Текст книги "Свадьбы"
Автор книги: Владислав Бахревский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 31 страниц)
Они были вдвоем, отец и сын, – ни бояр, ни стражи. И царь Михаил был сегодня счастлив.
Алексей осторожно прошел дорожками между грядок и остановился за спиной отца.
– Ближе! Ближе! – Отец встал боком, подпуская сына к своим невзрачным коряжкам.
– Ты знаешь, что это такое?
– Нет, батюшка.
Мальчику немного было стыдно за отца: какие-то зеленоватые кривые обрубки с колючками на стволе, а батюшка перед этими уродцами размягчился.
– Сынок, это розы. Они перезимовали. Ты погляди, на каждом кусте листики.
– Чего же дивного в розах, батюшка? Я розы в прошлом году носил к Троице.
– Помню, сынок! Но те были другие розы, а этим – нет цены. Это махровые розы. Во всей Москве они растут только в моем, в нашем с тобой саду. Во всем царстве нет таких роз. Я заплатил за них немалые деньги. Их привез мне, как его…
– Я знаю, батюшка, Марселис.
– Да, Марселис. Розы взяты из Готторпского герцогского сада… Там, в немецких странах, живут великие мастера, сынок. Мастера, сынок, могут все.
– Железных коней могут?
– И железо оживает в руках этих мастеров. Залучить бы к нам в Москву десяток умельцев – большая бы польза всему государству была. Что у нас на Москве знают? Рожь да репу, лук да горох…
И опять повернулся к своим розам.
– Мало у нас цветов в Москве.
– Цветов мало? Да в поле выедешь…
– Не равняй полевые цветы с садовыми. В саду – садовник хозяин. У бога – весь мир, а у садовника – клочок земли, богом созданный… Найду мастера в заграницах, всю Москву цветами засажу. Вот бы только дал бог здоровья да мирных дней. Пошли, Алеша, к яблоням! Цветут, словно кипят… Был бы мир, Алеша, я из сада этого вовсе не ушел бы.
– Так ведь и нет войны, батюшка!
– Алеша! Войны-то нет, а тучи вокруг России, как быки сбесившиеся. Много у нас недругов.
Тотчас вспомнилось государю письмо шведской королевы: неужто турки решатся пойти войной? Им бы о себе думать: в Крыму – хан шальной, в Москву его гонцы чаще ездят, чем в Царьград, мечтает выйти из-под турок. Да и персы ныне, при шахе Сефи I, хоть и послабей стали, чем при шахе Аббасе, а все ж много городов и земель отняли у турок… Собраться бы европейским царям да и кончить разом гидру.
И улыбнулся, головой покачал: “Уж не этого ли добивается хитрым письмом Христина-королева? Э, нет, матушка! Москва по горло войной сыта. Нам отдохнуть надо, в тишине пожить”.
Только подумал о тишине, за оградой – содом: бегут, орут. По забору заскреблось, забилось. И вот он между острыми кольями – явился не запылился лохматый мужик. Лицо кучерявое, как сморчок, бородища – клочьями. Рубаха с одной руки содрана, телеса как снег, а шея как чугун, словно голову эту дикую прилепили хлебным мякишем к чужому чистому телу.
Царевич кинулся к батюшке, за руку схватил, трясется. И мужик дрыгается на заборе, вырывается. Утянули бы его за лапоть, да, не жалея головы, нырнул в царев огород бородой. Тотчас на забор вскарабкалась добрая дюжина стрельцов. Бердышами мужика норовят достать, а тот ползет на коленках между грядками и бабьим голосом заливается:
– Государь, защити-и-и!
Михаил Федорович глазами туда-сюда кинулся: кадка с водой рядом. В случае чего, за нее можно встать.
– Остановитесь! – крикнул.
Замерли.
Стрельцы – петухами на заборе, а под забором ни жив ни мертв мужичонка.
Опамятовался, шапку сдернул.
– Смилуйся, государь-царь-батюшка! Я бы не токмо перед тобой на коленки брякнулся, я бы рылом в землю, коли бы можно!
Трагедия кончилась, начиналась потеха, и государь спросил:
– Отчего ж нельзя?
– Всходы бы не помять, государь. Тут небось травки растут драгоценные, царские.
Михаил Федорович маленько растаял:
– Мне и вправду больно бы стало, коли бы всходы потоптал. Зачем же ты лез, если знал, что здесь царский огород?
– На тебя хотел поглядеть.
Государь нахмурился, а мужичонка, быстро крестясь, затараторил престранную сказку:
– Встану я, рабо божий Емелька, благословясь, пойду я, раб божий, перекрестясь. У синего моря есть-стоит латырь – белый камень. И стану я, раб божий Емелька, на латырь – белый камень…
– Что ты мелешь?! – вскричал государь, пуще огня боявшийся наговоров.
– Государь-батюшка! Смилуйся! Этой побаске матушка меня научила – от судей да от начальных людей помогает.
– Помогает?
– Прости, государь-батюшка! Сам знаю, божбой правым не будешь, да уж таким уродился – куда, говорят, ии кинется – везде опрокинется. По привычке язык болтает: как понесло, не надобно и весло, выпустишь воробушка, а он вырастет в коровушку.
– Складно говоришь!
– Всяк кулик на своем болоте велик. Меня потому и послали к тебе, великий государь, с челобитием, что на слово я легок. Мол, не все плечами, иное и речами, слово оно не стрела, а к сердцу льнет.
– А сказки ты знаешь? – спросил вдруг царевич Алексей.
– Сказки-то? Сказок у меня, как снега зимой. Кафтан у меня сер, да ум не волк съел. Поднесешь винца, так и прибудет ума у молодца, дашь пива – наделаю дива, а как дашь водицы – язык к небу прилепится.
– Батюшка, возьми его мне в бахари! – В глазах наследника нетерпение. – Возьми, батюшка!
И вдруг за забором опять пошла возня.
– Емеля! – завопил кто-то сильно и сердито. – Про что говоришь? Про деревню-то забыл? Рязанские мы! Государь, послушай! Пустеет земля! Все бегут: от податей, правежей, от солдатских кормов, от запасных денег, от ямских отпусков, от вытного да сошного письма…
Слова забулькали и смолкли, человеку затыкали и заткнули рот.
Емеля, потупя глаза, быстро сказал:
– Верно, мы с Иваном вместе шли, да ведь за пчелой пойдешь – до меду дойдешь, за жуком пойдешь – до навозу дойдешь.
Государь промолчал. Было слышно, как стрельцы тащат кричалыцика.
– Кнута ему! – ткнул государь пальцем в Емелю.
– Батюшка! – испугался царевич,
– А потом к царевичу в бахари определить.
– Батюшка, а того?..
– Кричалыцика милостью царевича отпустите! – приказал государь стрельцам, все еще сидящим на заборе.
Забор опустел. Емелю увели. Опять стало тихо.
Яблони цвели, небо синело, а день – померк. Ни дня покоя, хоть закрой глаза да беги. Сегодня и в Думе ждет пренеприятное дело: елецкие помещики на крестьян боярина Ивана Никитича Романова горько жалуются, мол, мочи нет от насильства. Мол, от крестьян сильного боярина горе пуще, чем от крымской и ногайской войны.
Пора приструнить больших бояр, обижают помещиков, переманивают крестьян. А попробуй вороти беглого? Рыба ищет, где глубже, человек, где лучше. К сильным, богатым людям уходят крестьяне. Сыск нужен! По всей России – сыск.
Уже сидя в возке, Михаил Федорович поглядел украдкой на свой любимый сад, на кипящее цветение яблонь и вздохнул.
Возок тронулся, царь положил мягкую свою руку на плечо сына, стесняясь нахлынувшего чувства, приник на мгновение к сыну, ощутил ласковое тепло его маленького тела и успокоился, а успокоившись, задремал. Тотчас явились перед ним картины его свадьбы. Не простой, все ему в жизни падало с неба, и все было так трудно, и за все надо было платить, коли не посулами, так здоровьем. Но Алеша-то вот он, радость, и надежда, и цель жизни. Древо
рода Романовых пустило молодые корпи.
*
Жалобу елецких дворян на крестьян-разбойников боярина Романова Дума выслушала, но никакого решения не приняла.
Думный дьяк Лихачев, получивший от боярина взятку, предложил на рассмотрение Думы дело совершенно неотложное и весьма государственное. В Россию ехали послы немецкого герцога Фридриха принимать большой боевой корабль, который строился на Волге, в Нижнем Новгороде.
