баб уравняли, ба-аб! Вавила сказал, што надо выбрать новую сельскую власть. Кто-то выкрикнул, тятеньку, кто-то – Кузьму Иваныча, Вавилу, Егора. Тятя шумнул мне: своих, мол, Семша, надо в Совет кричать я и гаркнул: «Мефодия рыжего». А Лушка Вавилова вскочила на кошеву да как замашет руками, как заорет: «Бабы! Подымай руку против Мефодия, кобеля ненасытного!» И Арина… – Симеон захлебнулся, как вспомнил Арину. Она стояла рядом и кричала громче всех: «Долой кобелей!» И смотрела в упор на Симеона, чтоб все сразу поняли: главный кобель на селе – это он, Симеон. Глаза у Арины были красивые, властные.

– Бабы осилили, – тихо заключил Симеон. – Да где это видано, што баб пускали на сход? Рухнула настоящая жизнь. Землю решили делить. Приказчик Кузьмы крик поднял, а расейские громче того.

– Господи боже!.. Землю рас… – Матрена замолчала на полуслове.

Хлопнула дверь, распахнутая сильным ударом ноги и, тяжело отдуваясь, вошел Устин. Обтер кулаком заиндевевшие брови, злобно сорвал сосульки с усов и швырнул их к ногам Симеона.

– Мефодия рыжего выкрикнул? Ду-ура! – прошел в свою комнату и, как, был в полушубке, сел к столу, подперев кулаком тяжелую голову. «Матренина кровь. Один я, один!»

Тоска навалилась – хоть волосы рви. Вспомнил Устин, как стоял у выбитой градом полоски пшеницы. Перебился.

Вспомнил, когда на Богомдарованном прииске шурфы-глухари рубли глотали. Казалось, трясиною шел, вот-вот с головой засосет. Вытерпел. Перебился.

Ваницкий рубил под корень. Вспомнилась ночь, когда Сысой вот тут, у стола, подбирал последние крохи Устинова состояния. За шкворень хватался Устин. Казалось, последнюю ночь живет и не видеть рассвета.

«Увидел. И Ксюху еще пристроил. Подлец, конечно. Сысойка, но все же мужик. А девке што больше надо? Двужильный я, – мотнул головой, лоб ладонью потер, выживу и теперь».

Попытался осмыслить митинг. Расейских на сход допустили. Извечно молчавшие бабы голос свой подали. О земле говорили, о мире, о чем раньше и думать-то было страшно. Новым духом повеяло, надо заново жить учиться, если хочешь уцепиться за знамя и силы набрать.

В горнице давно накрыли стол для обеда. В печи перепрело мясо, и конопатая батрачка Фроська маялась у дверей: по шее получишь за перепрелье. Симеон и Ванюшка всухомятку вдавились хлебом. А Матрена несколько раз подходила к двери, чтобы позвать с медовой ласковостью: «Устинушка, время снедать наступило». Искательная улыбка тянула углы губ, но, услышав кряхтенье мужа, она сразу на цыпочках отходила и начинала креститься.

– Ох, жизня, жизня – не радость.

Сказано, будто оплошка какая-то получилась у бога: создавая мир, мужику дал полста лет жизни, а бабе двадцать. Возроптали бабы и пошли к богу с жадобой. В старое время все запросто было и к богу ходили, как к старосте.

– Боже, пошто это так: мужик живет полста лет, а мы только двадцать?

Бог, слышно, кряхтел, кряхтел и сказал:

– Ладно, бабы, пусть будет по-вашему. Лошади я дал сорок лет жизни – хватит ей двадцати, а двадцать вам – бабам, отдам. Довольны?

– Мало, мало, – бабы кричат. – Мужики до полста живут.

– Эка напасть, – пуще прежнего закручинился бог. Мозговал, мозговал, а бабы все наседают, – Ладно, – сказал тогда бог, – отниму я еще двадцать лет у собаки и вам их отдам.

Так и сделал. Вот и живет теперь баба до двадцати свой девичий век. С двадцати до сорока лошадиный, а с сорока еще двадцать лет собачьего века. Ох-ох.

В столовую неожиданно вошел Устин.

– Жрать подавай, Матрена, да самогонки достань. Вишь, у Ваньки нос засопливел, он без сугрева исть твои щи не могет.

– Ха-ха-ха, – подхватил Ванюшка, предвкушая добрую стопку.

– Ха, ха, – неожиданно тонко хихикнул Симеон в поддержку отца.

Дивилась Матрена Устиновой доброте, сама пообмякла, нежась в нежданном тепле, да осеклась. Глаза Устина не смеялись.

– Кхе, кхе, – принимая стакан с самогоном, Устин посмотрел на иконы, на сыновей.

– Выпьем, робята, штоб новая власть костью в горле не встала.

Впервые отец в товарищи брал сыновей, и захотелось Семше голос подать.

– Обойдется, тятя. Вот только бабам голос-то зря.

Положил Устин руки на стол ладонями вверх, будто взвешивал сыновьи слова, и покачал головой.

– Баба из мужиковых рук должна себя видеть. Гхе, гхе… переспал бы с Ариной накануне, и она б подголосила тебе громче всех, а не супротив шла. Умному мужику баба вреда не приносит. – Поставив локти на стол, растопырил перед глазами пальцы левой руки, будто искал что-то на заскорузлой лапище. – Как же новую власть, робята, понять? Надолго она или нет? – Пожевал. – Еще старики сказывали: ежели князь князя сменил, ожидай перемен на псарне. А голодный Егорша добрался до власти – тут покрепче, чем псарней, запахнет.

Раньше он ощущал две силы в мире – Ваницкий – наибольшая сила; в селе – он с Кузьмой. Теперь вышла, вроде бы, третья сила – Вавила, Егорша, голодная и бездомная голытьба.

«Ваницкому с голытьбой в мире не жить. Либо он голытьбу под себя подомнет, либо его голытьба сожрет. Его дело яснее ясного. А мне к какому берегу прибиваться? Егорша понятней – мы с ним всю жизнь голытьбой были – да теперича што-то не тянет к нему. А к Ваницкому тянет. Ой, тянет! Да ненавижу его, как собака волка… И боюсь… Пошто я пужливый-то стал? Раньше не был пужливый. Ей-пра…»

4.

На крыльце послышался голос Кузьмы:

– Мир дому сему.

– Руки вожжу не держат, а село зажал, как клещами, молитвенник божий, – ругнулся Устин. – Скажи, как судьба повернулась! В растреклятом Кузьме появилась нужда.

В кухню вышел внешне спокойный.

– Здорово живешь, Кузьма. Пошто честь такую мне оказал?

Тридцать лет прошло, как красавица Февронья стала женой Кузьмы. С тех пор позабыли дорогу друг к другу соперники. Только три раза за тридцать лет заходил Кузьма в ненавистный Устинов дом. Когда мельницу обмывал, Сысой накрепко приказал Семшу с Матреной звать на обмыв. Когда шальная вода мельницу подмыла, а Устин плотинщиков с мельницы снял. Еще раз нужда загнала. И Ваницкий заставил прийти перед митингом и молебствием по случаю свержения царя. Дал себе слово Кузьма, что больше никакая сила не заставит его переступить порог Устинова дома, да вот ты притча какая, нужда вновь погнала… Сняв мерлушечью шапку, закрестился Кузьма на иконы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю