Текст книги "Алые росы"
Автор книги: Владислав Ляхницкий
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 27 страниц)
Скрипнула дверь. Это Клавдия Петровна зашла к Борису Лукичу. Долго потом слышался их взволнованный шепот. Что он говорил, Ксюша не слышала, но нутром понимала: говорили о ней.
– Нужно, Боренька, спать. Давай я тебя поцелую, перекрещу. Ты вот не веришь в бога, а молитва на ночь хорошо помогает.
– Мне не поможет, мама.
Когда в комнате Бориса Лукича два человека – ходить уже негде. Борис Лукич сел на постель, усадил С собой рядом мать, обнял ее за плечи, как обнимал в детстве, когда душило детское горе.
– Революцию, мама, должны делать честные души и чистые руки. А у нас Сысой – насильник, мерзавец, разъезжает по селам с партийными поручениями и дает указания, как надо строить светлое равенство и свободу. Большую издевку над революцией невозможно себе представить. В тюрьму подлеца! В тюрьму! Сысоя надо изолировать от общества, как чумную бактерию, ибо где заведется один Сысой, там неминуемо возникнут взяточничество, воровство, казнокрадство, насилие, превышение власти. Они свойственны самой природе сысоев и, как чума, заразительны. Если оставить десяток сысоев на всю Россию, то социализма не построить ни через десять лет, ни через двадцать. И, кроме всего, он позорит память тех, кто отдал свою жизнь за свободу и партию.
Светало.
Борис Лукич оделся и пошел на конюшню запрягать лошадей. Клавдия Петровна забеспокоилась:
– А как же престольный праздник в Буграх? Как же, Боря, базар?
– Придется Евлампию и Ксюше торговать одним. Позови их, пожалуйста, я растолкую, что надо делать. Я просто не в состоянии сидеть сложа руки, пока подлец Сысой на свободе. Да еще в нашей партии!
Тихое, светлое утро занималось над озерами Камышовки.
4.
Каждое утро над Безямынкой повисал хрипловатый гудок, похожий на посвист рябчихи. Это шахтовая кочегарка будила рабочих. Приискатели поднимались, торопливо проглатывали немудрящий завтрак и еще полусонные тянулись к – шахте. Шли с лопатами, кайлами, пилами, топорами, гребками, с мешочками за поясом, где лежали на обед: хлеба ломоть, огурец, картошка в мундире.
Шли, на ходу досыпая, у шахты на бревнах уже сидел народ и непременно кто-нибудь балагурил.
– Эй, Пашка, башка-то с похмелья трещит?
– Прошла.
– Делился с кем, аль один пять мерзавчиков выдул?
– Делился с подручным.
– Ха-ха…
Валом проходит хохот над пришахтовой площадкой, над штабелями крепей – везде, где расселся народ. И Лушка смеется. Хорошая зависть к Пашке слышится в дружном смехе товарищей.
На приисках Ваницкого так ведется: выполнил забойщик урок, поставил на проходке три круга крепи – получай семь гривен. Четыре подвесил – тоже семь гривен и косушку водки, мерзавчик за три копейки. Пять сверхурочных кругов крепи за неделю изловчился поставить Пашка и получил в субботу пять косушек. Рабочую доблесть всегда почитают товарищи, если даже вешал огнивы хозяину-выжиге.
– Робя, смотрите, у Агафошки фонарь под глазом растет.
– Проходит уж.
– С чего появился?
– Запросто. Хы… Прихожу в субботу к марухе и, как обычно, шарю на печке. Вот вроде подушка, вот вроде ее голова, нос под руку попался. Поигрался малость, пощекотал и слышу бас, как из бочки: «Тялок, што ль мне подошвы лижет…» Да ка-ак мазнет мне пяткой промежду глазов.
Врет Агафошка, но для байки сойдет.
– Ха-ха-ха, – смеются вокруг. – А ты, значит, што?
– Хотел было имя спросить, штоб в поминальник за здравье записать, да замешкался…
За шутками незаметно проходило время до второго гудка – начала раскомандировки. Сегодня дядя Жура неожиданно вставил в самый разгар прибаутки:
– Пашке мерзавчик, а еще кому поощрение вышло? Мне, к примеру – продолжает Жура, – три рубля в зубы, а рупь двадцать штрафу. За што? Опоздал, грит, на работу в четверг, из-за тебя машина стояла. Да разве хоть раз я опаздывал?
– И с меня штраф восемь гривен, – вздохнула Аграфена. – Рупь восемь гривен всего получила, и живи как, хошь, сам четвертый.