Четыре года назад, в 1633 году, Шлезвиг-Голштинский герцог Фридрих пожелал завести в своей столице Фридрихштадте самую выгодную в Европе шелковую торговлю. Шелк выращивали в Персии, а между Европой и Персией лежало огромное русское царство. К русскому царю и направил свое посольство герцог Фридрих.
В 1634 году царь Михаил разрешил немцам торговать с персами, и ради этой торговли в Нижнем Новгороде должно было строить десять больших кораблей с пушками.
Надзор за постройкой кораблей поручили корабельному мастеру шведу Иостену. Все торговые дела по строительству – Гансу Верку, сыну московского служилого немца, и уроженцу Любека, опытному мореходу Кордесу. Этот Кордес хотел, чтобы все делалось, как у него на родине. Он поссорился с мастерами, плотниками, с Верком и воеводой. Склока делу не помощник. И вместо десяти кораблей строился один. Плоскодонный, без киля, с тремя мачтами, со множеством кают, с пушками. В длину он имел 120, в ширину 40 футов и 7 футов осадки.
Склока, затеянная Кордесом, докатилась до Москвы, и государю пришлось слушать дело. Докладывал думный дьяк Федор Лихачев.
Послы герцога Фридриха уже ехали по Московскому царству, а корабль все еще не был готов. Ганс Верк собирался закончить постройку одним махом, а там как придется, но Кордес, который знал, что капитаном корабля быть ему, ему вести судно через всю Волгу и по неведомому Каспийскому морю, заставлял переделывать мачты, рули, придирался к мелочам.
Ганс Верк негодовал, грозился, писал жалобы: Кордес срывает сроки! Кордес невнимателен к отделке кают, а каюты для сиятельных послов.
– Унять Кортекса этого надо! – грозно буркнул начальник приказа Большой казны князь Иван Борисович Черкасский.
Раньше слово князя Черкасского было последним, но теперь государь все чаще и чаще входил в дела, не отменяя решения, но всячески его смягчая, заботясь не о строгости наказа, а о его полезности.
– Да, да, унять его надо, – как бы соглашался государь, – но… – Тут он помялся, поерзал на царском своем месте и улыбнулся. – Чего поломается – оконфузимся перед немцами. Нет, пускай уж и задержатся с постройкой, а сделают все, как Кордес хочет. Он мореход, оп ведает, чего на море надобно. И унять его, конечно, надо, зря народ злобить не годится.
Дело как будто было закончено, но государь еле заметно пожевывал губами – верный знак, еще чего-то сказать собирается. И сказал:
– Кабы у немцев секреты корабельные плотники наши переняли, построили бы мы свои корабли да и возили бы товары персидские. Немцы себе, мы себе, то-то бы прибыль была.
Бояре солидно промолчали. Сегодня Дума засиделась. Пора обедать, а впереди еще одно важное дело: государь с царевичами Алексеем и Иоанном в село Рубцово собирается, в храм Покрова. Село от Москвы недалече, да у русских царей так не бывает, сел и поехал. Нужно выбрать рынд 67 простых да рынду у саадака, стряпчих и стряпчего с ключами, да так выбрать, чтоб верные царские слуги не местничались бы, служили бы, а не бежали от службы.
Ну да, слава богу, на этот раз все получилось без заминки. Избрали на царскую службу без скандала.
Глава четвертая
Быстрое решение дела было на руку думному дьяку Федору Лихачеву и боярину Борису Ивановичу Морозову. Они были приглашены князем Никитой Ивановичем Одоевским на смотрины его новых палат. Гостей князь Никита собирал близких не по родству, а по уму.
Таких было трое: Морозов, Лихачев и Никита Иванович Романов, сын царского дяди Ивана Никитича. Одоевский встретил гостей во дворе, сам в немецком платье, но раскланялся по-московски.
Пошли глядеть дом. Парадное крыльцо вводило в огромные каменные сени. Ни одного окошка, а светлынь. Столб света летел сверху вниз по белой мраморной лестнице, широченной, во всю мощь сеней. Окна на лестнице были с двух сторон в два ряда, слюдяные пластины большие, чистые. За этой лестницей ожидалась зала, но гости очутились в крошечной прихожей, кругом крашеное под золото резное дерево, стены обшиты пурпурным бархатом, в углу икона, паникадило.
