Текст книги "Свадьбы"
Автор книги: Владислав Бахревский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 31 страниц)
Сафат прислал под стены толмача своего:
– Сдайте город! Царевич обещает вам жизнь и волю! Не сдадите – всех уведет в полон.
С насыпного вала из-за тынов в ответ стукнула пушечка. Сафат Гирей поднял саблю и указал на город.
– Час сроку! Город должен лежать у моих ног.
Амет Эрен был в телохранителях нуреддина. Он весь трепетал: хотелось в бой, под ядра и пули, хотелось умыться кровью врага.
С холма, на котором разместился Сафат Гирей и его свита, поле битвы как на ладони.
Мчится конница. Туча горящих стрел взмывает в небо и летит на тын, на городишко. Запылала соломенная крыша. Воины спешиваются возле тына, в руках длинные топоры и лестницы. Бегут рубить бревна, несут сено и факелы. Поджечь тын – и дело с концом. И вдруг взрывы. Как жуткие удары грома. Одно пламя, другое, третье. К нему медленно поднимаются черные клубы. Татары прыгают на коней, спешат отойти в степь. И снова взрывы. Люди взлетают вместе с лошадьми. Отряд наскочил на мины.
Новая волна грохота – это бьют русские пушки. Бьют метко. Летят на землю сбитые ядрами кони, кричат раненые.
– Государь мой, дозволь пойти туда! – Перед Сафатом Амет Эрен. Мальчик-воин. Что ж, пусть идет и посрамит опытных бойцов.
Амет Эрен с братьями и приставшими к ним по пути конниками мчится под Ефремов. Навстречу вышли стрельцы.
Первый ряд припадает на колено. Второй стоит в рост. Залп из пищалей. Всадники вокруг Амет Эрена вылетают из седел. Но Амет Эрен невредим. Крутится перед строем стрельцов, ощетинившимся пиками. Натянул тетиву. Выстрелил в сотника. Убил. Тотчас под седло – и назад. И все. Единственная удача за день. Сафат Гирей наградил Амет Эрена золотым перстнем. А войскам приказал отступать: ему было ясно – с налета городок не взять. Осаждать – терять людей. Терять людей Сафат боялся. Проще пожечь и пограбить беззащитные деревушки.
Набег захлебывался. Нуреддин был неопытен в ратном деле. Да и городки засечного русского рубежа встали костью поперек ненасытной глотки крымцев.
На деревеньку налетели татары против обычая утром. Слишком большое у них было войско.
Амет Эрен с братьями выскочил из рощицы в поле, и братья принялись гонять и ловить арканами мужиков. Амет Эрен слово держал – у него полона не было.
Мужиков в поле – с десяток. Распахивали землю под озимые. К одному, что подюжей, и помчался старший брат Амет Эрена, спешил полонить, пока другие не перехватили.
Мужик увидал татар и скорей лошадку из сохи выпрягать. Ускакать хотел. Да где там! Подлетел к нему старший брат Амет Эрена, хотел заарканить, выдернул мужик сошку из земли да и всадил ее в брюхо татарину.
Завизжал Амет Эрен, саблю наголо – и за мужиком. Бежит мужик пашней. Тяжело бежать, мягко вспахал землю. Догнал мужика Амет Эрен. Полоснул саблей – бежит. Еще раз – бежит. И так рубит и этак – бежит. Голову снес, а мужик, как петух, – бежит.
Амет Эрен от ужаса нижнюю губу прокусил насквозь, волчком завертелся на скакуне. Прочь помчался. Поймали его братья. Умыли. Привели поглядеть на труп убитого мужика. Опамятовался как будто. И запылала тут деревня белым огнем. Большая деревня попалась. Наловили людей с полсотни, да невесть сколько еще в церкви укрылось. Для острастки воз соломы привезли под стены. И вдруг – дым. Из церкви. И – песнопение.
Бросились татары к дверям, сорвали. А на них пламя.
Вспыхнула церковь как свеча. Огонь высок, чист. Сухое дерево горит хорошо. И колокол ударпл.
Колокол, вой, псалмы, треск горящего дерева.
А на колокольне – священник в ризах.
– Православные, идите к нам! Мы в дверях рая! Да покарает бог татарское племя!
И в ответ ему:
– Иду!
