Текст книги "Свадьбы"
Автор книги: Владислав Бахревский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 31 страниц)
Владислав БАХРЕВСКИЙ
СВАДЬБЫ
Роман
КИЕВ
Издательство художественной литературы
“ДНІПРО” 1988
XVII век. Россия борется за укрепление своих южных границ. Огромная турецкая армия приходит под свободный город Азов с целью захватить его и терпит поражение от пятитысячного отряда казаков.
В романе обрисованы картины жизни и быта ремесленников, крестьян, русской и турецкой знати, переплетаются судьбы разных по социальному положению людей.
Книга первая
ЦАРЬ, БОЯРЕ И НАРОД…
Глава первая
Боярин Борис Иванович Морозов – румян, доброжелателен. У него ласковые движения, и слова у него румяны, ласковы и теплы.
– Храм – это символ мира, стены храма – символ народов, четыре угла – четыре христианских добродетели: мудрость, сила, умеренность, справедливость. Радость ты наша, Алешенька, будь милостив, повтори, какие есть добродетели?
Мальчику восемь лет. У мальчика круглое лицо, круглый и нежный, как розочка, рот, круглые, синие, сияющие глаза. Он смотрит на своего учителя с восторгом, восторг мешает ему слушать. Вопрос застает врасплох: дужки бровей стрелами впиваются в переносицу, нос мчится через все лицо. Розочка исчезла, рот безгубым лезвием, даже глаза стали длинными, и в них настороженный, зеленый, кошачий огонек.
– Не спеши, голубь ты наш, Алешенька, подумай, а потом и скажи. Царям торопиться некуда. Цари от бога, и всего они достигли уже по рождению своему.
– Добродетелей четыре! – быстро и очень тихо говорит мальчик. – Умеренность, мудрость, сила…
Зеленый огонек в глазах свирепеет.
– Славно! Славно! – похваляет боярин ученика. – Мудрость, сила, умеренность и справедливость. Стало быть, храм…
– …символ мира.
– Стены…
– …народы.
– Четыре угла…
– …добродетели!
– Замечательно, радость ты наша, Алешенька. Столбы в храме – это символ апостолов, дверь – Христос, кровля – любовь, покрывающая бездну греха мира, полированные камни стен – очищение святых через страдание.
– Дверь – Христос, кровля – любовь, полированные камни – очищение святых через страдание.
– Так, так, свет ты наш, Алешенька! Ясная головка твоя, доброе твое сердце.
– А зачем нужно страдание? – Мальчик спросил и глазами – в пол, чтобы не смутить учителя своего, чтоб невзначай не углядеть в глазах его какой-либо неправды.
Но голос боярина Бориса Ивановича ясен, как солнышко на пасху.
– На страдании воздвигнута, свет ты наш, Алешенька, святая и небесно-высокая наша христианская церковь. За людей, ради спасения нашего, страдал господь. За любовь к Иисусу Христу страдали святые мученики, и нам дано постоять за веру, за православие.
– Я помню мучеников.
– Вот и повтори мне их деяния, ангел мой!
– О, не называй меня ангелом! Не мучь меня! Я грешен, грешен! – Мальчик зарыдал, и боярин маленько подвыл ему, посморкался. – Первый мученик христианский – святой Стефан. Его убили камнями. Епископа иерусалимского Иакова сбросили с крыши. При Нероне казнили апостола Петра…
– Где? Когда?
– В Риме. Рим загорелся со всех сторон. За христианами гонялись, как за зверьми лесными. Память апостола Петра на 29 июня.
– Славно! Славно, голубок ты наш, Алешенька!
– Иоанна Богослова хотели сварить живьем в масле,
но потом сослали на остров Патмос, и там он написал книгу “Откровение”. “Откровение, или Апокалипсис”.
– При Трояне к диким зверям на съедение бросили епископа иерусалимского Игнатия Богоносца. Он сказал: “Я пшеница господня. Пусть я буду размолот зубами зверей, чтобы стать чистым хлебом Христовым”.
Мальчик вцепился в полу боярской собольей шубы.
– Если я согрешу, если я когда-нибудь страшно согрешу, пусть и меня бросят к зверям. Пусть и меня съедят! – тихонько заплакал от любви к господу и от жалости к самому себе, съеденному зверьми.