Слуга, одетый по-немецки, принял у гостей верхнюю одежду, а другой слуга отворил перед ними двери в голубенький, простенький, светлый коридорчик.
Все это было удивительно, и гости, озираясь, посапывали за спиной стремительного хозяина.
Коридорчик раздваивался. Хозяин повернул направо, сам отворил дверь в очередные покои и остановился, пропуская гостей. В дверях гости замешкались, вспомнив разом о местах, чинах, родах. Дворянин Лихачев, думный дьяк, истинный правитель России, оказавшийся чуть впереди, попятился, уступая место царскому родственнику и боярину. Морозов быстро глянул на Никиту Романова, потоптался, ожидая, что тот войдет первым, но Романов нарочито пристально разглядывал голубой рисованный вензель на потолке, и боярин Борис Иванович Морозов, облегченно вздохнув, первым переступил крошечный порожек.
Романов и Морозов остановились в дверях, оглядывая непривычную для глаза комнату, а Лихачев в Польше жил, всяких премудростей и красот исхищренных нагляделся.
В такие палаты двое палат можно бы вместить. Окна высокие, длинные. На глухой стене от пола до потолка цветная, вышитая шелками “охота” – воины, лошади, собаки, дикие звери. На потолке Христос, справа да слева от него солнце, месяц и беги небесные68 со знаками Зодиака.
Посреди палаты стол, вокруг стола стулья с высокими резными спинками. За стульями с четырех сторон четыре стеклянных чаши с водой, а в той воде живые рыбы. Над столом великое паникадило: шесть серебряных голубей, а в клюве у них подсвечники в виде виноградной лозы, на каждой по три грозди и каждая виноградина – чашечка для свечи.
Окон в палате восемь. В простенках на столиках семь чудесных часов с боем. Пол наборный, кругами, в кругах цветы черного да красного дерева.
Никита Романов тоже был в немецком платье, а Морозов и Лихачев – в русском, ярком, и оба почувствовали себя неловко. Оба поскорее сели за стол, наблюдая за Романовым. Тот похаживал по комнате и, покуда каждой вещи не коснулся руками, не погладил, не помял, покуда не постучал по каждой деревяшечке костяшкой указательного пальца, – не успокоился.
Сам Одоевский сидел с гостями за столом и ради вежливости вслед за ними водил глазами по стенам, полам, потолку.
– А ведь не хуже заморского! – воскликнул вдруг громко Романов.
От его веселого голоса все вздрогнули, а серебро в голубином паникадиле приятно и нежно призвякнуло.
– Если так все начнем строить, не мы на них, а они на нас смотреть будут, – сказал солидно Федор Лихачев, трогая тонкими пальцами острый кончик длинного своего носа. – У польского короля такого ие увидишь!
Борис Иванович глянул дьяку на нос, улыбнулся и поскорей глаза в потолок на Христа, не дай бог, Федор Федорович обидится. По щекам дьяка и вправду пошли брусничные пятна, но Морозов начал ученую беседу, и дьяк волю обиде не дал.
– Воистину второе небо, хоть гороскоп составляй! – говорил Морозов, не отрывая глаз от потолка. – В Москву с голштинским посольством Олеарий едет, муж, наученный небесным наукам и всякому землемерному ремеслу. Хочу просить государя, чтобы он взял его на московскую службу.
– Звездочета? На московскую службу? – Никита Романов засмеялся. – Патриарх твоего звездочета на костер посадит или в Соловки!
– Олеарий не звездочет, а ученый.
– Вот это самое ты и попробуй растолковать нашим гривастым пастырям, но лучше уж сразу сядь перед стеной и говори с ней, пока тошно не станет.
– По пастве и пастыри, – вставил скромно старший по возрасту Федор Лихачев. – И однако ж самые сведущие люди у нас среди священного сана, отнюдь не среди мирян.
– Рассказывали мне, как эти мудрецы увещевали ко– рецкого протопопа Зизания, который имел глупость привезти в Москву для издания свою ученую книгу.