Молодка из толпы пленных выметнулась, как олениха, длинноногая. И в пламя.
– Господи, помилуй нас! – Это священник вскричал. Крикнул п провалился в пламя. И не стало церкви.
Побежали татары прочь. Всякое видали. Сколько людей в домах пожгли. А когда чтоб сами себя, чтоб сами – в огонь… Такое ведь не забудешь. Такое ведь п сниться будет. И ведь прокляты! Проклятье неверного – пустой звук. А все-таки проклятье.
Где они – семнадцать сыновей Акходжи? Уже шестнадцать. Волшебное сочетание чисел сломано.
*
Нуреддин Сафат Гирей растерялся.
Покидая Перекоп во главе сорокатысячной армии, он был горд и счастлив. Обозревая свою конницу с холма, он едва сдерживал слезы восторга. О аллах! Какой безумец решится преградить дорогу этой неудержимой массе великолепных коней и столь же великолепных всадников?
И вдруг, придя в землю урусов и приступив к тому делу, ради которого затевали набег, он обнаружил, что стоит во главе не сорока, а всего каких-нибудь пятнадцати тысяч, что его царское слово не закон для всех, что ему – нуреддину – приходится выслушивать советы и потакать капризам беев. Двадцать пять тысяч войска растворилось в бескрайних просторах Руси. Татары действовали по старинке, мелкими отрядами, они пришли не воевать, а грабить. И они, забывая о большом, тратили время и силы на малое, но верное: глаза углядели – руки схватили.
Неудача под Ефремовом, самосожжение русских в безымянной деревне – все это не могло ободрить. И вдруг еще одна новость: донские казаки собрали в Азов сильный отряд, встали на сакмах110 и побили ногайцев и татар, грабивших южные русские украйиы. Сафат пошел было навстречу казакам, но одумался и снова повернул на север. Разослал приказы – всем идти под Яблонов. Лучше искать тех, кто бежит от тебя, чем найти того, кто гонится за тобой. Боясь новых встреч с казаками, беи на этот раз послушались окрика нуреддина.
Глава вторая
8 сентября, на праздник рояэдества богородицы и присно девы Марии, после молебна тихая привычная боль в ногах сделалась нестерпимой и уложила Михаила Федоровича в постель.
Государь любил болеть одиноко. Когда один, и застонать можно, и заплакать. На людях страдать стыдно, и молитва на людях не та. На людях слово любви, сотрясающее душу, не умеет наружу выйти.
Болеть Михаил Федорович уходил в третью свою, дальнюю комнату. Здесь стояла односпальная вседневная меньшая постеля. Взголовье111 пуховое, а для тела бумажник без перины. Бумажник хлопковый. Доски костей не нудят, но твердь чуется. Не плывет тело в жаркой мягкости пуха, не размягчается жирно и потно, в силе тело почивает. Одеяло из камки112 травяным узором расшито. На парадной-то царской кровати одеяло драгоценными каменьями усыпано. На нем семнадцать лалов, двадцать четыре лазоревых яхонта, двадцать три изумруда, а большой круг посредине низан отборным жемчугом. Под парадной кроватью два ковра, один в золоте, другой в серебре. Над кроватью – небо из камки, шитой плетеными золотыми кружевами. Завесы по сторонам тоже в золотом плетении, с людьми, зверьми и травами.
Меньшая постель не крыта, и ковров под ней нет. В комнате стены пусты. Икона в красном углу да поклонный крест – вот и все украшение. Крест прост, медный. По кресту надпись: “Бич Божий, бьющий беса”.
Боли мучили Михаила Федоровича ночь напролет, и всю ночь он молился и плакал. Утром сон наконец пожаловал его своей милостью. Государь заснул и проснулся к обеду. Уж как болеть, так вся государская еда – вода брусничная, Ни с лебедями к нему, ни с пирогами к нему не ходи. Выбранит и выгонит. А не пойти тоже нельзя – прогневишь царицу Евдокию Лукьяновну. А потому постельничий Константин Иванович Михалков подступал к государю неспешно. Сначала являлся слуга с серебряным тазиком, потом слуга с полотенцем, и уж тогда только приспевала подогретая водица для умывания. Государь умывался, утирался, а Константин Михалков, поглядывая за слугами, поглядывал и за государем, повеселел аль нет. Повеселел – хорошо, можно спросить, чего откушать подать, а не повеселел – беда.