– В городе, говорят, солдаты на фабрики ходят.
– Неужто стреляют в наших?
– Не-е, митингуют вместях. А намеднись, слышь, на путях загорелись вагоны с порохом да со снарядами. Ка-ак рванут, так братва шапки вверх и кричать ура.
– Солдаты народ дружный, не то что мы…
– Ш-ш-ш…
Каждое утро, перед вторым гудком, десятник делал наряд на работу. Поднимется на бревно, вынет из кармана бумаги клочок чуть побольше ладошки и обведет глазами рабочих, будто проверит, все ли пришли.
– Ш-ш-ш, – раздается вокруг.
Голос десятника в утренней тишине звучит как колокол.
– Ветров!
– Я.
– В первый забой подручным. Чекина Аграфена!
– Я.
– В ночную смену на промывку.
Аграфена руки тянет к десятнику.
– У меня же сарынь…
– Не хошь во вторую, так праздничек празднуй. Китов!
– Я.
– Бадейщиком в первую смену.
– Я ж забойщик…
– Язык длинноват. Пирогова Лукерья!
– Я не Пирогова уже, сто раз говорить. Уралова я.
– Ночная смена. На гальку.
Как капусту срубал десятник.
– Не имеешь права, у нее дите малое…
– Управитель слово давал, что не будет разбивать комитетчиков по сменам.
Галдеж поднялся вокруг.
– Не дадим комитетчиков наших в обиду.
Лушка, со сжатыми кулаками, подалась вся вперед и мучительно думала: почему сегодня так нахально ведет себя десятник? Почему опять жмут комитет?
И, как бы торопясь дать Лушке ответ, десятник выкрикнул:
– Тише вы! – пошалив в кармане, вытащил новый листок бумаги. – Слушайте, тетку вашу бодай косоглазый козел, телеграмму: «Всякие незаконные комитеты рабочих категорически запрещаю тчк С получением моего приказа комитеты немедленно распустить тчк. За нелегальные сборища привлекать к суду по закону об охране посевов земель и имущества. Главный управляющий конторы Ваницкого Капралов».
Тишина наступила такая, что слышно, как Безымянка журчит.
И тут Лушка сорвалась.
– Стой! – крикнула она, выходя вперед и поднимаясь на бревна к десятнику. – А главный управитель не написал, чтоб Безымянка в гору текла? Забастовки не хочешь ли?
– Так его, Лукерья! Так! – всплеснулись голоса.
– Сама постой! – десятник-смотритель вынул еще листок. – Так, значит, Пирогову Лукерью оштрафовать на упряжку.
– За что?
– Ха, ха, ха, платок не той стороной повязала. Ха-ха… Это… как его… Журу – на рупь.
Это значит, Лушка должна хорошо отработать сегодня смену и не получить ни копейки, а то еще штраф получит. Жура отработает смену и останется должен тридцать копеек.
– Кровопивцы! – выкрикнул кто-то из задних рядов.
– Молчать! Тарас кричал? Останешься без наряда. Иди, погуляй до утра.
– Эй, мужики! – крикнула Лушка.
– Молчать! – заорал десятник.
И по воцарившейся тишине, по опущенным головам рабочих поняла Лушка, что слова ее не найдут сейчас отклика.
Эх, как устроены мужики. В забое при таком крепежнике и инструменте – игра в кошки-мышки со смертью, а с шуткой идут в забой, не трусят. Плоты на Аксу гоняют. В год десятки плотов разобьется на порогах. Тонут десятки людей. Не боятся. Продолжают гонять плоты. На медведя ходят с рогатиной или даже с одним ножом, а окрик начальника им как ушат холодной воды.
– Подмял нас десятник, – шепчет Жура на ухо Лушке. – Больше, пожалуй, нам не подняться.
– Поднимемся, – с залихватским «э-эй!», словно вела верховую лошадь на скачках, кинулась Лушка в кочегарку и, оттолкнув кочегара, рванула за ручку гудка.
«У-у-у…» – разнеслась над тайгой очередь тревожных гудков. Три коротких и длинный, три коротких и длинный. Пожар! Обвал! Все быстрее к копру, – кричал надрываясь гудок, и от землянок, от бараков бежали по тропкам полуодетые, простоволосые бабы, горохом сыпались ребятишки.
«У-У-У, у-у-у…».