Никита Романов горячился, слова у него слетали с губ отрывисто, зло. Ему тотчас возразил Лихачев:
– …Я был на беседе… Не знаю, что ты, Никита Иванович, слышал. Попы упрекали Зизания в том, что он статьи о планетах, о затмении солнца, о громе и молнии, о столкновении облаков, о кометах и звездах взял из астрологии волхвов эллинских, а они были идолослужителями, и нам, православным, такая, мол, наука не надобна.
– И что же Зизаний?
– Удивился.
– Как ее удивиться! Все народы и государства без наук жизни не чают, одним православным москвичам наука не надобна!
– Зизаний спросил попов, как же тогда писать о звездах? И ему ответили: на Руси живут и веруют, как Моисей написал.
– А Моисей написал: “Сотворил два светила великие и звезды и поставил их Бог на тверди небесной светить на земле и владеть днем и ночью…”
– Да, так и сказали. И Зизаний, вполне удовлетворенный, воскликнул: “Волен Бог да Государь святейший кир Филарет патриарх, я ему о том и бил челом, чтобы он наставил меня на ум истинный”.
– Все греки – жулики, – воскликнул Романов. – Наши попы – неучи и дураки, а их попы – жулики.
– Может быть, это и так, – улыбнулся Федор Федорович, – но Гришка-справщик и Богоявленский игумен Илья знали те греческие сочинения, откуда черпал свою мудрость корецкий протопоп Зизаний.
Гости разгорячились, а разговор пустой.
Князь Никита Одоевский не стал испытывать судьбу.
– А не сесть ли нам, господа-бояре, за столы дубовые?
У думного дьяка глазки с маслицем, а тут это маслице и на лицо пролилось. Любил Федор Федорович поесть. Сам был тощий, мосластый, всего-то достоинства – лоб, да и тот длинный, сдавленный с боков, как у замученного коня. Казалось, такой человек не ест, а только пьет, чтобы залить огонь мыслительных страстей. Всяк дивился, наблюдая Федора Федоровича Лихачева, думного дворянина, за столом с едой. Здесь он удержу не знал.
Морозов покосился на оживившегося дьяка и, чтобы сделать ему приятное, встал, первым откликаясь на предложение хозяина.
Князь Никита провел гостей в соседние покои, где накрытый стол сверкал серебром и позолотой, поджидая людей. Столовая палата была вполне обычной, разве что расписана богато золотыми да зелеными листьями, да по золоту чернь – лоза виноградная, и перья павлиньи – колечки шелковой ночной синевы на зеленых травках.
Князь Никита, не дожидаясь вопросов, раскинул руки, призывая еще раз обозреть палату, и сказал:
– Поесть люблю по-русски.
И все обрадовались, всем почему-то стало приятпо от этих слов, и все начали есть и пить, как всегда. В европейской-то гостиной руками не станешь махать, в бороду лишний раз пятерню, почесываясь, не запустишь.
Здесь, за русским застольем, и сказано было главпое, ради чего собирались и держались друг дружки эти высокие люди. И тут уже застрельщиком в беседе был сам хозяин.
Князю Никите Ивановичу Одоевскому было в те поры тридцать шесть лет: умом созрел, богатство и знатность получил по наследству, женился выгодно на дочери Федора Ивановича Шереметева, в дворцовой службе тоже не последний: на свадьбах царя вина на большой стол наряжал, а вот важных государственных должностей ему пока что не доверяли. Это томило, сердило, навевало хандру.
Свой род Никита Одоевский вел от князя Михаила Черниговского, русского героя, замученного в Орде. Третий сын князя Михаила Симеон получил в удел города Глухов и Новосиль. Сын Симеона при Дмитрии Донском перешел в Одоев, и с той поры отпрыски князя Черниговского стали именоваться Одоевскими.
Отец князя Никиты Иван Большой во времена Смуты управлял Новгородом и присягнул шведскому принцу Карлу Филиппу. В те времена все кому-нибудь да присягали: одни королю Сигизмунду, другие сыну его Владиславу, третьи Тушинскому вору, а были и такие, которые прилепились к астраханскому самозванцу Петру, якобы сыну бездетного царя Федора Ивановича.
Обращаясь сразу и к Морозову и к Лихачеву, князь Никита, кивнув в сторону Романова, полупошутил, полувопросил:
– Скоро уж и мы поседеем, а вы в Думе все еще никак не соберетесь боярства нам сказать.