На этот раз, умывшись, Михаил Федорович глянул на постельничего, погруженного в мучительное раздумье, и пожелал, чтоб подали гребень.
Гребень тотчас прибыл. Большой роговой гребень, обложенный яшмой, а по яшме – золото с изумрудами.
Потянулся государь к гребню да как вдарит по нему. Глаза вытаращил, бровки вскинулись, будто кошки перед собакой. Гребень из рук постельничего выпал, стукнулся о деревянную ножку кровати – и на пол.
Константин Михалков нагнулся за гребнем, а Михаил Федорович закрыл лицо руками и шепчет быстро, горячо:
– Убери! Убери!
Выскочил постельничий из опочивальни, вертит гребень так и сяк – понять ничего не может. Не спутали. Тот самый, турецкой работы, любимый государев гребень. Все зубья на месте, камни тоже.
Бросился постельничий за другим гребешком, издали государю показывает, а тот уж на подушках лежит, рукой махнул – уходите!
Крепко задумался Константин Михалков, да и не придумал бы ничего, когда б не Федор Иванович Шереметев. Прибыл Шереметев к государю по неотложному делу, а государь и в болезнях, и во гневе. Подали Федору Ивановичу загадочный опальный гребешок. Повертел он его в руках, спросил:
– Откуда? От кого?
– Посол турецкого царя Фома Кантакузпн в первый свой приезд челом ударил.
Федор Иванович тотчас вернул гребень постельничему и посоветовал:
– Убери его, да подальше. Фому Кантакузина казаки убили, и государь боится войны с турками.
Случай на веревочке у события.
Увидал Михаил Федорович боярина Шереметева – в комочек на постели сжался, улыбка несчастная. Вот ведь как! Не успеешь испугаться, а беда уже в дверях. За гребнем турецким – турецкие вести.
– Я знал, что ты придешь, – обреченно, севшим голосом сказал государь Шереметеву, подождал, пока тот закончит поклоны, и, собравшись с духом, спросил: – Война?
Шереметев снова быстро поклонился.
– Великий государь, худых вестей нет.
Михаил Федорович отер платком взмокший холодный лоб и откинулся облегченно на подушки. За Шереметевым как за стеной. Большой он человек: умом большой, силой, ростом. И лицо у него большое. Большая борода по необъятной груди, большие, но без жиру, длинные, иссеченные складками, как шрамами, щеки. Большой, мясистый нос. Как жердь. Кого клюнет, тому несдобровать, кто сам наскочит – пропорется. Лоб как валун. Гладкий, грубый, блестит тускло. А глаза маленькие, бесцветные. Им ни до чего дела нет, глядят мимо всего на свете, но видят все и ничего не забывают.
– Великий государь, в Москву приехал тайным обычаем посол молдавского господаря Василия Лупу, монах Арсений.
“Не зря гребешком руки ожгло”, – царапнул кошачий коготок по сердцу, но тревога уже ушла.
– Князь Василий клянется в любви тебе, государь. Пишет, что-де султан Мурад гневен и, чтобы войны не было, надо не мешкая вернуть Азов туркам. Как Азов казаки туркам отдадут, он-де, князь Василий, уговорит султана Мурада не ходить войною на Московское царство. Для султана Мурада потерять Азов – все равно что глаза лишиться, а если ему Азов отдадут, он, султан, прикажет крымскому хану не набегать на русские украйны.
“Как плавно льются речи у Шереметева, будто по писаному”. Михаил Федорович слушал музыку баюкающего голоса боярина, в слова не вникал. Но вести у Шереметева кончились, умолк, и государь спохватился: что же от него хотят? Мурад-султан хочет Азов назад, а чего хочет князь Василий? А чего можно хотеть ему, государю, царю, великому князю?
Обронил:
– Султан-то прикажет крымцам украйны нашей не трогать… Мы тоже казакам указы шлем: под Царьград не ходить, городов турецких не разорять…
– Великий государь, я твоим именем принял посла князя Василия с лаской. Князю Василию ведомо, что делается за дверьми Порога Счастья и за дверьми королевского замка в Кракове. Я, государь, твоим именем наградил князя Василия твоим царским жалованьем.