– Кого, стерва, делашь, – раздался за спиной у Лушки окрик десятника и, подбежав, он ударил ее между лопатками так, что показалось Лушке, голова ее, оторвавшись от шеи, снежным комом упала на землю. Но гудок продолжал гудеть. Ударившись лбом об обшивку локомобиля, Лушка не выпустила ручки гудка.
– Пусти, изувечу, – бесновался десятник, отрывая от рукоятки занемевшие Лушкины пальцы, но на него уже насели Тарас, дядя Жура, другие рабочие.
В голове у Лушки гудело. Возле нее шла драка, и ей доставались тычки и в бока, и в спину, у самого уха просвистел брошенный гаечный ключ.
«У-у-у-у…»
Теперь можно дать гудку отдохнуть. Отпустив рукоять, Лушка ударом плеча выставила окно и выскочила на улицу. Батюшки-светы, сколько народу живет на прииске. Тьма. А с горы все бегут и бегут. Лушка вскарабкалась на штабель крепежного леса и закричала, махая в воздухе замазанным в глине платком:
– Ба-бы! Я говорила вам на прошлой неделе, позавчера, вчера говорила, что управитель с десятником жизни нам не дают. Которые верили мне, которые больше смеялись. Вот вам: неделя не началась, а штрафы посыпались хуже прежнего. Чем кормить будете ребятишек и мужиков? Тараса уже с работы уволили.
Лушка говорила такое, что приискатели знали раньше, что она и другие члены комитеты говорили неделю и месяц назад. Но сегодня взбудоражил людей набатный гудок, и слова ее зазвучали необычно значимо и ново. После встречи с Вавилой Лушка говорила с таким жаром, что невольно заставляла слушать себя, заставляла верить себе. Одни и те же слова при разных обстоятельствах то остаются незаметными, то поднимают на подвиг.
– Долой их! Бей их! Громить контору! – кричали женщины. – В тачку их, в тачку! – крикнула Лушка, вспомнив недавний рассказ Вавилы.
– Как – в тачку?
– Сейчас покажу. Тащите тачку сюда. Держите десятника, чтоб не убег. Так. Кладите его в тачку, кладите. А ну, повезли на отвал. Да по лужам, по грязи!
– По грязи, по грязи, – вторил народ, и десятки рук поволокли деревянную тачку с десятником по самой грязи. А за ними, с гиканьем, смехом, неистовым ликованием, бежали сотни людей.
– Го-го… Так его!..
Тачку подкатили к отвалу. По команде Лушки, идущей впереди, подняли, раскачали.
– Раз-два, взяли… мотай сильней…
И тачка вместе с десятником закувыркалась по откосу отвала и шлепнулась в воду.
– Так его… Ой, ха-ха… штраф тебе. Так тебя…
– Господи, спаси и помилуй, – лепетал перепуганный десятник, выбираясь на противоположный берег ключа.
– Ат-ту его… Взять… – ревела толпа.
Десятник, втянув голову, как затравленный заяц, бежал по кустам в тайгу, торопился как можно скорее и как можно дальше убраться от прииска.
5.
Премьер-министр ее величества королевы Великобритании Ллойд Джордж заканчивал в парламенте свой ответ на запрос оппозиции.
– …Положение в России сложно, и мы не можем оставаться безразличными к судьбе больного человека в Европе. Если безответственные силы в России возьмут верх над силами благоразумия, то русская армия может прекратить военные действия, и военная машина Германии с новой силой ударит по нашему фронту. Больше того, негоцианты могут потерять в России свои капиталы, вложенные в фабрики, шахты, заводы, торговые предприятия и банки.
Я и правительство королевы полностью сознаем всю сложность обстановки в России, чем можем, помогаем силам благоразумия.
Могу заверить парламент, что наш посол в России и послы стран Антанты сделают все возможное, чтобы облегчить князю Львову и министру Керенскому их тяжелую ношу…
6.
Коренник бежал машистой рысью, а пристяжная, отбросив голову в сторону, скакала, будто рассорилась с рослым коренником, будто даже видеть его не хотела. Только черные гривы их стелились по ветру и сливались в одну.
Небольшое озеро, березовые куртины и пашни с бесконечными межами, мелькали возле дороги.
Ваницкий косил глаза на Грюн. Сидит она рядом в дорожном экипаже. Соломенная шляпка надвинута на глаза. Ветерок полощет воротничок ее белой блузки, играет рыжеватыми волосами. И вся она свежая, чистая, как это тихое летнее утро.