– Успокойся, свет мой, Алешенька! Утри глаза… На сегодня урок закончен.
– Нет! Нет! Я расскажу, я помню! При Адриане, римском императоре, убита мать Софья с дочками Верой, Надеждой, Любовью. При императоре Марке Аврелий сгорел в огне, не привязан к столбу, епископ Поликарп из Смирны. Святую Перепетую бросили на рога буйволу. Дакий убил отрока Неофита. Святая Параскева замучена в Иконии, святая Екатерина в Александрии. Память Варвары-мученицы па 4 декабря…
– Спасибо! Спасибо тебе за великое прилежание. Но чем бы ты хотел заняться после урока?
– В поле хочу, на коня! А вечером послушать бахаря.
Лошадь была умница. Маленькие руки царевича теребили узду, требовали галопа, и лошадь пустилась в галоп, но всякий раз, отрывая от земли ноги, она искала для них и находила самую безопасную опору. Она словно понимала, что несет на себе не только маленького, но и драгоценного человека, ибо этот человек, да какое там – человечек, был наследником престола, надеждой на спокойствие и умиротворенность в величайшем из государств православного бога.
Мальчик был счастлив. Он обогнал всех своих дядек и служек. Его не опекали ни справа, ни слева, он был сам по себе, и молодой, едва зеленеющий ветер, не сообразивший, кто перед ним, норовил сорвать мальчишку с лошади, но мальчишке помогала чудо-лошадь, и тогда ветер сдунул из-под куста и пустил под лошадиные ноги, через поле наискосок, веселого зайчонка.
О господи! Сладкая сладость воли! Зеленый пушок березняка, буйно летящий мимо, сверху вниз, как метель. А сквозь эту метель – синеструй небесный! Ветер в грудь, весенний дух! А березняк как брызнет в стороны, и оборвалась зеленая метель. Весь мир – синее небо. Одно вверху, другое с размаху – под лошадиные копыта. Замерла душа от счастливого ужаса: неужто чудо? На само небо наехал! А небо-то, что под копыта бросилось, – вдрызг, как зеркало! Капля – ледяная пуля – в щеку впилась. И зайчишка – вот он. Не надо было лужу ему обегать.
Вытянул царевич стрелу из колчана, нацелился, а лошадь в сторону взяла. Стрела синичкой в кустах тренькнула, а заяц уже бьется в агонии, к земле пригвожден.
Обернулся царевич – стрелец Трофимка лук в саадак65 прячет.
Коня в разворот, к Трофимке – и по морде его толстой – с правой руки да с левой, да опять правой замахнулся, а кровь отлила от головы и вместо гнева – стыд, стыд. Упал царевич головою на лошадиную гриву – и домой.
Никаких бахарей!
Стоит Алексей на конях перед иконою Покрова Богоматери, вот уже пять часов стоит. Отобьет сотню поклонов, заплачет, а потом затихнет. Ну, как столбик! Глядит на богоматерь, на красное покрывало, которым она осеняет грешный род человеческий. Ждет царевич себе прощения. Ад под собою чует, видит себя в котле, где кипит смола. Рожи вокруг прескверные!
– Господи! Матерь святая, богородица! Помоги избавиться от зла! Освободи! Очисти!
И снова кланяется, кланяется… Никого не видит, ничего не слышит – весь в молитве.
Пришел отец, царь Михаил. Затаив дыхание, глядел на тоненькую шею сына, на маленькие плечики его. Сын так и не заметил отца, и тот, чтобы не помешать молитве, удалился. Царя Михаила привел в молельню боярин Борис Иванович Морозов. Беспокоило боярина чрезмерное усердие его высокого воспитанника в молитве. Здоровью не повредить бы.
Но царь Михаил спокоен за сына. Отослал всех от себя, сел за стол, открыл Евангелие, долго читал, а потом спохватился: впустую листы глазами ел. Сердце и мысли были заняты далекими образами грустной царской юности. Глаза бежали по строчкам вечной книги: “Появился народ, а впереди шел один из двенадцати, называемый Иуда, и он подошел к Иисусу, чтобы поцеловать его. Ибо он такой им дал знак: кого я поцелую, тот и есть…” Читал, но перед внутренним взором не Иисус и не Иуда – Мария Ивановна – горлица, золотая царь-рыбка. Для горлицы – силки неминуемые, для рыбки – сети неразрывные… Сыну, коли бы хотел того бог, шел бы теперь не девятый годок, а двадцатый. Случись что, не осиротело бы государство… Бона как поддает! Тупая медленная боль сдавила сердце.