“Сначала у него “я”, а потом уж “твоим именем”, – без всякого сердца подумалось Михаилу Федоровичу.
Вслух государь сказал:
– Ты ведь знаешь, как лучше… Князь Василий златолюбец. Для него казны жалеть не надобно. Али не так?
Спросил, потому что длинное лицо боярина было непобедимо почтительно и равнодушно.
“Мои слова для него пустозвон. Все уже сделано, – “твоим именем”. Мои слова ему – одно неудобство”.
Но боярин, спохватившись, воскликнул с горячностью и усердием:
– Истинно так, государь. Князь Василий – златолюбец. Я твоим именем…
Михаил Федорович поморщился и тотчас схватился за ноги. Пусть боярин думает, что ножки у государя стреляют. Шереметев выждал, пока на лицо Михаила Федоровича воротится царское величавое спокойствие, и повторил:
– Я твоим именем, государь, составляю грамоту падишаху Турции султану Мураду IV о том, что Азов взят казаками без твоего, государского, ведома, воровски.
Подождал, не скажет ли чего государь, и закончил:
– Донским казакам я твоим именем готовлю осудительное письмо.
Михаила Федоровича так и подбросило. Сначала сел, а уж потом открыл глаза.
– Осудительное?
Михаил Федорович решительно завернулся в одеяло, лег на бок, зажмурился и тогда уж только сказал твердо, сердито:
– Ты ведь знаешь, как лучше… Казаков велю наградить. Послать им денежную казну, порох, свинец, хлеб. В Азове пускай сидят, пока сидится.
– Слушаю, великий государь. Казаки заслужили твою царскую милость. Но в письме твоем мы их осудим – это для ушей лазутчиков, а казну пошлем щедрую.
Боярин Федор Иванович Шереметев отбил положенное число поклонов и покинул спальню болящего.
От ярости в глотке стоял комок.
“Государь, я твоим именем обласкал! Я твоим именем наградил! Я твоим именем обманул, указал, наказал, казнил!”
Михаил Федорович сбросил одеяло на пол. В отчаянье вцепился ногтями в ноющие ноги.
О родственнички! При батюшке мурлыкали, а теперь у всех голос прорезывается. Перепороть бы всех! Положить на Красной площади без порток рядами и пороть, пока не посинеют от собственного крика.
Шереметев и тот кнута достоин. От мудрости своей совсем ошалел. Мало ему, что государством правит, он и над самим государем потешиться не прочь. А ведь вместо отца. И всегда был рядом, с того дня, как приехал в Ипатьев монастырь на царство звать.
Забывает нынешнее боярство, что боярство да богатство получено им из рук Романовых и что добыто все это умом да грехом романовским же.
После иссушительного, палящего солнца – Ивана Грозного, не знавшего других светил, ни месяца, ни звезд, – пришли моросительные ненастья царя Федора, и мудроватые сумерки царя Бориса, и бешеное половодье в непроглядную ночь Лжедмитриев, боярских, казацких и пришлых людей.
Кто были первыми изменщиками государства Российского? Кто пошел на верную службу к Самозванцу да полякам? Романовы. Только на верную ли? Романовы если и были кому верны, так сами себе. Службы несли ради рода своего. Служили и Лжедмитрию I, и Шуйскому, и Тушинскому вору, у которого рода-племени не было, но была сила казачьих полков.
Сначала к тушинцу перебежали Троекуров да Котырев– Ростовский, а потом Сицкий, Черкасский, Салтыковы, Иван Иваныч Годунов, женатый на Романовой, все родственники, братья, свояки, а последним прибыл к тушинцу Филарет, митрополит Ростовский. Не своей волей, но сам благословил эту измену. Митрополию он получил от первого Самозванца, а второй Самозванец назвал его патриархом.
Один Иван Никитич Романов, младший брат Филарета, сидел в Москве с царем Василием. И тоже не от любви к Шуйским. Романовы мостов за собой никогда не сжигали. И время Романовых приспело.
Вдруг все в России поняли – безвластье обрекает на погибель. И все принялись искать того, кому неопасно было бы подчиниться.
Старое боярство: Мстиславские, Куракины, Голицыны, Сабуровы – ради выгод своих были не прочь изменить России. Хочешь получить больше других, перекидывайся раньше других. Но земство бояр ненавидело. А казаки, у которых войско было наготове, хотели посадить на престол калужского вора, или сыночка Маринки Мнишек, или опять же своего – Михаила Романова, сына их казачьего патриарха Филарета.