Вчера вечером у Ваницкого было отличное настроение. Они завершали с Евгенией Грюн поездку по приискам. И вдруг телеграмма от управляющего Богомдарованным. «Рабочие вышли повиновения. Меня и десятника вывезли тачке, – читал Ваницкий. – Предъявляют ультимативные требования. Необходимы солдаты…»
– Ах, сучье племя!
– Ваницкий! При девушке! – возмутилась Грюн.
– Простите, пожалуйста. – Наклонившись к Евгении, взял ее прохладные пальцы и поднес их к губам. Надо было хоть на минуту спрятать свое лицо, чем-то закрыть свои губы, с которых срывались слова куда хлеще прежних. Тонкие пальцы Грюн пахли лавандой. У матери руки тоже пахли лавандой, и это чуть успокоило. «Один, два, три…» Досчитав до сорока, Аркадий Илларионович попробовал перевести разговор в полушутку.
– Подумайте, сиволапое мужичье предъявляет мне, Ваницкому, ультиматум.
– Да, ситуация…
Странные интонации: то ли сочувствует, то ли насмешничает.
– Между прочим, недавно сиволапое мужичье предъявило ультиматум Николаю Второму, и самодержец ему подчинился. Тогда вы, милый мой спутник, поддержали мужиков. Иначе и быть не могло.
«Ох, язычок у нее…»
Пришлось изменить маршрут и срочно ехать на Богомдарованный. Раньше послал бы телеграмму губернатору: «шлите сотню казаков Ваницкий». И сегодня можно послать, куда следует, телеграмму, но где взять надежных казаков?
Э-э, надо думать о чем-то другом.
Ваницкий повернулся к Грюн.
– Слуги доносят царю Иуде, что родился в Иерусалиме гениальный мальчик. «Убей его или приблизь его к трону и сделай своим первым советником», – сказали ему мудрецы. «Не могу ни убить его, ни приблизить к себе, не испытав его», – ответил им царь.
И тут мимо дворца идет тот самый мальчик. «Запрячь колесницу», – крикнул царь, и на четверке бешеных скакунов догнал мальчика.
– Здравствуй, мальчик.
– Здравствуй, царь.
– Куда идешь?
– В школу.
– Что несешь с собой?
– Хлеб.
Царь скрылся в облаках рыжей пыли, а мальчик пошел в свою школу.
Год прошел! Царь снова видит: идет по улице, мимо дворца тот же мальчик.
– Лошадей! – крикнул царь и, догнав мальчика, спрашивает сразу – С чем?
На секунду смешался мальчик от неожиданного вопроса, но сразу же улыбнулся приветливо и, поклонившись, ответил:
– С маслом, мой царь!
Евгения рассмеялась.
– Чудесная сказка, кроме совершенно несущественной мелочи – сливочное масло в ту пору было не известно, а в прованское масло не макали тот хлеб, что брали в дорогу, и ваша древняя мудрость, наверное, моложе вас. Итак, вы хотели проверить меня и с царственной высоты крикнуть: с чем, Евгения? Я помню наш спор и отвечу вам сразу: с дружбой, с лаской, мой царь!
– Точнее, пожалуйста. Я не все понял.
– А еще вопрошал! Вы сказали позавчера, что сейчас наступает золотой век российского капитала, я ответила, что приближается катастрофа. Как избежать катастрофы? Построить шеренги солдат и – пли, сказали вы. Но, во-первых, где возьмете верных солдат, во-вторых, лаской вернее, отвечу я вам.
– Выслушай совет женщины и поступи наоборот, – говорится в Коране.
– Вы уверяете, я не женщина, а рыжий дьявол.
– Все же я что-то не все понимаю.
– С чем несешь, мальчик, хлеб? – расхохоталась Евгения.
7.
…Ксюша любила стирать белье в летнее время. Наложит его в шайку, сколько есть сил поднять, взвалит ее на плечо и идет на речку Выдриху.
В Камышовке Ксюша ходила с бельем на озеро. Выбирала для стирки день ведреный, когда солнышко материнской рукой гладит по волосам.
Берег у озера отлогий и травянистый. Птицы щебечут в кустах. К стиральным мосткам проложена тропка, но приятней идти по траве. Кажется, будто к ногам ластится мягкий, теплый, пушистый кот.,
Слушаешь ласковый голос озера и начинает казаться, что всех на свете родней оно. Ксюша обращалась к нему, как к живому. Поверяла думы, горести, радости. Не вслух говорила, конечно, а про себя, а озеро отвечало плеском волны.