Вона ка-ак! Не отпустит – и все… Шить надо! Алешку растить, чтоб не помыкали им, чтоб не изведал сын того на царстве, что выпало на долю отца.
В печи запищало, заплакало сырое березовое полено, и тотчас стрельнуло сухое, сосновое.
На дворе весна, ветер западный, влажный. Михаил Федорович, недомогая, велел топить в своих покоях.
Шубка соболья, мягкая, по ногам из печи тепло. Веко за веко, из уголка губ – слюнка. Чуется, а смахнуть сил нет…
“Заснул”, – подумал во сне государь. И не захотел встряхнуться. А тут опять жалобно и нежно запело схваченное огнем сырое полено.
Михаил Федорович велит свои покои сырыми дровишками топить, любит жалобу дерева.
Ему тоже этак вот застонать бы в блаженной и неизбежной муке, да все недосуг, все на глазах да на слухах…
Жизни царя всяк завидует, царева жизнь и царево счастье – для людей одно слово. Напоказ-то оно и впрямь златоогненно, а про то, как сердце пищит, никому знать не дано; даже царскому духовнику. Про тот невыговоренный стон – токмо с богом, да чтобы и бог без ангелов, чтоб уж один на один.
Господи, ничего-то он не может, самодержец, для самого себя сделать. Вот схватились два глупых боярина меж собой по глупости – ну, схватились бы и схватились, ну и драли бы друг друга за бороды! Ан, нет – счеты между ними, а платить царю. Не рублями – счастьем.
Сон прошел. Михаил Федорович вытер тыльной стороной руки слюнку и, не разжимая век, потянул из себя ниточку былого, больного… Тянул, будто живую жилку, аж слезы навертывались, а он их не замечал.
На четвертый год царства, когда грянуло на государя девятнадцатое лето, боярская Дума улыбчиво надумала: нора! Великий государь, царь и великий князь, смилуйся, пожалуй русское царство радостью: женись-ка ты, государь!
Всю зиму Михаила Федоровича болезни одолевали, а тут – весна: отлегло. И хоть был он себе не волен, что Дума надумает, что матушка, монахиня Марфа, нашепчет, что бояре Салтыковы да Черкасские решат, то и будет, но тут, по весне, и самому захотелось жениться.
Собрали боярских девиц на смотрины, и ночью к спящим пришел Михаил Федорович с матушкой. Матушка возле одной кровати остановилась, а сын возле другой.
В девятнадцать лет глаза увидят – сердце поверит…
Как поле бело в первый день зимы, таково и лицо у девы. Л губы па том холодном снегу, будто кровь из живей раны, – пылающи. Брови – коромыслицами, скромны, а ресницы, как воротники соболиные на шубах боярынь.
Где уж там гадать, какие богатства под одеялами? Обомлел государь.
– Она!
– Она? – только и спросила Марфа.
И взята была ко двору дворянская дочь Марья Ивановна Хлопова, переименованная от наговору по кремлевскому обычаю и нареченная Настасьей, в честь знаменитой царевой тетки Настасьи, первой жены самого царя Ивана Васильевича.
Было это в 1616 году. Так это давно было, что и было ли?
Недолго голубушка во дворе жила. Бояре Салтыковы обвинили Марью Ивановну в болезнях, и поехала царская невеста со всеми родственниками в Тобольск.
Господи, а где ж он, этот Тобольск? В холодах, говорят, вечных, сибирских. Каково без лета, без весны человеку жить?..
– Великий государь!
Очнулся.
– Кто? А, это ты, Борис Иванович?
– Великий государь, наследник все еще в молитве.
– Хорошо! Хорошо, Борис Иванович!
– Что хорошо?
– Потверже он меня! Царь должен быть твердым, как грецкий орех. Чтоб не по зубам был… Я рад. Стрельцу-то, страдальцу, – царь Михаил усмехнулся, – вина бы дали.