Земство тоже хотело Михаила. Изменщики Романовы уже успели стать героями. Филарет томился в польском плену, а Романовы были против того, чтоб звать на престол чужеземца. Они твердили без устали: России нужен русский царь. И русскому народу тоже был нужен русский царь, не какой-нибудь, а настоящий, кровей неподдельных, царских, исконных, русских, чтобы за ним стоять как за стеной.
Земский собор постановил: “Литовского и Свейского короля и их детей, за их многие неправды, и иных некоторых земель людей на Московское государство не обирать, и Маринки с сыном не хотеть”.
А кого ж тогда хотеть, как не Михаила Романова?
Народ помнил: при Грозном заступницей для всех горемык была его жена, царица Анастасия, младшая дочь дворецкого Никиты Романовича. Брат царицы – Федор Никитич, в монашестве Филарет, был отцом Михаила. Сын царицы Анастасии – царь Федор Иоаннович, стало быть, приходился Михаилу двоюродным братом, и сам Иван Грозный – дядей.
Михаил Федорович не забыл ни друзей своих (помнил он, что без донских казаков, сказавших в решительную минуту решительное слово, не быть бы ему царем), ни своих врагов. Врагов Михаил Федорович хорошо знал, но не трогал. Он был Романовым. Он умел ждать. Умел стерпеть, ибо он тоже служил своему роду. Служба у него была не простая: усидеть в царях и передать свой царский венец сыну.
– Константин! – обрывая поток воспоминаний, крикнул требовательно и капризно Михаил Федорович.
Постельничий явился.
– Позови Морозова!
Почти тотчас явился и Борис Иванович Морозов.
– Поди-ка поближе! – подозвал его государь к постели. – Ты, Борис Иванович, не сам, а через верного человека поговорил бы с послом молдавского господаря. Денег не жалейте, но вызнайте, что там на уме у этого Лупу?
*
“И вам бы, брату нашему, на нас досады и нелюбья не держать за то, что казаки посланника вашего убили и Азов взяли. Это они сделали без нашего повеленья, самовольством, и мы за таких воров пикак не стоим, и ссоры за них никакой не хотим, хотя их, воров, всех в один час велите побить. Мы с вашим султановым величеством в крепкой братской дружбе и любви быть хотим”.
Письмо султану Мураду Федор Иванович Шереметев составил складно. Вашего посла убили, и нашего дворянина, который прибыл Фому Кантакузина встречать, казаки держали взаперти и тоже чуть живота не лишили. Султану от казачьего воровства досада, и государю тоже. Все они беглые холопы, указов не слушают. Государь был бы рад побить воров, но они живут далеко, в местах потайных, посылать на них войско дорого.
Ноги у Михаила Федоровича не болели, погода стояла теплая, ясная. Невеселые мысли рассеялись. Монах Арсений, посол молдавского князя Василия Лупу, оказался до соболей охотник. Выложил как на духу: Василий Лупу трех маток сосет. Турецкие секреты посылает в Москву, московские секреты в Стамбул, а турецкие и русские в Польшу. Поляков князь Василий Лупу любит, турок боится, а в Москве – соболя и православие, где еще грехи отмолишь, как не в московских святых церквах?
Князь Василий хочет хитрее всех быть. Ну и на здоровье. Пусть о мире старается. Мир и туркам нужен и русским.
Вот как бывает! То все плохо, впереди никакого просвета, а солнце все ж выбежит из-за туч – и опять жить хочется. Матушка заступница услышала. Приняла молитву.
Михаил Федорович обещался, коли на ноги встанет, пешком в Рубцово сходить, к храму Покрова Богородицы. Врачи-немцы щеки надувают, у царицы, как про поход услышит, глаза краснеют: обожди, отлежись, но государь в слове тверд. Да ведь и кому слово дано! Самой Богородице.
Глава третья
В село Рубцово Михаил Федорович пошел на Воздвиженье, 14 сентября. Под Рубцовом славно. Тут государь и помолиться любил, и потешиться. Верхом скакать, в шапку влет из луков да пистолетов стрелять. Царица Евдокия Лукьяновна тоже, как идет к Троице, обязательно в Рубцово завернет. И в храм Покрова, и гостинцы детям купит, морковь да репу. Тутошняя морковка царевичам да царевнам казалась слаще домашней, выращенной в Кремлевских верхних садах.