Каждое утро по озеру плавают утки. Небоязливые, как домашние. И живет семья лебедей. Словно бы в танце, проплывали они, изгибая длинную шею, и скрывались за камышами.
Порой бывало на озере шумно. Соберется несколько баб – и ну хлестать вальками, а больше того – языками. Косточки всем перемоют. А то начнут смаковать такие историйки, будто все самое сокровенное, все избы, банешки и сараюшки распахнуты перед ними и ночью и днем.
Тьфу!
Ксюша выбирала время, когда баб на озере мало. Подходила к мосткам и не лезла на них, как большинство: на коленях или на кукорках стирка не удовольствие, – а, подоткнув подол сарафана, забредала в озеро повыше колен полоскалась в свое удовольствие. Вода теплая, запашистая. Прошло то время, когда Ксюша брезгала запахом озерной воды. Пообвыкла, и кажется ей, что вода озерная пахнет свежестью. Наберет ее в горсть, поднесет к лицу, вдохнет в себя эту свежесть и засмеется.
– Все-таки жить хорошо!
Сегодня Сысой не выходил из ума. Встревожил душу – места себе не найти. Бывает, плеснется рыба у берега и уйдет вглубь, а муть еще долго ходит клубами.
Вспомнился прииск, недалекое прошлое. Взглянула украдкой на колечко с бирюзой и краешком глаза увидела: стоит на берегу у мостков Сысой! Не раздумывая, не целясь, швырнула в него вальком. Сысой успел увернуться, и валек пролетел возле уха.
– Сдурела. Так и убить недолго.
– Надо б, да не сумела.
Берег пустынный. «Сбежать? Много чести ему». Крикнула:
– Вертайся, откуда пришел.
Ждала, что Сысой схватит валек и запустит в нее, но он прошел на мостки, протянул ей валек и присел на корточки.
– Хочу с тобой потолковать как человек с человеком. Да перестань ты хлопать вальком, все лицо мне забрызгала… Сбежала – и ладно. Я перестал серчать. – Сколько стоило Сысою такое признание. – У Лукича ты прислугой, а на пасеке будешь хозяйкой, там горы вокруг. Тайга. Скоро ягода будет – ешь не хочу. А меду-то, меду. Савва добрый… С ним тебе будет не скучно. Не любишь меня сейчас – полюбишь потом. Стерпится-слюбится, как говорят.
Кержацкое подсознание Ксюши, то самое, что вошло в ее душу в детские годы безропотным преклонением колен перед иконами, распеванием непонятных молитв, заклиненное подзатыльниками и вожжами Устина, – оно согласилось: да, прав Сысой, стерпится-слюбится. И разве девки выбирают себе жениха по любви?
И Сысой совсем другой стал. На лице не злоба, не самодовольство, а растерянность и даже мольба. Ксюша и пасеку Саввы увидела. И тайгу. И колечко на пальце – подарок Вани. И Сысоя с просящей улыбкой. И судьбу свою горькую. Все увидела. Распрямилась. На вспыхнувшем огне ненависти и протеста истлела кержачья покорность. Новый Сысой, пожалуй, еще противней.
– Ты кого клянчишь? Кого ноешь, как пес бездомный. Уходи, проклятущий, и больше на глаза не кажись, не то последнюю твою зенку выколю.
– Да ты не злобись. Я почестнее других, что девкам в любви до гроба клянутся, а попала на зуб, так сразу и выплюнут. Я девкам не вру про любовь до гроба, хоть душу их не тревожу. А как же иначе жить, Ксюша? Хотела одна собака в рай непременно попасть и решила мяса не есть. Только сено… Ну, сдохла, конешно, и выкинули собаку на свалку. А что касается того света… гм… в священном писании про рай одно только сказано: крепко светел, мол, яблок там много и каждому дают по семьсот райских девок на брата, и все девки ждут не дождутся мужицкой ласки. Ха-ха. Да на райских-то девок я не очень надеюсь. Лучше уж на земле…
Поздновато Сысой прикусил язык. Ксюшины щеки стали бледнее, чем были, а в глазах еще гнева прибавилось. «Хороша…. Каждая жилка живет на лице. Видать, не поняла меня…» – снова присел на корточки на мостках. У самой воды.
– Ксюша, любовь-то… Ты просто во вкус еще не вошла. Поедем на пасеку к Савве. Я эту пасеку тебе подарю… Вот честное слово. Живи как царица, а Саввушка тебе в услуженье. Да что там Саввушка, я в деревне бабу тебе найму… Сысой протянул вперед руки. – Родная моя…
Ксюша замахнулась вальком:
– А ну, убери-ка лапищи.