– А как же! Алеша пожаловал. А вина стрельцу дадено, как пить устанет… Сказывали мне: домой шел – песни пел. “Ручка-то у благодетеля, – приговаривал, – как крылышко воробьиное. Два раза осчастливил! Два раза прикоснулся чистой ручкой ко плоти моей скверной, а потом золотым, как солнышком, одарил”.
– Вот и славно, что незлобив стрелец. На троицу в десятские его пожалую. Не позабудь про то, напомни.
– О великий государь! – Морозов по-кошачьи, мягко кинулся в царские ножки. – О великий государь, какое же всем нам, холопам твоим, счастье, что господь бог тебя нам послал, с твоим золотым сердцем, с твоей добротой неизреченной… Даже малого дела – было бы оно добрым – не оставляешь ты без награды… И Алешеньке, – Морозов всхлипнул от умиления, – и Алешеньке от тебя за молитвы твои и слезы господом богом золотое сердце дадено.
Михаил Федорович, взволнованный искренностью боярина, положил ему руки на голову, притянул к себе:
– Спасибо тебе на хорошем слове, Борис Иванович. Хорошему слову ангелы радуются… Спасибо, что за Алешей не по службе смотришь, а по сердцу. За любовь твою к нему спасибо… Я все вижу, все помню…
На крыльях летел из дворца боярин Морозов. Из головы не уходили царские ненароком вырвавшиеся слова:
“Я все вижу, все помню…” Коли и впрямь не забудет, то на троицу быть стрельцу Трофимке десятником, а его, боярина, глядишь, селом пожалует. Как службу при дворе начинал, было у него родовых владений: сто пятьдесят один двор, двести тридцать три мужика да пашни пять с половиной тысяч четвертей… 5619 четвертей. В 17-м году в счет поместного оклада в Нижегородском уезде бортное село Нагавицыно с деревнями ему пожаловали, в 19-м за Московское осадное сидение в королевича Владислава приход село это отдали ему в вотчину. 43 тягловых двора, 294 четверти пашни, а с деревнями – 640 четвертей… В 20-м в Звенигородском уезде село Иславское получил, пополам с братом Глебом. И все! До счастливого тридцать третьего года. Как в 33-м определили его царевичу в воспитатели, так и прибавка пошла. В Арзамасском уезде село Богородское да еще мордовские земли: Старая Кенешева, Кемары, Вергизай… Сколько же теперь всего? Четыре села, два сельца, один приселок, а деревень?..
Знал Борис Иванович, сколько у него деревень, но считал, загибая пальцы, шепча названия… Не было для него занятия приятнее, чем посчитать свои деревеньки, свои земли, своих мужиков.
Вот и дом, и счету конец. Лошади стали, но Борис Иванович мешкал выходить из возка, смаковал: 4 села, 2 сельца, 1 приселок, 28 деревень, три полдеревни, с братом в доле, 7 починков, 80 пустошей, 6000 десятин пахотной земли, 461 мужик. И сказке конец. Пока… Пока он дядька при царевиче, а царевичи в царей вырастают. Ну а коли, не дай бог… так у царя второй сынок, Иван, а у него дядькой – брат Глеб… Всей Москве известно: Морозовы – книгочеи, истинные христиане, промашки у них ни в чем не бывает…
Борис Иванович давно уже покинул кремлевские покои, а Михаил Федорович терзал память.
“Кто же этак, по-морозовски, мягко кланялся?”
Он стоял на молитве перед образами, шептал святые слова, но божеское сегодня не шло на ум. На “Богородице” споткнулся – вспомнил. Мягко в ножки стлался Мишка Салтыков. Да, конечно же, Мишка! Не теперешний, пугливый – ссылка научила уму-разуму, – а Мишка Салтыков шестнадцатого года. Эх, кабы не Мишка!..
И опять пошло перед глазами старое дело Марьи Ивановны Хлоповой, да и не само дело, вспомнился суд по делу тому. Это было – дай бог памяти – в году, наверное, 23-м. Когда уж вся Европа от российского самодержавного жениха отвернула тонкий свой нос.