Пришел государь в Рубцово, отстоял обедню, и сделалось ему худо. Куда уж там пешком двенадцать верст – до возка на руках несли. Но и в болезни Михаил Федорович о детках своих в светлый праздник не забыл. Велел заехать на Покровку, к лавкам торговых людей Микитина да Фофанова – купить калачиков пшеничных сдобных и всяких потех: деревянных немок, конников, петушков, баранчиков, котов да кошек муравленых, топорков оловянных. Из возка государь на этот раз не вышел – ноги совсем не держали, но игрушки, какие ему принесли, осмотрел, улыбнулся даже. Пронзительный купчишка Фофанов углядел-таки: от игрушечников государь ожидал большего. Игрушки, конечно, обычные, русские, не чета хитростям немецким, но у Фофанова загашник никогда не пустовал. Хитрый был мужик. Принял деньги от Михаила Федоровича за товар, а потом и ударил челом.
– Великий государь, не возьмешь ли в подарок царевичу Алексею ради праздника пустяковинную потеху?
Государь маленько пошевелился.
– Ану покажи, покажи!
Фофанов одна нога здесь, другая в лавке. Принес охапку куклешек из шелка, целая псовая охота. Тут и собачьи своры, и зайцы, и волки, медведь, лошади с загонщиками.
Веселая забава.
– Спасибо тебе, Фофанов! Алеша рад будет.
Только и сказал государь. Да ведь такое слово дороже золота. Его и бояре слыхали, и купцы, и пристав. Ого, какой Фофанову почет! Теперь только держись, сановитый народ повалит в лавку, все раскупят, не торгуясь.
В дороге Михаил Федорович крепился, а приехал домой – не хватило силенки из возка выйти.
Лекари мечутся, а помочь не могут.
Царица Евдокия Лукьяновна тоже сложа руки не сидела. Позвала дядю своего, Федора Степановича Стрешнева, дала ему десять рублей денежками и велела идти по тюрьмам – милостыню раздать. А сама со всеми чадами; десятилетней Ириной, восьмилетним Алексеем, семилетней Анной, четырехлетним Иваном и Татьяною, которой было год и восемь месяцев, – кинулась сперва в Ивановский монастырь, а из Ивановского в Знаменский.
Царевичей и царевен берегли от наговора и дурного глаза, а потому вели по улицам, загородив со всех сторон суконными покрывалами. И в церкви людям нельзя было смотреть на царственных чад. Для них отводили особое место и завешивали его тафтой.
Страшно было царевичу Алексею. Не за себя, не за батюшку – не впервой батюшка захворал. Невесть отчего, но страшно было очень.
У матушки лицо снежное, и губы такие же, как лицо, будто они алыми никогда и не были. В глазах ни слезинки, но сияют, словно их подожгли изнутри. Сияют, как глаза мучеников на иконах, и все бегут, бегут! Опору, что ли, ищут? И не видят опоры. Кружат, торопятся, словно птица над ограбленным гнездом.
В который раз вот так, через Красную площадь, по церквам… Как гусята от лисы. Впереди гусята, прикрытые крыльями гусыни, а позади невесть-кто, лисы-то нет. А глаза у матушки мучаются.
Страшно! Покрывала серые – ни неба впереди, ни города по сторонам. Успевай только под ноги глядеть, чтобы не упасть. И все время бегом. Молитвы в церквах короткие, жгучие, словно язычок свечи, вцепившийся в ладонь. Больно непонятно…
Во дворец вернулись затемно. И – господи благослови! – батюшке полегчало. А Федор Степанович Стрешнев нашел в тюрьме умельца лечить ножные болезни.
Лекарем оказался все тот же бежавший из Кремля Емелька-бахарь.
*
Ножные болезни Емелька-бахарь умел лечить взаправду. Секрет ему перешел от матери, и был тот секрет на семи тайнах, и держать бы его за семью замками.