– Вам ли об этом горевать? Вы из великих девятнадцати родов, – ответствовал Федор Федорович, – вы сразу получите боярство, минуя окольничество. А подумайте, сколько ждать боярского чина другим…
– Другие пусть о себе сами думают. Хочу я стать боярином, – в открытую пошел Одоевский, – хочу на большое воеводство, хочу, чтоб польза от меня была… Думано много, читано много…
– Не спеши, князь. Время отдавать придет.
Это сказал Морозов. Он всего-то третий год в боярах, а уже напускает на себя: устал от дум государственных. Лихачев всю жизнь в этом котле, и только зубки свои лошадиные скалит:
– Охота – пуще неволи. Помозгуем, Никита Иванович.
И все, но это уже дело.
– Послушай, Борис Иванович! – опять пошел раскидывать сети Одоевский. – Скажи уж правду: болтают, будто царевич Иоанн, наподобие царевича Дмитрия, животных любит казнить.
Борис Иванович от такого вопроса побледнел маленько.
– Царевич?.. Не знаю. Не слышал. Я ведь при Алексее, при Иоанне – Глеб…
– На все воля и милость господа, – холодно и деловито сказал Лихачев. – У нас к тебе одна великая просьба, Борис Иванович. Эта просьба всей России – береги царевича Алексея, склоняй его к наукам, потому что добрый и сведущий государь – благо для государства. А про Иоанна зря говорят дурно. Такие разговоры унимать надо. Иоанн – ребенок малый, и все, как и наша с вами жизнь, – промысел божий.
Накрутил, поди разберись, а молодость любит ясность, и князь Одоевский уточнил:
– Спасибо тебе, Федор Федорович, за умное слово. Верно, царевича Алексея к наукам надо склонять.
– Царевич знает и любит слово божие, – сказал, прикрыв глаза веками, Морозов.
– Слава тебе, Борис Иванович. Знаем, как ты стараешься… Не утаивай только от отрока европейской науки. В науках спасение России.
“Бояре задумали тихий переворот”, – усмехнулся про себя Лихачев, а вслух помудрствовал:
– Жизнь государства подобна человеческой жизни, и все в этой жизни должно совершаться естественно и в свое время. Прежде чем возмужать, ребенок должен стать отроком, а потом и юношей.
Разговор пошел отвлеченный, гости наелись, напились, осоловели, пора жену звать для поцелуев, но жена была нездорова, и хозяин предложил осмотреть библиотеку.
В библиотеке за придвинутым к окошку столом сидел молодой человек, с очень белым, как у затворника, лицом. Одет он был, как все слуги в доме, в немецкий, узкий зеленый кафтан, но у него была ослепительно белая, с белыми пышными манжетами рубашка, а на голове серебряный, завитый буклями, может быть, единственный в Москве парик…
– Что это? Кто это? – покатился со смеху Никита Романов.
– Мой хранитель книг – Федька.
Застигнутый врасплох боярским нашествием, хранитель книг поднялся из-за стола без излишней поспешности, глядя перед собой и так и не согнув спины перед господами. Парик подчеркивал крутой лоб с могучими шишками и напряженными, вздутыми на висках венами. Глаза под этим лбом-утесом ясные, серые, как большая река перед ненастьем, когда солнце закрыто тучей, а небо во всю ширь светлое, великодушное.
Лихачев подошел к столу и заглянул в книгу, которую читал хранитель Федька.
– Латынь?..
– Мой Федька знает латынь, греческий, шведский, польский, по-арабски читать умеет, а также может по-турецки и по-персидски, – похвастал князь Одоевский. – Он столь учен, что то и дело забывается. Склони же свою голову, Федя, перед лучшими людьми Русского государства, сделай милость!
Федька поклонился господам низко и быстро, словно его сзади ткнули носом в стол.
– Хочешь ученого государя, ученого народа, а сам боишься, – не стесняясь Федьки, хохотнул Романов.
– Кого я боюсь?
– Федьки своего. Не приведи господи, если он умнее тебя, начитавшись, станет. Ведь за этакую дерзость… запорешь небось?
Одоевского коробило от этих слов, но он терпел.
– Я не против умных слуг, как не против сильных воинов, которые умирают за меня на войне.
– Сколько же у тебя книг? – спросил Лихачев.
– Да два раза по сорок! – погордился князь.
– Немало… Можно мне спросить твоего слугу?