– Опять не поняла ты меня. Я пасеку подарить обещаю. Нарядов тебе накуплю… Бабу к тебе приставлю. Что еще сделать тебе?
– Отойди, не то голову размозжу. Сама посля каяться стану.
Пришлось отступить. Стоя на берегу, Сысой смотрел, как Ксюша, будто играя, выкручивала тяжелые холщовые простыни. Жгуты холстов, как змеи, раскручивались и шевелились. Набив полную шайку, Ксюша вскинула ее на плечо, изогнулась упруго, как гнется от ветра береза и, разбрасывая брызги босыми ногами, вышла на берег, не взглянув на Сысоя, пошла по тропинке к дому.
Сысой зашагал с ней рядом.
– Молчишь? Будто не человек с тобой говорит, а кобель скулит.
Перевел дух. «Идет, как судья». Смирил уязвленную гордость. Шел, мял в руках картуз и говорил вкрадчиво:
– Грусти не грусти, Ксюшенька, а старого не вернешь. К жизни тебе пристроиться надо. Ну, виноват я перед тобой, хотя и виниться-то, собственно, не в чем особо. Я ж тебе объяснял: другие еще хуже меня поступают, – да их же никто не корит.
Покосился на валек и прошел несколько сажен молча. Скоро калитка. Ксюша откроет ее, уйдет во двор и когда еще снова доведется увидеть ее. А кровь-то кипит, глаза застилает вскипевшая кровь и горло пересушила.
Прокашлялся.
– Покаюсь тебе, как богу: выиграл я тебя во хмелю, в задоре, понарошку все было вначале, да помнишь, Устин обратно тебя не взял. А Матрена сказала: отломанный, мол, ломоть к калачу не прирастет. Тогда я от озорства… Эх-ма…
Отвернулся. Ударил несколько раз кулаком по ладони.
– А теперь поглянулась ты мне. Гордостью поглянулась, силой своей. И еще в тебе что-то такое, чего у других девок днем с огнем не сыщешь.
Ксюша старалась быстрее дойти до ограды и оборвать разговор. Сысой зашел вперед, встал к калитке.
– Пусти!
– Не дразни. Я отчаянный, – крикнул Сысой и губы у него дрожали. – Полюбил я тебя, вот те крест, и такое могу сотворить, что всю жизнь буду каяться. Кавказская кровь во мне.
– Грозишь? – шайка с бельем плюхнулась на землю. Изогнувшись, Ксюша с силой ударила Сысоя по лицу. Второй раз, третий. Ударяя, испытывала и стыд, и щемящую радость. – Вот тебе… Вот… Убирайся и штоб духом твоим тут не пахло.
Сысой не закрывался от ударов. Только моргал и горбился.
– Гонишь меня?! – выхватил из-за пояса тонкий блестящий нож, размахнулся. Избегая удара, Ксюша отклонилась назад и чуть в сторону. Прикрылась рукой. Перед глазами сверкнула полоска отточенной стали. Это длилось мгновенье, но мысль работала лихорадочно быстро, и Ксюша вспомнила, что уже видела в жизни такой же блеск. И не раз. На рогачевском пруду, когда в лунную ночь катилась волна, то на ее гребне сверкали такие же яркие блики, а она и Ванюшка сидели в прибрежных кустах, затаившись, полные трепета, не раскрытого первого чувства.
А сейчас серебряный луч вырывался из руки Сысоя.
«Конец! – подумала Ксюша. – Нет, еще поборюсь…»
Рванулась вперед, чтоб ударить Сысоя в живот, сбить его с ног или хотя бы схватить за руку и увидела, как он положил на жердь забора левую руку ладонью вверх и с силой вонзил в нее нож. Поморщился и сказал как-то скрипуче:
– Видишь, уйти не могу. – Его пальцы крупно дрожали, а в пригоршне копилась кровь. Подергав распятую руку, Сысой скривил побелевшие губы – он сам удивился своей выходке – и повторил удивительно просто, как ни разу не говорил – Не могу уйти от тебя. Хоть убей.
Вот оно, женское сердце. Минуту назад Ксюша готова была ударить Сысоя вальком и бить до тех пор, пока не иссякнет сила. А сейчас ей жалко стало его.
Вырвав нож, Ксюша отбросила его прочь. Он блеснул, как всплеснувшаяся над озером рыба, и упал далеко в траву.