Да уж больно мокрая башня досталась Емельке для сидения. Ухватился за Стрешнева Емелька, как утопающий. И выплыл – опамятовался. Лекарство было такого рода, что за него не токмо в тюрьму, а прямым ходом на костер. Что делать? В тюрьму попроситься поздно. За обман великого государя до смерти засекут: колдун. Вот и выбирай, что слаще: огонь или плеть?
Но Емелька был рязанский.
– Хотите, чтобы государя вылечил, ведите к государю!
Привели Емельку в спальню. Распластался Емелька на
полу лягушкой, позабыв все своп присказки.
– Вылечу, государь! Только дозволь мазь составить! Вылечу, государь! Только дозволь…
А у Михаила Федоровича такая ломота в ногах, хоть на весь Кремль кричи.
– Составляй, да скорее! – простонал.
Емельке большего и не надо. Дали ему двух стрельцов да попа и в лес повезли. Стрельцов для помощи и для присмотра за ним, Емелькой, чтоб не сбежал, а попа, чтоб все чисто было, освящено и окроплено святой водой.
Лес Емелька выбрал сырой и густой. И здесь, в лесу, на свежем воздухе, сообразил: раскрывать все свои секреты – себе вредить. Попросил он попа за успех дела помолиться, а со стрельцами в дебри полез. Вышел к болоту и, чтоб отвести стрельцам глаза, велел им собирать можжевеловые ягоды. Сам вырезал из бересты кружечку и неподалеку от стрельцов принялся искать нужное.
Копал корешки одуванчиков, собирал молодые листья, срывал цветочные корзинки пижмы – все это и для дела, и для отвода глаз.
Искал Емеля гадюку. Нашел. Поймал. Взял ее за головку, сунул ей в пасть нож, а каплю яда стряхнул в свою кружечку. Надо было бы трех гадюк, но попалось две. Темнеть стало, пришлось возвращаться.
Чудное дело! Утром в тюрьме сидел, а вечером ближние царевы люди ждут от него приказов.
Приказал Емеля баню топить, а сам принялся готовить лекарство. Отвар из корешков одуванчика велел царю выпить.
Коли царь болеет, половина дворца лечится. Сначала отвар сам знахарь выпил, потом повар, потом стольник, потом другой стольник, пробовал настой Борис Иванович Морозов, пробовал Федор Иванович Шереметев, последним перед государем Константин Михалков – постельничий. Листиков одуванчика Емелька приказал поесть государю. И опять все накушались. Ну, да все это на пользу. Отвар жар понижает, пот гонит, листья от малокровия и суставы лечат.
Из отвара можжевеловых ягод велел Емеля поставить припарки на государевы ножки. Сначала, конечно, сам полечился, двух-трех стольников полечил, а потом и до Михаила Федоровича дело дошло.
Тут и баня истопилась.
Емелька сидит на кухне, медвежий жир растопляет, а сам кумекает, как бы ему неприметно развести на водке змеиный яд, а к нему князь Петр Андреевич Хилков с докладом:
– Баня готова!
– Угу! – отвечает Емелька, а сам чугунок с медвежьим жиром из огня достал и в плошку льет. – Посторонись, боярин, не ровен час капля в глаз попадет.
Князь стоит, ждет. Емеля ложкой помесил-помесил варево, глянул быстренько вокруг, словно помощника надо, и к боярину:
– Принеси-ка большую чару двойной водки.
Все засуетились, и вот уже несут. А князь Петр Андреевич опять про свое докладывает Емельке:
– Баня истопилась!
– Вот и хорошо! – весело закричал Емелька. – Снимите с государевых ножек припарки, вытрите ноги насухо и в баню ведите. Да пусть государь валенки наденет, чтоб ног не застудить! Горе не горе, лишь бы не было боле!
Шумит Емелька, руками, как мельница ветряная, машет, а сам дело делает. Плеснул водку в берестяную кружечку, помешал лучиной, поболтал и в медвежий жир выплеснул. Все! Готово дело! Пронесло!
У Емельки даже пот на лбу выступил.
– Жарко тут!
*
Царева мыленка помещалась в одном ярусе с жилыми комнатами.
Перед мыленкой – мовны, сени для раздевания и мовной стряпни. Здесь на столе, покрытом красным сукном, лежал царский колпак, простыни, опахала.