Князь Алексей Михайлович Львов в Данию за невестой ездил. Да где там! Король не показался послу, а с министрами посол не стал говорить. Заграничная принцесса! На кой она ляд? Что у нее там? Такая же небось баба, да еще с манером, с капризом… Батюшке, патриарху Филарету, хотелось с заграницами породниться. Сам-то ведь он сколько лет в Польше жил, хоть и подневольное житье было,
в плену. Только мудрому и темница – храм, издали Россия на ладони уместилась. Надумал Филарет заморским снадобьем русские болячки прижигать. Надумать – надумал, а у жизни – свой бег, свой ум. Сорвалось дело в Дании – кинулись к немцам.
Екатерину, сестру курфюрста Бранденбургского Георга, шурина шведского короля Густава-Адольфа, сватали. Так та в православие креститься не пожелала. И пришлось батюшке, на радость Михаилу, вспомнить все о той же Марье Ивановне. Отец на три года вперед видел. О принцессах для сына мечтал, а о Марье, то бишь Настасье, тоже не забывал. Как вернулся из плена, так Хлоповы и поехали из Тобольска. В 19-м году перевели их в Верхотурье, в 20-м в Нижний Новгород. А как Европа поворот от ворот дала русским сватам, призвал патриарх Филарет Михаила Михайловича Салтыкова в Думу. А на совете том сидели Иван Никитич Романов, Иван Борисович Черкасский да Федор Иванович Шереметев – самые близкие люди. Пригласили на совет и отца Марьи-Настасьи – Ивана Хлопова и дядю ее – Гаврилу, а еще лекарей Бильса да Бальцера. Тут все и открылось.
В том несчастном 16-м году подарили ему, государю, – а кто, и не упомнить, – турецкую саблю. Уж чего в ней было особого, но все хвалили, а Салтыков возьми да и скажи: “Вот невидаль! И в Московском государстве такую саблю сделают”.
А Иван Хлопов возьми да и возрази: “Сделать-то сделают, только не такую”. Салтыков в сердцах саблю из рук Ивана вырвал, а через день у Марьи случилась рвота. Тогда врачи помалкивали, попробуй скажи против Салтыковых, а теперь признали: рвота случилась по причине пустяковой желудочной болезни. В царском дворе одно кушанье слаще другого, Марья с непривычки и накинулась на сладенькое, себе на погибель, всему роду Хлоповых на беду.
Вот что значит – не судьба!
Уж послали в Нижний Новгород осмотреть Марью Ивановну и, коли здорова, в Москву везти, послали боярина Федора Ивановича Шереметева. Пришли от боярина добрые вести – и на тебе! Матушка, инокиня Марфа, на иконе богоматери поклялась: если Хлопова будет царицей, то она, несчастная перед богом инокиня, не покажется сыну на глаза при жизни да и к самому гробу своему, защитившись божьим словом, не допустит.
Матушка была из рода Салтыковых, вот и мстила Хлоповым за родственничков, отправленных за поругание царской невесты в ссылку.
Хлоповым ли? А может, сыну?
Но за что? Не он отсылал в Тобольск Хлоповых и не он отсылал на север Салтыковых. Не он, хотя делалось это его именем. Все делается его именем в России, все доброе и недоброе…
Батюшка, патриарх Филарет, за сына не заступился, не пощадил сыновьего счастья… Ему не сын был дорог, а власть. Не для Марьи да Михаила затеял он разбирательство старого дела. Салтыковых ему надо было свалить. Салтыковых свалили, Хлоповым дали двойной корм, а в жены Михаилу сосватали еще одну Марью, Марью, да не ту.
Спала и видела инокиня Марфа, чтобы сынок ее с княжной Долгорукой обвенчался. Марья Владимировна Долгорукая учена была. Лицо тонкое, нежное, как воск. Глаза ясные, печальные, в половину лица. Косточки у княжны княжеские: ручки тонкие, светящиеся, плечи маленькие, грудью не богата, зато, где надо, широко – царские детки без лишней муки станут рождаться. А уж, боже ты мой, умница! Мишеньке-то и думать самому не надо за такой женой.
Матушка на невесту не нарадуется, а сын глянул на нее и затосковал сердцем. Противиться материнской воле не стал, а боярину Шереметеву пожаловался на судьбу…
Воепоминаньице к воспоминаньицу – то кипятком шваркнут, то коленкой под зад – и в погреб со льдом.
Покрестясь бездушно, сел Михаил Федорович к столу перед Евангелием. Бесшумные слуги зажгли свечу, и он поймал себя на том, что глядит на язычок огня и на белую мошку, летающую вокруг пламени: “Попадет или нет?”