– Што ты, окаянный, наделал? – выхватив из шайки полотенце, перевязала ладонь Сысоя. Он улыбался, беспомощно, глупо и исступленно шептал:
– Скажи только слово – и прямо сегодня к попу. В жены тебя зову. Навсегда. По закону. Отец не дозволит, так обвенчаемся. Пусть проклянет, пусть наследства лишит – ты мне нужнее. Да сейчас деньги сами в руки плывут. Еще пару лет эта власть продержится, я автомобиль для тебя куплю!
Сватовство изумило Ксюшу. Казалось, она впервые видит лицо Сысоя. Бельмо не придавало ему злобности, и крючковатый нос с вздрагивающими ноздрями не хищен сегодня, и губы его, толстые, влажные, что впивались в ее грудь ненавистными поцелуями, сегодня кривились по-ребячьи обиженно.
Кто знает, до каких пределов довело бы Ксюшу женское сердце, такое отзывчивое на ласку, на теплое слово, на чужую беду, если б Сысой не сказал: «Деньги сами в руки плывут».
Нет, прежним осталось нутро Сысоя и вновь он пытается купить ее. На этот раз не только тело, а сердце и душу!
– Не могу тебя видеть! – крикнула Ксюша.
В бешенстве, как во сне, собрала белье в шайку, вскинула ее на плечо и толкнула Сысоя. Не ожидала, что хватит силы отбросить его в крапивные заросли. Открыла калитку, захлопнула ее перед Сысоем и пошла между грядками капусты.
На крыльце ее встретил приказчик Евлампий.
– Здорово ты его… – но, увидев бледное лицо Ксюши, стушевался.
Послышался удар церковного колокола, потом, после длительной паузы, снова удар. Он прозвучал так, будто на колокольне разбилась стеклянная банка.
– Хоронят кого-то.
Евлампий снял картуз и перекрестился. Перекрестился и Сысой у калитки.
8.
…Вечером на постоялом дворе Сысой не находил себе места. Ныла рана в ладони. Ныло в груди.
– На колени чуть не вставал. Царевича ждет?! Дурак такую замуж возьмет…
Качал больную руку, как качают дитя, а здоровой то бил себя по колену, то стягивал ворот рубахи.
– Больше и не взгляну… Даже не вспомню… Хоть лопни, хоть волчицей завой. Нужна ты очень. Таких в городе – только свистни.
Когда стемнело, крикнул: «Огня!» Достал бумаги и, застонав, начал писать:
«Дорогая и бесценная Ксюша…» Смял бумагу, кинулся на кровать и долго лежал, глядя в потолок. Потом, среди ночи, снова подсел к столу и начал писать.
«Любимый мой тятя, Пантелеймон Назарович!
Шлет тебе нижайший земной поклон недостойный твой сын Сысойка. Еще низко кланяюсь матушке и почтительно целую ее белые ручки. Несказанно рад, что вскоре она подарит тебя сыном, а меня любимейшим братцем. Поздравляю тебя, дорогой мой тятя, и желаю матушке благополучно разрешиться от бремени.
Ты серчаешь и пишешь, чтоб я немедля вернулся домой. Не могу я сейчас. Простудился шибко и занемог, а девушка та, Ксюша, которую ты зовешь нечестивой и всяко поносишь, за мной тут ходит, за сыном твоим, из болести его выручает. И если б не она, сгинул бы я, сын твой Сысой.
И любит она меня…»
Вспомнил, как сегодня кинула Ксюша в него вальком, вздохнул со стоном:
«…Страсть любит. И я полюбил ее сильно… Сам знаешь, тятя, для Сысоя девка да баба – что подсолнухи были: разгрыз, плюнул под ноги и иди себе дальше. А к этой присох. И как только ты гнев смиришь, мы приедем и бросимся тебе в ноги. Благослови нас, тятя, на законную жизнь. А раньше я ни за что не приеду, хоть режь…»
Писал и проникался неведомым чувством ликующей просветленности. Вначале была глухая досада на Ксюшу, что убежала с пасеки, что гордячка, не уступила и не пришла к поскотине. Но досада быстро исчезла, и, кончая письмо, Сысой уже благодарил бога, что Ксюша такая.
9.
Время еще не успело вычернить стены конторы на прииске Богомдарованном. Только загар покрыл позолотой медовые бревна, а капли смолы кое-где продолжали сочиться, но пахнет в конторе уже не тайгой, а махорочным дымом.