Емельку привели сюда раньше государя, велели разоблачиться. Снял Емелька свою одежонку, свернул в комочек, а куда положить, не знает. Лавки чистые, сукном синим крыты. А для Емелиного кафтана и пол дюже хорош. Переминается мужик с ноги на ногу, но тут к нему подскочил великанище в белых исподних штанах и в белом же колпаке. Выхватил у Емели его барахлишко, выкинул кому-то за дверь, Емелю за руку – в мыльню, шарахнул на него ушат кипятку не кипятку, но такой воды, что у Емели аж волосы на затылке заскрипели. Раз-два – напялили на Емелю белые портки да белый колпак, поднесли ковшик квасу, чтоб опамятовался, и кричат ему:
– Снадобье готовь! Государь идет!
Встряхнулся Емеля, огляделся. В углу изразцовая печь с каменкой. Камни как и положено: крупны, круглые – спорник – и мелкие – конопляник. От печи по стене полок. Ступени на нем широкие, удобные. Вдоль других стенок лавки. Двери и окна обиты красным сукном, по красному – зеленые камни. В переднем углу иконка в серебряном окладе и серебряный поклонный крест.
Посреди бани стояли две липовые кадки, медный таз со щелоком, у стенки березовые туеса с квасом.
На полке лежало душистое сено, покрытое полотном. На лавках душистые травки, цветы, свежие веники.
В обеих кадках была вода: в одной горячая, в другой холодная.
– Еще бы кадку! – попросил Емеля великана-банщика.
Тотчас вкатили свеженькую липовую кадку.
Емеля налил в кадку кипятку и бросил в нее охапку цветов пижмы.
– Государь идет! Государь! – покатилась издали волна пронзительного шепота. Все замерли на своих местах.
Дверь в мыльню отворилась. Банщик махнул ковшом, выплеснул квас на горячие камни. Колыхнулась пахучая горячая пелена банного воздуха.
– Спасибо, Егорка! – кивнул Михал Федорович банщику и полез на полок.
Полежал, подремал даже, в мыленке все, как мышата, в углах своих жались. На полок забрался банщик Егорка, стал мыть государя. Помылся государь, слез с полка на скамейку. Подышал. Помахали над ним опахалами. И тут Емелька услыхал:
– Ну, где он?
Емельку тотчас вытолкали из его угла на середину мыленки.
– Лечи! – сказал Емельке государь.
Емелька подскочил к своей кадке, где настаивалась пижма. Сунул руку, пробуя воду, охладилась ли.
– Вот сюда, великий государь!
– В кадку? – малость удивился Михаил Федорович.
– В кадку.
Государь с помощью банщика послушно полез, куда ему было указано. Сильно, видать, болел.
– Долго сидеть-то?
– Самую малость, великий государь!
– Да я посижу. Пахнет терпимо. Травой.
– Трава и есть, великий государь! – осмелел Емелька. – Цветы!
– А я тебя вспомнил. Ты в сад ко мне залез, а теперь бахарем у Алеши.
– Провинился я, великий государь. Помилуй!
– Бог простит! Сказки Алеше нестрашные рассказывай. Страшные не надо. Страшные научают боязни.
– Великий государь, можно выходить! – быстро сказал Емелька.
– И все лечение?
– Нет, государь! Растереть еще тебя надо. Только в постели бы…
– Вытираться! – приказал государь.
*
В ту ночь, растертый самодельной мазью бахаря Емельки, Михаил Федорович спал, не видя снов. А проснулся – не поверил. Боли ушли из ног.
– Где лекарь? – спросил государь постельничего Михалкова.
– Царевичу сказку сказывает.
– С утра?
– Царевич обрадовался, что бахаря сыскали.
– Как сыскали? Он что, сбегал?
– Сбегал, великий государь.
– Ну, коли теперь сбежит, я вас всех за ним в погоню пошлю! – пошутил Михаил Федорович, щупая недоверчиво пеболящие свои ноги. – Пошлите ему, бахарю-то, рубль. Скажите, государь, мол, жалует.
Глава четвертая
16 сентября нуреддин Сафат Гирей пришел под Яблонов. Вновь испеченный городок не устоял. В бою погибло пятнадцать человек защитников, в плен татары взяли двестп. 21 сентября нуреддин разорил Духов монастырь в Новосильском уезде. Пожег многие села и деревни, убил и взял в плен полторы тысячи человек.