– О господи! Спрашивай.
– Как тебя по отцу? – обратился Лихачев к Федьке.
– Федор Иванов Порошин, – негромко, но с твердостью ответил хранитель княжеских книг.
“Истинно умен!” – подумал думный дьяк.
– Скажи мне, Федор Иванов, где же ты научился языкам?
– Шведскому у шведов, когда жили в Новгороде при батюшке князь Иван Никитиче Большом. Греческому у монахов, латынь да польский сам одолел, а по-арабски татарин, беглец крымский, показал…
– Тебя бы не худо к нашему посольскому делу взять.
– Э, нет! – нахмурился князь Одоевский. – Мой Федька мне самому нужен… А теперь, господа, не хотите ли поглядеть, как собаки медведя затравят. Большущего медведя вчера привезли на псарню…
Это было на закуску.
Гости захотели поглядеть травлю и покинули библиотеку, вместе с ними вышел и князь Одоевский, но тотчас вернулся. Подбежал к Федору Порошину, смазал его по щеке, сбил парик:
– Я научу тебя кланяться. Пока мы потеху будем смотреть, ступай к Сидору-палачу и скажи: князь пожаловал меня двадцатью плетями, да чтоб со всего плеча! Сам на спину твою погляжу, как высекут.
И ушел.
Федор, не мешкая, открыл маленький сундучок, достал из него русскую одежду, переоблачился, взял свиток чистой бумаги, коломарь с чернилами, две книги. Сунул все это в котомку, где прежде лежала одежда. Достал из стола горсточку мелких денег, сел за стол, написал бумагу, приложил к ней печатку. Бумагу туда же, в котомку, и быстро из дому вон через красное крыльцо, боясь, что на заднем дворе его могут перехватить.
Из города выбрался, глянул окрест – поплыло в голове: простор на все четыре стороны, и самая желанная та сторона, где вольный Дон по степи бежит.
Глава пятая
Весною-то, господи, душа молодеет и радуется! А кому молодеть дальше некуда, кого соки-то распирают – по весне и дерево пьяно, – тот ходит-бродит, в голове солнце, да луна, да звезды, высь, звон, миражи – одна глупость сладкая да грех необоримый.
Ученик мыловара Георгий, одетый как бог послал, но статный, красивый: на лице нежность беззащитная, любовь не разысканная, не обманутая, – углядел в церкви боярыню чудесную. Боярыня была ненамазанная! Все женщины вокруг – в белилах да румянах по самые уши. На головах у всех красные тафтяные повязки, лбы убрусом стянуты, поверх убрусов парчовые шапки, унизанные драгоценными каменьями и жемчугом. Серьги у всех золотые, длинные, уши тянут.
От женщин в храме красно. На каждой алый опашень с рукавами до полу, меховые воротники спину закрывают.
Сразу видно – купчихи или жены дьяков-взяточников.
А эта – лицом смугла, черноброва, а глаза, как осенние лужицы, – синие-синие. На голове белая земская шляпа с крошечным голубым перышком на голубом бриллианте. Опашень с коротким широким рукавом, голубой, а по голубому, голубые цветы.
Застегнут на рубиновую пуговицу. Воротник – чистый снег, пушистый, маленький – только шею и прикрывает.
Какое там попа слушать – сам себя Георгий позабыл. Служба, как единый миг. Боярыня покрестилась – и к выходу. Георгий за ней, как привязанный, как во сне. Все туман: одна голубая боярыня – явь.
Боярыня с паперти сошла, оделила нищих – и в карету. Георгий так и замер. Дорога – месиво, колеса по самую ось сидят, да на махонькую карету восемь застоявшихся коней. Как перышко понесли.
Бросился Георгий вдогонку – пропадай последние сапоги!
В грязи бесовского племени засело – на каждый скок по чертовой дюжине. Прыгнешь, а бесы за сапоги цепляются, к себе тянут, известное дело – орда босоногая.
Взмок Георгий, шапку уронил – не поднял, некогда.
Не упустил боярыню! Поворотили кони к великим каменным палатам князя Черкасского. Ворота перед поездом распахнулись, но в тот же миг дверца в карете отошла, и боярыня выглянула из дверцы и засмеялась. Так славно засмеялась, что сердце у него – солнышком, да тут же
и взвизгнуло по-собачьему, словно конь на лапу наступил, – то затворились за каретою дубовые с железными узорами ворота.