Недолго существует контора, а успела увидеть многое. Здесь, в угловой большой комнате с окнами на три стороны, лежал на столе убитый Михей. Здесь бушевал подгулявший Устин. Здесь Иван Иванович отдавал приказания от имени Ксюши, и в той же комнате, отдавая прииск Ваницкому, она вывела на белой бумаге «К-сю-ш-а! Р-о-г…» и сразу ушла. Тогда казалось, что ушла ненадолго, что скоро вернется сюда работать. Здесь оставались Аграфена и тихонький, щуплый Петюшка, не по-детски басовитый и рассудительный. Здесь оставалась подруга Лушка и дядя Жура, а в тайге, недалеко, скрывались в ту пору Вавила, дядя Егор, Федор, Иван Иванович.
Сегодня в конторе прииска сидел сам Ваницкий. Тяжелый был день. После подробного доклада управляющего прииском – долгий разговор с членами рабочего комитета. В разговоре с рабочими помогала Грюн. Умница баба. И все же не было ясности, как действовать завтра.
Отошел к распахнутому настежь окну. Обдало запахом меда с лугов, запахом смол из тайги. Вдохнул полной грудью, как студеной водой умылся.
Надо чистить мозги от всякой предвзятости. Поделиться с кем-нибудь своими мыслями.
Ваницкий вышел в коридор и постучал в соседнюю дверь.
– Можно к вам?
– Ваницкий? Войдите.
Евгения лежала на узкой койке, покрытой розовым шелковым одеялом.
– Садитесь и извините за позу. Я немного устала. – Подвинулась к стенке. – Тут не особенно мягко, но зато кровать совершенно без скрипа. Пробовала читать Мережковского – скука. Он специально так строит фразы, такие подбирает слова, чтобы бедный читатель всплеснул руками и вскрикнул: боже, какой умный автор!
Ваницкий бедром ощутил тепло ног Евгении. Сколько раз так случалось, не вызывая особого трепета. А тут… То ли от долгого воздержания, то ли от нервного напряжения прошедшего дня в голове замутилось. Он чуть отодвинулся и, улыбнувшись, провел рукой по лбу.
– Устал я сегодня.
– Я тоже устала. Посидим, помолчим…
– Ни в коем случае. Мне нужно слышать человеческий голос.
– Благодарю за почетную роль граммофона, – рассмеялась непринужденно Грюн. Она лежала, прижавшись к стене, в коротком халатике из линялого ситчика с розоватыми огуречками, такая домашняя, близкая, гораздо более женщина, чем на трибуне, со сверкающей на солнце шапкой рыжих волос. – Предлагаю на выбор: сказки дедушки Андерсена, изречения бабушки Брешко-Брешковской о величии революции или… отрывки из жизни Евгении Грюн.
– Конечно, последнее.
– Мерси за ваш интерес к моей жизни, – и подумала про себя: «У него сильные плечи, руки. Седина на висках, но красив. Честное слово, не хуже многих и многих молодых». – Подумала и ощутила в душе тихие всплески волнения. Оно тоже румянило щеки, и вызывало желание неестественно громко смеяться. Евгения ненавидела нарочито громкий, откровенно призывной смех и сразу же подавила его в себе. Одернув халатик и закинув за голову руки, постаралась говорить как можно естественней, чтоб Ваницкий ни в коем случае не заметил, не догадался о смятении мыслей и чувств.
– Представьте себе, мой друг, – говорила Грюн, – девушка в институте благородных девиц. В ее тайнике в старинном парке лежат сочинения Чернышевского, Лассаля, Маркса, Войнич и Поль де Кока. Конечно, она их читает запоем и видит себя… не смейтесь, не то замолчу. И видит себя то Софьей Перовской, то ослепительной куртизанкой.
Февральская революция. Я, конечно, эсерка, у меня в кармане платья, конечно, браунинг. Свобода! Митинги. Кружится голова. Эсеры из ссылки кинулись в Петроград, поближе к Центральному Комитету, и не будем греха таить, поближе к министерским портфелям, а я… Взяла билет до самого Тихого океана и села в вагон. Там, в далекой Сибири, нет, или катастрофически мало идейных людей. – Так думала я, наблюдая, как за вагонным окном мелькали склоны уральских гор, затем просторы Ишимских степей. Еду, вижу народ. Впервые вижу его так близко. Слышу живую ядреную народную речь и радуюсь: Женька! В первый раз в жизни ты поступила умно! Женька, – ликовала я, – до сих пор разносчик калачей казался тебе олицетворением народа, а теперь ты слышишь думы его, надежды.