Он подумал об этом с нарочитым интересом, он нарочито пристально глядел на огонь, потому что там, в воспоминаниях, была непроглядная тьма.
Как никто не знает наверняка тайну смерти царевича Дмитрия, так никто и никогда доподлинно не узнает, что сталось с Марьей Владимировной Долгорукой. Государь даже в мыслях гнал от себя картины первой брачной ночи…
На свадебном пиру, в третью яству, когда понесли лебедей, государь и государыня отправились в опочивальню.
…Через час гости пришли поздравить новобрачных, а поздравлять было некого. Гостям объявили: царица испорчена и больна. Пир умер, праздников не было.
Царица от нежданной болезни не поправилась и не связывала долго царя. Месяца через четыре после свадьбы отошла в мир иной.
Мошка задела крыльями огонь, вспыхнула, и свеча погасла.
Михаил Федорович вздрогнул: знамение? О чем знамение?
Страшно и тоскливо стало.
Глава вторая
Впереди тридцать шесть стрельцов почетной стражи со знаменами и подарками, за стрельцами маршал посольства с тремя гоф-юнкерами старшими да с тремя гоф-юнкерами младшими, комиссар, секретарь, врач. Подарки: вороной жеребец, серый жеребец да серая лошадь, а дальше уж всякая всячина.
Трон царя стоял у стены.
Богатый трон, с четырьмя колоннами, держащими навес. Слева и справа серебряные орлы с распростертыми крыльями. Скипетр тяжел от драгоценных каменьев. Царю трудно его держать, с руки на руку перекладывает.
Перед царем рынды с секирами. Одежды на них шелковые, белые, шапки на них соболиные, на грудях тяжелые золотые цепи, сапоги высокие, белые.
У стен бояре в парчовых кафтанах, в высоких соболиных шапках. Перед престолом, в пяти шагах, правитель России боярин князь Иван Борисович Черкасский.
Послы являли царю подарки. Серебряный конский убор с бирюзой, хризолитовый крест, оправленный в золото, на серебряном блюде. Аптечку черного дерева, обитую золотом и каменьями, хрустальную клетку, украшенную рубинами. Большое зеркало с рамою черного дерева, с лаврами из серебра. Узорчатые часы с колоколом и картинами истории блудного сына. Серебряную трость с подзорной трубой и особый подарок царевичу Алексею. По знаку посла стрельцы внесли игрушечного железного коня, большого, с теленка. Посол поклонился государю, разглядывая украдкой его серьезное белое лицо. К послу приблизился один из гоф-юнкеров с маленькой шкатулкой. Посол достал из шкатулки ключ, вставил коню в грудь и сделал несколько поворотов. Железный конь ожил: закивал головой, завертел хвостом и стал перебирать ногами.
По боярам шепоток, как ветер по осиннику, – быстро, весело, у царя рот сам собой раскрылся и тут же на замок. Улыбка, синий ясный взгляд, а на тонких висках тени серьезной, непридуманной озабоченности. Игрушка понравилась, но прежде всего дела государские.
Царевичу Алексею шепнули о подарке. Он разогнал всех своих шутов и сидел один, покусывая ногти, – никак не мог дождаться, когда закончится прием.
Михаил Федорович сам себе удивлялся. Шло большое государское дело, шло пышно, гладко и мимо него. Свейские послы правили ему поклоны, и он, отдавая честь их государю, стоял без царской шапки – шапку с него снимал и держал Федор Иванович Шереметев. Потом ему надо было спрашивать послов о королевском здоровье, и он спрашивал (издалека, но слышал свой голос), а сел на царское место – палата, бояре, послы – вся жизнь теперешняя отодвинулась от него, оглохла и померкла… Опять, опять вставали перед ним картины минувшего. Они сменяли друг друга неторопливо, уходили без охоты, он цеплялся за них, возвращал назад. И, опамятовавшись, сбрасывая наваждение, вслушиваясь в речи, потел холодным потом и пугался: с чего бы это – наяву грезить пережитым? Не к дурному ли? Господи, защити! Чудное ведь дело: послы грамоты чтут, Иван Борисович Черкасский им отвечает, а царь в молодость свою сбежал. Бросил себя злато– ризного, с тяжелой державой на руках, под шапкою Мономаховой на российском троне – и к Евдокии Лукьяновне ненаглядной…
Евдокия Лукьяновна Стрешнева была сенной девушкой в доме боярина Федора Ивановича Шереметева, прислуживала его жене.