Глянул Георгий на себя – в грязи по самую грудь. Подошвы на сапогах хлюпают, простоволос… А весны в нем все ж не убавилось: смеялась княгиня-то, ласково смеялась.
Утро над Москвой явилось румяное, облака взгромоздили белый город. Георгий засмотрелся в чистую свою Яузу, дождался, пока плеснула на середине большая рыба, и зашагал по мосту. Подручные хозяина, подмастерья да ученики, давно уж работают, это он гуляет, сказал, что на исповедь идет.
Мыловарня, где варили мыло и лили свечи, стояла в Скороде на берегу Яузы. Тяжелый, севший на траву и деревья дух салотопки разогнал на все четыре стороны деревянные избы слободы.
Оттого хозяин мыловарни и жил припеваючи. Огород у него был огромный, а на том огороде мыловарщик дыни выращивал. Сладкие, большие, по пуду. Ученикам мыло– варщика лихо приходилось: вся грязь на салотопке – им, и весь огород на их плечах. Возни с дынями было много. Семена мочили в подслащенном молоке и в настое дождевой воды, размешивая в нем старый овечий помет. Чистили чужие конюшни, навоз возили возами. Землю с огорода снимали на добрых два локтя. Застилали яму навозом, навоз землей и уж потом только сажали семена, делая борозды в пол-локтя глубиной и покрывая их сверху слюдяными рамами.
Георгий вот уже четыре года был в учениках. Сам из крестьян, на отходе, отпущенный на учебу из патриаршей слободы Троице-Нерльского монастыря. За четыре года он возненавидел мыло и свечи, своего хозяина, дыни и весь стольный град. Учеба подходила к концу. Скоро назад, в монастырскую слободу, опять же мыло варить да свечи лить.
– Георгий! – крикнул хозяин, едва он переступил порог.
– Слушаю, хозяин.
– Поди в амбар. Сто свечей холопу князя Никиты Ивановича Одоевского отпусти. Деньги я получил.
Вонючий мыловарщик, а тоже не без гордыни: вишь, мол, сам князь уважение оказывает – у меня свечи берет!
Георгий, не в силах согнать с лица ехидную улыбочку, шел к амбару, позванивая связкой ключей. Отомкнул замок, снял железную задвижку с пробоя, отворил дверь и сразу почувствовал неладное. Глянул по сторонам, под крышу – и обомлел. На стропилах, сжавшись, сидел человек. Рубаха пузырем, а пузырь торчковатый, свечами набит.
Наглый вор, белым днем залез.
Выскочил Георгий из амбара.
– Грабят!
Мыловарщик со сворой учеников тут как тут: с дубьем, с вилами, с топорами. Окружили амбар, в амбар сунулись, а вор уже на крыше, сквозь дранку пролез. Крестится, плачет:
– Не убивайте, братцы! Я человек боярина Морозова. У нас дворня большая, а корму – что сам добудешь. От голода вором стал.
– Слазь! – кричат ему.
Перекрестился, спрыгнул. Скрутили ему веревкой руки, повели к Морозову на двор. Идет вор, охает, а как огороды кончились, запричитал:
– Отпустите! Век рабом вашим буду. Забьют меня.
– Туда тебе и дорога.
Только подошли к дому Морозова, а он сам вот он, на парадном коне, из гостей. Увидал своего холопа со скрученными руками, нахмурился:
– Что стряслось?
Мыловарщик боярину в ноги:.
– Твой человек свечи у меня воровал. Смотри, полну рубаху набил.
– Человек это мой, вижу. Вижу, как бережет он доброе имя своего господина. Будьте все у моего крыльца во дворе. Я при вас накажу обидчика. Чтобы знали в Москве, как жалует разбойников, чужих и своих, боярин Морозов.
Крик поднялся, беготня. Мыловарщик и сам не рад, втолкнула дворня его с учениками во двор, кулаками дорогу указывает, а возле заднего крыльца угомонились. Боярин скор – уже переоделся, на стуле сидит, а возле крыльца свежая солома. На казнь всю дворню согнали. Вытряхнули у вора из-под рубахи нахапанные свечи – и на солому. Палачей двое, с кнутами.