Служили Стрешневы Шереметевым издавна. Отец будущей царицы Лукьян Степанович в 1614 году у воеводы Василия Петровича Шереметева ведал обозом. Многого Лукьян Степанович не выслужил, был у него под Можайском клочок земли, починок, с тремя дворами – вот и все владения. Не думал, не гадал, что великим его богатством, славой и возвышением станет дочка, за которую – было дело – корил жену, ибо ждал сына.
В 1626 году государю Михаилу Федоровичу шел двадцать девятый год, а у него не то чтоб наследников, жены не было.
Снова приехали со всех концов русской земли дочери бояр поискать своего счастья в Московском кремле. Тут никто не дремал. А Федор Иванович Шереметев спать подолгу и смолоду не умел, не та потеха, чтоб на нее жизнь истратить. Сбора невестам не успели протрубить, а Федор Иванович кинулся к своим послужильцам, дочерей их глядеть. Вернулся домой сердитый, шел сенями к жене, и тут из покоев жеиниых выскочила Дуняша Стрешнева. В сенях темно, а в горнице будто само солнце живет. На порожке Дуняша, увидав господина, замешкалась, а потом, нагнув голову, бочком-бочком, кувшин под мышкой – за квасом бежала.
– А ну, погоди! – воскликнул прямо-таки Федор Иванович, и оба они замерли: Дуняшка и боярин.
Брови у девы у переносицы – истинные черно-бурые меха, а потом дужками, в ниточку. Свои – нещипаные, некрашеные. Волосы пышные, золотые, лицо как молоко, а на щеках два розовых яблочка. И сама-то вся и стройная и пышная. Надо же, такую-то красавицу в доме своем проглядел?
Стрешнева была дочерью стрелецкого полковника, для московского боярства полковник все равно, что сторож ночной, ну да Шереметев все устроил.
Для царевых смотрин Дума отобрала шестьдесят девиц, и ни одна из шестидесяти Михаилу Федоровичу не понравилась. Но у каждой высокородной девицы, чтоб на смотринах не дичиться, не плакать, не скучать, была подружка, и государь восхотел поглядеть на этих подружек.
Матушка, инокиня Марфа, воспротивилась было, а сыну– то уже не девятнадцать, а двадцать девять: тринадцать лет на престоле. Поглядел Михаил Федорович через тайное окошечко подружек и указал на Стрешневу.
Матушка вздрогнула украдкой, а сын ей тотчас и скажи:
– Оно разумней так-то! Род Стрешневых среди боярства новый будет. Старые-то, сводя меж собой счеты, в вечной ненависти, в грехе вечном, как мухи в меду.
Не ошибся государь. Ни сердцем, ни расчетом. Красавица тихая, Евдокия Лукьяновна ко всем была одинаково добра и всеми любима. Постельницы царицыны, хоть и поговаривали меж собой: “Не дорога-де она государыня, Знали мы ее, когда хаживала она в жолтиках!66 – но тут же и прибавляли к гордяцким своим словам: – Вот вить! В жолтиках хаживала, а бог ее возвеличил в государыни!”
Дети у Евдокии Лукьяновны рождались каждый год, все больше девочки… Сначала Ирина, потом Пелагея… Третьим наконец был мальчик. Долгожданный, надежда всего рода Романовых, наследник. Родился он вскоре после смерти девятимесячной Пелагеи. Родился слабеньким, тихим. Дадут грудь – пососет, не дадут – не попросит. Ничего, выходили.
Только в народе слух пошел: царевич, мол, подметный. Государь-де поздно женился, а от таковских женильщиков одни девки получаются.
Тут бы еще сына родить, а, как назло, опять пошли девочки: Анна, Марфа… И снова сын – Иоанн.
В свои сорок лет был Михаил Федорович отцом девятерых детей. Четверо девочек померло, но Ирина, Анна, Татьяна росли пригожими, а второй сынок Иоанн болящ был. Ну да все в руце божьей.
А что? Сам себе выбрал жену – и жизнь удалась!
Все еще не вслушиваясь в посольские дела, все еще в себе, государь поискал глазами боярина Лукьяна Степановича Стрешнева. Хороший старик. Не родовит, никогда к делам государственным подступа не имел, а попал в Думу – не хуже других. Может, умного не присоветует, но и с глупостями лезть к царю не станет. Другого бы выскочкой прозвали, а к этому все с почтением. Одна легенда о сватовстве чего стоит, а в народе о плохом человеке хорошо говорить не станут – это тебе не дворцовые палаты, ядом мазаные, лестью позлащенные.
Как назвали Евдокию Лукьяновну царской невестой, так сразу послали к ее отцу послов.
Хоромы Лукьяна Степановича соломой были крыты. Заехали бояре на двор, смотрят – мужик борону чинит.
– Хозяин, – спрашивают, – дома?
– Нету его. В поле.
– Показывай дорогу!
– Не могу. Починить борону сперва надо, не то заругает меня хозяин.
– Не заругает! Ни к чему хозяину теперь борона. Веди!
– Не могу. У нас тихо спешат. Хотите ждите, а скорей надо – не я вам помощник.
Пришлось царским послам ждать, пока мужик борону починит.
Починил, поехали в поле. В поле – пахарь. Старик, седой, кафтан от пота, от земного праха почернел.
– Ну, где твой хозяин, холоп?
– Да вот он.
Спешились послы, попрыгали, попрыгали да и поперли расшитыми сапожками по вспаханному. Лукьян Степанович послам не поверил и грамоте не поверил. “Ищите, – говорит, – другого Стрешнева. Ошибка у вас вышла”. А через день колоколами встречала Москва царского тестя, бывшего можайского дворянина Лукьяна Степановича. Зять любит взять, а тесть любит честь.
После венчания подарил старик дочери ларец, а в том ларце – кафтан рабочий. Для памяти.
Кафтан и вправду есть. Пахать Лукьян Степанович любит. И теперь, говорят, балуется. А все ж сказка, она и есть сказка. Зимой послов-то за тестем посылали, в феврале. Вьюжные были дни.
Здесь-то и показали послы письмо королевы Христины. Королева писала соседу: “Бояться турок не есть пустой страх. Порта Оттоманская в продолжение четырех веков помышляет о всемирном обладании, и если она в том не успеет, то такое покушение для всякой другой Державы будет мечтою. Порицают образ войны турок и военное их искусство, но если они с помощью сего покорили большую часть света, то должно убедиться, что и то и другое для них выгодно и прилично. Турки не осведомляются ни о мнении, ни о силах супротивников своих. Они действуют по порыву самонравия. К счастью, турки превосходят нас в невежестве и свирепстве. Давно уже предрекают падение державы Оттоманской, однако вера и политика турок способны к завоеванию света. Турки от рабов своих требуют только покорности и дани, а о мнении их не заботятся. Для турок выгоднее всего то, что они – одни. У них есть рабы, но нет союзников.
Обозревая настоящее положение Европы, не знаем, па чем основываются лестные надежды, что Оттоманская держава разрушится. Политика турок не глупа, но она слишком насильственна…”
Торжественные лица бояр озарились светом глубочайшей задумчивости. Сидели не шевелясь: “Да, турки, турки. С турком шутить не след, да только что поделаешь?”
Государь Михаил Федорович поглаживал бороду: “Куда это собираются шведы склонить Московское царство? Или это предупреждение, но тогда что известно королеве Христине о намерениях турок? А вдруг это письмо написано для того, чтобы вызнать. Но что?.. Хотим ли мы войны с турками? Поможем ли при случае?”
Государь коснулся пальцами лба, и тотчас бояре ожили, и Шереметев покашлял, готовясь заговорить, но в ту же минуту двери палаты растворились, и столышки понесли на подносах кушанья и питье. При слугах о делах не говорят, а за едою говорить грех, коли подано вино, надо пить заздравные чаши, а после пития – о делах государских говорить непозволительно. Потому пили, ели, угощали, государь подарил со своего стола послам рыбы, вина и хлеба. И разошлись все очень довольные…
Глава третья
– Сынок, иди сюда! – Михаил Федорович позвал Алексея Михайловича шепотом, а сам так и замер над коряжками-прутиками, торчащими на грядке.